Истоки: социокультурная среда экономической деятельности и экономического познания.

Дирдра H. Макклоски. Риторика экономической теории[429].

Экономисты не ведут свои научные изыскания в соответствии с законами, описанными в их методологических программах. И это хорошо. Если бы они следовали этим законам, то ничего не было бы сказано о таких, например, вещах, как человеческий капитал, закон спроса, случайные блуждания вдоль по Уолл-стрит, эластичность спроса на бензин, и о других, так часто ими обсуждаемых. Экономисты многословны – поэтому многие официально признанные методологические стратегии, очевидно, не способны стать общим основанием, исходя из которого можно судить об убедительности положений науки.

На самом деле экономисты полемизируют (и должны полемизировать) на более широком поле. Их подлинная, повседневная риторика, то, как они рассуждают про себя и вслух на семинарах, расходится с официальной риторикой. Экономисты должны осознаннее относиться к собственной риторике, чтобы лучше понимать, почему они соглашаются друг с другом или расходятся во мнениях, тогда им будет сложнее отвергать противоположную точку зрения исключительно из методологических соображений. Философию как набор узких правил аргументации в научной полемике следует оставить в стороне, об этом говорят даже многие философы в течение последних 50 лет.

Конечно, содержание экономической теории вряд ли существенно изменится, когда экономисты поймут, что король-то на самом деле голый. Это ведь все тот же король, вне зависимости от того, одет он или раздет, и с философской точки зрения он находится в добром здравии, несмотря на обман со стороны портных. Тем не менее накал страстей значительно спадет, если экономисты осознают, на чем они основываются в своих спорах. Они утверждают, что в своей аргументации исходят из определенного и весьма ограниченного спектра методов статистического вывода, из позитивной экономической теории, операционализма, бихевиоризма и других позитивистских идей, которые с энтузиазмом воспринимались в 1930-х и 1940-х годах. Они уверены, что лишь это может служить основанием науки. Но на самом деле в ходе своей научной работы они полемизируют об уместности экономических метафор, об адекватности исторических примеров, об убедительности интроспекции, власти авторитета, очаровании симметрии, нравственных притязаниях. В примитивном позитивизме эти темы заклеймили бы как «бессмысленные», «ненаучные» или назвали бы их попросту «делом вкуса». Но даже позитивисты в действительности ведут себя так, что эти вопросы как будто можно обсуждать. На самом деле больше всего новых тем в науке, и особенно в экономике, возникают именно из этого обсуждения. Нельзя ничего добиться, бессмысленно цепляясь за Научный Метод или за любую другую методологию, за все, кроме честности, ясности и терпимости. Мы ничего не добьемся, потому что методология более не описывает ту науку, для которой она создавалась, например физику или математику; потому что физика и математика в любом случае непригодный образец для экономической науки; потому что многие философы сами уже не считают методологию убедительной; потому что если бы методология и в самом деле применялась, экономическая теория остановилась бы в своем развитии; и, самое важное, потому что в экономической теории, как и в любой сфере знания, стандарты рассуждения и доказательства должны задаваться изнутри, а не приниматься по указу королей-философов. Тогда и рассуждения будут настоящими.

1. Риторика – это упорядоченный разговор.

Все эти соображения, которые ниже будут обсуждаться более подробно, фактически сводятся к призыву исследовать риторику экономической теории. Под «риторикой» понимается не вербальная игра в наперстки – «пустая риторика» или «всего лишь риторика» (хотя форма также нетривиальна: пренебрежительное отношение к форме свидетельствует о том, что мы не открыты по отношению к разнообразию аргументации). В книге «Современная догма и риторика согласия» Уэйн Бут дает множество полезных дефиниций. Риторика – это «искусство исследования того, каковы, согласно представлениям людей, должны быть их взгляды, а не доказательства истинности чего-либо в соответствии с некими абстрактными методами»; это «искусство обнаружения веских оснований, отыскивания того, что действительно позволяет прийти к согласию, поскольку всякого разумного человека нужно убедить»; это «тщательное взвешивание более-менее веских оснований для более-менее вероятных или правдоподобных выводов – нигде не достигающее чрезмерной достоверности, но более удачное, чем то, к чему мы пришли бы случайно или под воздействием бездумных импульсов»; это «искусство обнаружения допустимых убеждений (beliefs) и их улучшения в совместном дискурсе»; ее цель не должна состоять в том, чтобы «заговорить кого-то и тем самым заставить его принять какие-то заранее данные суждения; она скорее призвана вовлечь в совместное исследование».[430] Она есть то, во что экономисты, как и другие дельцы, занятые идеями, в любом случае вовлечены: как говорит Бут в другом месте, «мы верим в процесс взаимного убеждения как в образ жизни; мы живем от конференции до конференции».[431] Риторика есть изучение мысли в беседе.

Само слово «риторика» несомненно препятствует пониманию сути дела, поскольку в обыденной речи оно чрезвычайно обесценилось. Если бы «прагматизм» и «анархизм» уже не пострадали, будучи не в силах держаться в стороне от неуместных ассоциаций с требованием практических результатов или с бомбами, то более подходящим названием было бы «Концепция истины в экономической теории в свете прагматизма» или «Основы анархической теории познания в экономической науке».[432] Но противники изощренного прагматизма и мягкого анархизма, как и честной риторики, уже использовали свое оружие. Результаты отбивают у наблюдателя охоту удовлетворить возникшее любопытство и узнать, есть ли альтернативы принуждению в философии, политике или методе. Названия, подобные таким: «Как экономисты объясняют»[433] или «Почему методология – это дурно», возможно, были бы умереннее и убедительнее.[434] Тем не менее «риторика» – одно из многих прекрасных древних слов, точный смысл которого следовало бы лучше знать экономистам и счетчикам.

Риторика, о которой здесь говорится, – это древняя риторика Аристотеля, Цицерона и Квинтилиана, возрожденная в эпоху Ренессанса, распятая картезианской догмой о том, что только неоспоримое может быть истинным; риторика, восставшая из мертвых на третий век после Декарта. Вера, основанная на этих чудесах, в литературе получила название «Новая риторика», обновленная в 1930-1940-х годах силами A.A. Ричардса в Британии и К. Берка в Соединенных Штатах.[435] В философии Джон Дьюи и Людвиг Витгенштейн уже начали критиковать Декартову программу – выстроить верование на основе скептицизма. Не так давно философы, среди которых были Карл Поппер, Томас Кун и Имре Лакатос, опровергли позитивистскую предпосылку о том, что прогресс в науке действительно подчиняется скептическим Декартовым правилам метода. Литературные, эпистемологические и методологические направления еще не сложились в одну картину, но они связаны друг с другом. Накануне картезианской революции французский философ и реформатор Пьер Раме (Рамус) завершил (ок. 1550) средневековую традицию низводить риторику до красноречия, оставляя логику на попечение разума. В книгах, которые Декарт читал в детстве, вероятностные рассуждения были, таким образом, впервые полностью подчинены неоспоримым рассуждениям. Такая реорганизация свободных искусств, враждебная классической риторике, прекрасно соответствовала картезианской программе по построению знания на основе принципов философии и математики – программе, привлекавшей все новых последователей на протяжении следующих трех столетий. Декартова программа потерпела поражение, но за это время сдала свои позиции и техника правдоподобных, вероятностных рассуждений. По словам Р. Рорти, который следует за Дьюи, поиск первооснов знания у Декарта, Локка, Юма, Канта, Рассела и Карнапа представлял собой триумф «поиска достоверности над поиском мудрости».[436] Для того чтобы восстановить правильное понимание риторики, необходимо воссоздать более широкое и мудрое мышление.

Сегодня на сужение аргументативных средств в картезианской программе реагируют многие и повсеместно. Ключевые фигуры – это и профессиональные философы (Стивен Тулмин, Пол Фейерабенд, Ричард Рорти), и представители разнообразных наук, ставшие философами – химики (Майкл Поланьи), правоведы (Хаим Перельман), литературоведы (Уэйн Бут). О том, насколько широко распространилась идея, что аргумент – это нечто большее, чем силлогизм, можно судить по прекрасной его трактовке в сфере, казалось бы, совсем неподходящей – Гленн Уэбстер, Ада Джейкокс и Беверли Болдуин описали это в своей работе «Теория ухода за больными и призрак расхожих мнений».[437] Однако экономической теории этот процесс не коснулся. Австрийцы, институционалисты, марксисты уже без малого 100 лет критиковали отдельные элементы позитивизма, положенного в основу экономического знания. Но с удвоенным рвением экономисты хватались за другие элементы и выражали свои остающиеся сомнения так, словно пытались сделать их абсолютно непонятными для всех, кроме себя. Они сужали предмет исследования не хуже радикальных позитивистов, но по-своему, так, отрицание эконометрики, например, было бы оправданным, только если бы ее наивные притязания принимались всерьез. Что касается остального, то экономисты позволили философским писакам, сочинявшим несколько лет назад,[438] формировать их официальное мнение о том, что есть хорошее доказательное рассуждение.

2. Модернизм положен в основу официальной экономической методологии.

У экономистов бытуют два различных мнения относительно дискурса: официальное и неофициальное, эксплицитное и имплицитное. Официальная риторика, которой они придерживаются из общих соображений и в методологических размышлениях, провозглашает их учеными в современном понимании этого слова. Кредо Научного Метода, который оппоненты с издевкой именуют «расхожее мнение» (received view), – это сплав логического позитивизма, бихевиоризма, операционализма и гипотетико-дедуктивной модели науки. Главная идея в том, что все надежное знание было выстроено по модели понимания некоторых элементов физики XIX – начала XX в. Чтобы ярче отразить масштабы проникновения этих идей в современное мышление, причем далеко за пределы научного мира, его лучше всего обозначить просто как «модернизм», иными словами, представление (как выражается У. Бут), согласно которому мы знаем только то, в чем не можем усомниться, и не можем по-настоящему знать то, с чем мы способны лишь согласиться.

Вот некоторые наставления модернизма:

1. Прогнозирование (и контроль) – это цель науки.

2. Только наблюдаемые следствия (или прогнозы), получаемые исходя из теории, влияют на ее истинность.

3. Наблюдаемость подразумевает объективные, воспроизводимые эксперименты.

4. Если (и только если) эмпирическое следствие из теории оказывается ложным, теория считается ложной.

5. Нужно ценить объективную реальность; субъективные «наблюдения» (интроспекция) не являются научным знанием.

6. Изречение лорда Кельвина: «Если Вы не в состоянии выразить Ваши знания о предмете в числах, значит, знания эти скудны и неудовлетворительны».[439]

7. Интроспекция, метафизические верования, эстетика и т. п. могут присутствовать при открытии гипотезы, но не могут использоваться для ее обоснования.

8. Задача методологии – отделять научное знание от ненаучного, позитивное от нормативного.

9. Научное объяснение события включает это событие во всеохватывающий закон.

10. Ученые, например экономисты, не могут ничего сказать как ученые о ценностях – нравственных или художественных.

11. Гильотина Юма: «Если, удостоверившись в истинности этих принципов, мы приступим к осмотру библиотек, какое опустошение придется нам здесь произвести! Возьмем в руки, например, какую-нибудь книгу по богословию или школьной метафизике и спросим: содержит ли она какое-нибудь абстрактное рассуждение о количестве или числе! Нет. Содержит ли она какое-нибудь основанное на опыте рассуждение о фактах и существовании! Нет. Так бросьте ее в огонь, ибо в ней не может быть ничего, кроме софистики и заблуждений!» (Курсив. – Д. Ю.).[440]

Среди философов мало кто придерживается и половины этих положений. Значимое и авторитетное меньшинство, которое растет с каждым днем, не верит ни в одно из них. Но большинство экономистов принимают все положения без исключения.

Например, таких взглядов придерживаются ведущие экономисты-методологи. Как ни странно, модернизм в экономической методологии ассоциируется с чикагской школой.[441] На основополагающих текстах экономического модернизма, таких как «Методология позитивной экономической науки» Милтона Фридмена[442] или «De Gustibus Non Est Disputandum» Гэри Беккера и Джорджа Стиглера[443] стоит отметка Чикаго; наиболее радикальные интерпретации этих текстов также принадлежат экономистам, учившимся в Чикаго. Удивительно, как группа, так раздражающая остальных экономистов почти всем, что она делает, получает их согласие и утверждает официальную методологию. Как ни странно, смягченный вариант идей Фридмена – часть интеллектуального багажа большинства экономистов, они охотно используют его аргументацию.

Обдуманные тексты о методе, в том числе и чикагские, более аккуратны, чем краткие замечания в других курсах, обнаруживающие модернизм в его более грубой форме. Де-юре можно выражаться достаточно расплывчато, чтобы заполучить всеобщее доверие; де-факто же зарабатываешь себе врагов. Калман Коэн и Ричард Сайерт – среди многих, кто в первой главе описывает свою методологию, излагают основные принципы модернизма, который они оценивают как метод «используемый в любом научном анализе».[444] Тот «метод», который они затем описывают, с библиографией, сильно смещенной в сторону логического позитивизма и его сторонников, сводится к призыву быть честными и вдумчивыми. Только когда такая фраза, как «хотя бы в принципе проверяемый путем эксперимента или наблюдения»,[445] обретает практическое содержание, мы понимаем, что поставлено на карту. Конечно, без туманных рекомендаций не обходятся. Фридмен писал, например, что научная практика экономистов раскололась на теорию без фактов и факты без теории. Его модернистские заклинания, поддерживаемые хором философов, в то время, вероятно, имели воздействие на души всех тех, кто имел к этому отношение.

Эссе Фридмена даже в то время было в большей степени постмодернистским, чем можно было бы предположить после беглого знакомства с его идеями. Он, например, одобрительно замечает, что экономист может выбирать между несколькими теориями, предсказывающими одно и то же, исходя из эстетических критериев простоты и продуктивности, хотя в следующем предложении он пытается свести их к объективным прогнозам.[446] Он признает, что опросы, запрещенные в модернистской экономике, полезны для выдвижения гипотез, но в следующем предложении утверждает, что они «почти полностью бесполезны как средство проверки обоснованности экономических гипотез».[447] Он подчеркивает роль риторического сообщества, к которому ученые обращаются и которое стремятся убедить – не важно, состоит ли оно из социологов или экономистов; в следующем предложении он, однако, возвращается к «объективной» теории тестирования. Как и Карл Поппер, Фридмен, похоже, боролся против всевластия позитивизма и его интеллектуальных традиций, хотя и с переменным успехом. Этот locus classicus экономического модернизма содержит столько антимодернистских идей, что, видимо, модернизм, даже в устах лучших из своих приверженцев, не выдерживает никакой разумной критики.

Однако необдуманное замечание, брошенное в пылу экономических баталий, обычно характеризуется «грубым» модернизмом, причем часто звучат те самые слова, которые использовал и Фридмен. Например, в статье о финансах Ричарда Ролла и Стивена Росса утверждается, что «теорию следует тестировать по ее выводам, а не по ее предпосылкам» и что «равным образом, не следует отвергать выводы, полученные исходя из предпосылки о максимизации прибыли, опираясь при этом на данные выборочных опросов, в которых менеджеры утверждают, что они жертвуют прибылью ради общественного блага».[448] Подобное можно обнаружить где угодно, в практически той же форме, и все после эссе Фридмена. Уильям Шарп, например, обсуждая ту же тему, что и Ролл с Россом, воспринимает как правило хорошего тона для науки то, что «реалистичность предпосылок большого значения не имеет. Если выводы хорошо согласуются с наблюдаемыми феноменами, можно говорить, что теория «объясняет» реальность».[449] Такие часто повторяемые фразы, демонстрирующие модернизм, равно как свою преданность объективным данным, количественным тестам, позитивному анализу и другим атрибутам веры, звучат как заклинание. Модернизм влиятелен в экономике, но не потому, что его предположения были тщательно изучены и признаны пригодными. Это явленная, но лишенная рациональных оснований религия.

3. Модернизм – плохой метод.

Модернизм в философии устарел. У модернизма как методологии науки (в частности экономической науки) множество проблем.[450] Даже если экономисты с философскими наклонностями читают столько же профессиональной философской литературы, сколько философы – профессиональной экономической. Не удивительно, что новость о закате модернизма дошла еще не до всех. С точки зрения философа, самый главный порок присущей модернизму враждебности к «метафизике», которую модернисты видят повсюду, состоит в том, что сама эта враждебность носит метафизический характер. Если метафизику следует сжечь на костре, то методологические декларации модернистского сообщества – от Декарта через Юма и Конта до Гемпеля и Поппера – будут первыми преданы огню. По этим и многим другим причинам философы сходятся на том, что строгий логический позитивизм мертв, и поднимают вопрос: разумно ли со стороны экономистов продолжать заниматься некрофилией.[451]

В случае с экономикой метафизическое мировоззрение, близкое логическому позитивизму, не получило веских оснований, возможно, потому, что его истоки в большей степени относятся к философствованию физиков от Маха до Бриджмена, нежели к современным им концепциям профессиональных философов. По меньшей мере не ясно, в чем может состоять привлекательность «операционально содержательных теорем»[452] или «правильных и значимых предсказаний относительно еще не наблюдавшихся явлений»[453] в качестве стандарта, с которым соотносится все, кроме математических положений. Самуэльсон, Фридмен или их последователи не обосновывают свою метафизическую точку зрения, а лишь уверенно утверждают, что она, эта позиция, соответствует взглядам философов на научный метод (в то время это действительно было так). Вера в философию была тактической ошибкой, так как с тех пор сама философия изменилась. Сейчас некоторые философы подвергают сомнению весь замысел эпистемологии в целом и ее способность формулировать основания знания.[454] Очень многие сомневаются в модернистских методологических рецептах.

Фальсификация не универсальна. Например, общая для всех экономистов-методологов установка – придание особой значимости решающему тесту на фальсификацию, который считается отличительным признаком научного обоснования. Но философы уже много десятилетий назад обнаружили, что фальсификация уязвима к критике со стороны физика и философа Пьера Дюгема (1906 г.). Эта критика понятна (и без чтения философской литературы) любому экономисту, который пытался использовать в науке критерий фальсифицируемости. Предположим, что гипотеза H («Успехи, которые демонстрировали британские бизнесмены в конце XIX в., по сравнению с американскими и немецкими были весьма скромны») подразумевает тестирование наблюдения О («Показатели совокупной факторной производительности в черной металлургии и сталелитейной промышленности свидетельствуют о большом разрыве между британскими и иностранными сталелитейщиками»); гипотеза подразумевает тестирование, но не сама по себе, а лишь при добавлении вспомогательных гипотез ??, ?2 и т. д., благодаря которым можно будет осуществить измерение («Теория предельной производительности применима к Великобритании 1870–1913 гг.», «Британская сталелитейная промышленность не подвергалась влиянию скрытых факторов, которые могли компенсировать плохое управление бизнесом», и т. п.). Тогда, естественно, не-О влечет за собой не-Н – или не-Н1, не-Н2, или любое количество отказов от предпосылок, не значимых для основной исследуемой гипотезы. Последняя в этом случае не подвержена воздействию решающего теста благодаря вспомогательным гипотезам, которые необходимы, чтобы подвергнуть ее тестированию. Это не просто некая возможность, здесь заложена суть большинства научных разногласий: «Ваш эксперимент не был должным образом проконтролирован»; «Вы не решили задачу идентификации»; «Вы использовали равновесную (конкурентную, состоящую из единственного уравнения) модель, тогда как следовало применить неравновесную (монополистическую, состоящую из 500 уравнений)». Даже если одну из рассматриваемых гипотез удастся изолировать от остальных, вероятностная природа гипотез, особенно в экономической теории, делает решающий эксперимент ничего не решающим: случайность остается неизменной альтернативой, Нn-й гипотезой, разрушающей здание фальсификационизма.

Предсказание в экономической теории невозможно. Общепринятое мнение, согласно которому предсказание – определяющая черта настоящей науки – присуще и экономической теории, также вызывает сомнение. Например, общим местом для философов и историков науки является то, что одна из наиболее успешных научных теорий, теория эволюции, не содержит прогнозов в обычном понимании и, следовательно, нефальсифицируема через прогноз. Дарвин при создании своей теории вдохновлялся классической экономической наукой (прогнозы которой, как оказалось, в большинстве случаев ошибочны) – по меньшей мере это наводит на мысли о том, что, рассматривая предсказание как критерий полезности экономической теории, мы поступаем несколько странно. По-видимому, не понимая всей нелепости сказанного, Фридмен процитировал Алчиана, вспомнившего об этой взаимосвязи[455] в своем наиболее значимом произведении о метафизике прогнозирования («листья на деревьях расположены таким образом, как будто каждый лист целенаправленно стремится максимизировать количество получаемого им солнечного света»).

В любом случае, предсказывать экономическое будущее, как сказал Людвиг фон Мизес, – «за пределами возможностей смертного человека».[456] За пределы возможностей прогнозы выносит та самая экономическая наука, которую он использует. Когда экономист крупного банка предсказывает снижение процентных ставок после новогодних праздников и при этом незадолго до своего прогноза не инвестировал свое богатство в маржинальные займы, обеспеченные облигациями, хеджированные и надежно застрахованные от колебаний, тогда его поведение либо нерационально, либо он обманывает сам себя. Если ему известна ожидаемая ценность будущего, он по каким-то причинам выбирает не бесконечное богатство, которое такое фаустовское знание может принести, а хочет вместо этого растратить этот шанс, предав свое знание огласке. Если же он на самом деле не знает, то тогда он не встает перед этим выбором. Но тогда он, вероятно, не имеет права рассуждать так, словно он все знает. Предикционизм нельзя оправдать, ссылаясь на то, что экономист из крупного банка делает только условные прогнозы. Такие прогнозы продаются по своей стоимости только на падающем рынке (soft market): если бы море исчезло, то ускорение камня, падающего с уровня моря до морского дна, было бы 32,17 футов в секунду в квадрате (9,811 м/с2). У серьезного прогноза серьезные граничные условия. Если это действительно так, то опять возникает «американский вопрос»: если ты такой умный, то почему ты такой бедный? В пределе (потому что именно в этой области применяется экономическая теория) и в среднем (потому что некоторые люди более удачливы) вся отрасль производства экономических прогнозов, включающая университеты, получает лишь нормальную прибыль.

Модернизм сам по себе невозможен и не соблюдается. Однако самая разрушительная критика модернистской методологии среди этих мелких упреков состоит в том, что если принимать ее всерьез, то она в своей узости сводится к абсурду. Вновь рассмотрим путь к модернистскому знанию от предикционизма через изречение Кельвина к гильотине Юма. Если бы экономисты (или физики) ограничивались экономическими (или физическими) утверждениями, буквально соответствующими этому пути, то им было бы нечего сказать. Скептицизм Декарта или Юма слишком губителен в качестве стандарта для убеждений реальных людей. Как сказал химик и философ Майкл Поланьи, методология модернизма исходит из «утопических требований к условиям осмысленности предложений, выполняя которые мы обрекли бы себя на добровольное слабоумие».[457] Модернизм обещает знание, свободное от сомнений, метафизики, морали и личных убеждений; результат его работы – переименованные в Научный Метод метафизика, мораль и личные убеждения ученого, в особенности ученого-экономиста. Модернизм не может и не должен давать обещанного. Научное знание ничем не отличается от любого другого личностного знания.[458] Попытки целиком изменить, а не просто улучшить это знание ведут к смерти науки.

Другими словами, буквальное применение модернистской методологии не способствует созданию пригодной для использования экономической науки. Лучше всех это доказывает история. В своем труде «Против метода» (1975) Пол Фейерабенд использует интерпретацию истории Галилея, критикуя притязания нормативной методологии в физике; точно так же можно рассуждать и применительно к экономической теории. Фейерабенд утверждает, что если бы современники Галилея применяли модернистские критерии убедительности, то дело Галилея было бы проиграно. Заявка на грант с предложением использовать нелогичные предпосылки о том, что земная оптика применяется и для небесной сферы, предположить, что приливы – это перемещение воды по поверхности вращающейся земли, и показать – следуя какой-то диковинной аналогии, – со ссылкой на расплывчатые изображения предполагаемых спутников Юпитера, что планеты так же двигаются вокруг солнца, как и луны вокруг Юпитера, – эта заявка не выдержала бы и первого этапа рецензирования в Национальном научном фонде в 1632 г., если бы он (в отличие от нас) был связан модернистской идеологией. Это рассуждение можно обобщить и на многие другие эпизоды из истории физики: наблюдаемые аномалии в экспериментах, тестирующих теории Эйнштейна, игнорировались многие годы, а впоследствии были объявлены ошибками измерения после того, как теории были приняты, приняты на основании «разума сути дела», как любил говорить Эйнштейн.[459]

Историки биологической науки открывают все новые и новые факты подтасовки статистических результатов, чтобы они удовлетворяли модернистским канонам эмпирической достоверности: от Пастера и Менделя до современности. Измерение IQ с самого начала было скандальным самообманом и наглым мошенничеством во имя научного метода.[460] Модернизм, вероятно, не подходит и для описания сложных взаимосвязей в биологии и психологии: стремление получить данные, возникающие только в результате самых простых физических экспериментов, может не соответствовать передовой практике этих наук. Едва ли это соответствует и практике экономической науки. Если бы действовало законодательство в духе рекомендованного модернизмом научного метода, то кейнсианская революция в экономической теории – хороша она или плоха – не случилась бы. Кейнсианские идеи не были сформулированы в виде статистических утверждений до начала 1950-х годов, спустя долгое время после того, как многие молодые экономисты поверили в их истинность. К началу 1960-х годов ловушки ликвидности и модели акселератора инвестиций, несмотря на неудачное статистическое обоснование, уже преподавались на первом году обучения студентам-экономистам как общепринятая научная практика. Модернистская методология ликвидировала бы все это еще в 1936 г.: где объективные, статистические, проверенные данные?

Триумфом модернистской методологии не стала и монетаристская контрреволюция, несмотря на то что методология эта стала к 1960-м годам так популярна среди экономистов, особенно среди приверженцев монетаризма, что все споры проходили именно в ее терминах. На самом деле верх взяли грубые эксперименты и объемистые книги, и именно грубостью своей и объемами. Снижение налогов при Кеннеди стало пиком престижа кейнсианцев; инфляция 1970-х годов низвергла их с пьедестала, оставив там на время монетаристов. Важным прорывом стала большая книга Фридмена и Шварц «Монетарная история Соединенных Штатов, 1867–1960». Там устанавливалась корреляция между деньгами и денежным доходом, которую кейнсианцы не могли отрицать. Значимость этой корреляции, однако, зависела от предположения, что деньги определяют цены и что денежная масса контролируется денежными властями (например, в 1929–1933 гг.), несмотря на открытость американской экономики на рынке как товаров, так и самих денег. Тем не менее впечатляли в этих дискуссиях сами изящные и глубокие аргументы, сколь бы мало ни относилось большинство из них к главной проблеме.[461]

Другими словами, если бы модернистская методология последовательно применялась к экономической теории, развитие последней скорее всего остановилось бы. Какие эмпирические аномалии вдохновили развитие новой экономики труда или новой экономической истории? Никакие: было лишь осознано, что логика экономической науки не исчерпывала своих возможностей в традиционных границах. Какие наблюдаемые факты оправдывают интеллектуальные инвестиции в разработку общей теории равновесия начиная с 1950-х годов? Что бы ни говорило большинство модернистских теоретиков – никакие; но что из этого? Может ли применение экономической теории в области права опираться целиком на объективные факты? Нет; но зачем ограничивать простор для понимания? И так далее. Принимая модернизм в качестве экономической методологии, мы ничего не выигрываем и многое теряем.

Само существо дела носит экономический характер. Чтобы протестировать экономическую теорию, как указывает Роналд Коуз, хотя бы некоторые экономисты должны серьезно заняться и озаботиться этим. Но им есть дело лишь тогда, когда такое мнение разделяют другие исследователи – они, их соратники или значимая группа оппонентов. Спрос на тестирование возникает лишь тогда, когда многие уверены в его необходимости. К счастью, «экономисты, или по крайней мере значительное их число, прежде чем принять некие убеждения, не ждут проверки того, точны ли прогнозы той или иной теории»; такое ожидание в подлинно модернистском стиле «парализовало бы научную деятельность»,[462] потому что ни у кого не было бы стимулов выбирать одну из бесконечного числа гипотез для тестирования. Даже количественные исследования, по его мнению, во многом основаны на аргументах, не имеющих количественного характера, а призванных обосновать убеждения, и он одобрительно цитирует замечание Т. С. Куна: «путь от научного закона к научному измерению едва ли можно пройти в обратном направлении».[463] Законы появляются из риторики традиции или интроспекции, и как в физике, так и в экономике «количественные исследования... – это изыскания, проводящиеся при помощи теории»,[464] поиск цифр, способных специфицировать теорию, в которой уже уверены, но на других основаниях[465] (обсуждение см. с. 278–279 наст. изд.). Модернизм непрактичен.

Любой метод самонадеян и претенциозен. Однако претензии к модернистскому методу сейчас не так значительны. Гораздо более важное возражение состоит просто в том, что модернизм – метод. Он устанавливает законы аргументации исходя из представлений об идеальной науке, об истории научного знания или о его сущности. Утверждается, что философ науки может сказать, что именно считается хорошей, полезной, плодотворной и прогрессивной наукой. Ему это известно так хорошо, что он может произвольно ограничивать спонтанные рассуждения заслуженных ученых, отбрасывая некоторые из них как ненаучные или, в лучшем случае, помещая их строго в «контекст открытия». Философ берется предвосхитить мнение научного сообщества. В экономической науке притязания методологического законодательства состоят в том, что законодатель не просто специалист во всех областях экономического знания, о которых говорит, но и во всех возможных будущих направлениях науки, а это ограничивает ее сегодняшнее развитие так, чтобы поместить ее в прокрустово ложе представлений философа о всеобщем благе.

Сложно воспринимать такие претензии всерьез. Эйнштейн заметил, что «кто бы ни решил заделаться судьей Истины и Знания, он потерпит крушение, ибо будет высмеян богами».[466] Модернизм выносит научное знание на суд червонной королевы («Нормативный аргумент, – говорит она, – отрубить ему голову![467] »), и боги весело смеются. Любая методология, которая устанавливает законы и ограничения, будет точно такой же, причем с самыми благородными намерениями. Экономисты любят напоминать в таких случаях, что благие намерения могут вести к плохим последствиям. Методолог мнит себя судьей практика, хотя по-настоящему дело его в другом – быть анархистом, противостоять косности и претенциозности правил. A.A. Ричардс применил эту идею к теории метафоры: «Ее дело – не заменять практику и не учить нас тому, как делать то, что мы делать не умеем, а защищать наш естественный навык от вмешательств ненужных и плоских мнении о нем».[468]

Плоскость модернистской методологии, как и любой другой методологии, сводимой к строгим предписаниям, – это плохо; но еще хуже, что ей позволяют вмешиваться в практику. В работах по экономической методологии обычно ругают экономистов за то, что они не дают вмешиваться еще больше. Полезная книга Марка Блауга, где подытоживается состояние экономической методологии на 1980 г. «Методология экономической науки, или Как экономисты объясняют», – недавний наглядный пример. Ее лучше было бы озаглавить: «Как объяснял молодой Карл Поппер», поскольку в ней вновь и вновь критикуется экономико-теоретическая аргументация, не соответствующая правилам, которые сформулировал Поппер в «Логике и росте научного знания» в 1934 г. Введение у Блауга – одно из лучших в методологии экономической науки: «Экономисты рано осознали необходимость отстаивать «верные» принципы рассуждения в своей дисциплине, и хотя их реальные исследования могли быть весьма далеки от того, что проповедовалось, эти проповеди достойны рассмотрения сами по себе»40. Такие слова легко выходят из-под пера модерниста. Но зачем вообще рассматривать проповеди, не относящиеся к практике? Почему экономисты должны абстрактно отстаивать свои принципы рассуждения, и перед каким судом? Когда у нас есть методология – будь то методология логического позитивизма, Поппера, австрийцев или марксистов, – она, казалось бы, должна дать ответ на вопрос «Почему?», но обычно не дает. Из современной философии науки и просто из здравого смысла следует, что и не может. Резюме Блауга откровенно прескриптивно, и экономическая риторика прямо заимствуется из философии:

Методология, однако, способна дать критерии принятия или отказа от исследовательских программ, устанавливая стандарты, помогающие отделять зерна от плевел... Самый последний вопрос, который мы можем и должны задать в связи с оценкой любой исследовательской программы – это вопрос, впервые поставленный Поппером: какие события заставили бы нас отказаться от этой программы? Программа, не способная ответить на данный вопрос, не удовлетворяет высоким стандартам научного знания.[469]

Это звучит возвышенно, но боги Эйнштейна покатываются со смеху. Почему сомнительный эпистемологический принцип должен стать проверкой для практики, тем более решающей проверкой? И не делается ли наука по большей части вдали от этих решающих моментов?

Всякого прельстило бы видение науки, предложенное Поппером и его последователями, – науки как исследования, корректирующего само себя и граничащего с диалектикой, в остальном столь чуждой традициям аналитической философии. Если экономист непреклонно отказывается воспринимать критику и отдавать должное эмпирическим данным, то это недостойно ученого, более того – малодушно, хотя такая практика распространена как в модернистских, так и в иных кругах. Вот что можно вынести из идеи фальсификации с помощью данных. И проблемы, и проповеди модернистов начинаются со слова «данные». Должны ли все они быть «объективными», «экспериментальными», «позитивными», «наблюдаемыми»? Могут ли они быть таковыми? В книге «Открытое общество и его враги» (1945) Поппер закрывает двери своего общества для психоаналитиков и марксистов, полагая, что они не соответствуют преобладающим в этом обществе модернистским представлениям о подтверждении теории реальными данными. Ему пришлось бы закрыть двери и перед физиками начиная с Галилео Галилея и заканчивая чародеями теории элементарных частиц. Нелегал-экономист,[470] естественно, будет депортирован из такого интеллектуально открытого общества на первом попавшемся грузовике.

Другие науки не следуют модернистским методам. Итак, несмотря на все свои притязания на жреческую научную миссию, экономическая теория отличается от Науки в представлении среднего человека с улицы. Экономисты должны быть рады, что предмет их изучения плохо соответствует этому представлению, зато вполне соответствует Новой Риторике, как и исследования в таких далеких от экономики областях, как литература, право или политика. Экономическая наука, другими словами, не является Наукой в том смысле, который мы придаем этому слову начиная со школьной скамьи.

Но на самом деле то же можно сказать и о других науках. Другие науки, даже математические, и даже сама Царица наук, проникнуты риторикой. Математика кажется incognoscento (непосвященному) образцом объективности, точности и наглядности. Конечно же, на этом основана вера в нее. Однако стандарты математических доказательств меняются. За последние 50 лет последователей Давида Гильберта и его программы по созданию достоверных и неоспоримых оснований математики постигло не одно разочарование. Историк математики Морис Клайн по этому поводу написал: «Стало ясно, что представление о своде общепринятых, незыблемых истин – о величественной математике начала XIX в., гордости человека – не более чем заблуждение». И далее так же:

Строгого определения строгости не существует. Доказательство считается приемлемым, если оно получает одобрение ведущих специалистов своего времени или строится на принципах, которые модно использовать в данный момент. Но никакого общепринятого критерия строгости в современной математике не существует.[471]

Один из примеров – недавняя шумиха вокруг доказательства теоремы о четырех красках с помощью компьютера. Более фундаментальным примером считается теорема, доказанная Куртом Гёделем в 1930 г., согласно которой некоторые истинные и формулируемые утверждения в математике недоказуемы. Здесь кроется противоречие. Жан ван Хейенорт пишет, что «значение результатов Гёделя для эпистемологии остается неясным... к ним нельзя прибегать второпях, стремясь утвердить первичность некоего интуитивного акта, для которого формализация оказывается излишней».[472] Несомненно. Но не нужно отказываться от формализации и прибегать к неизученной интуиции, чтобы осознать границы формализации.

Идеи Клайна выражены несколько расплывчато и непопулярны среди математиков. По-видимому, более популярны идеи Филиппа Дж. Дэвиса и Ройбена Херша, чья книга «Математический опыт» (1981) была названа в журнале «American Mathematical Monthly» «одним из шедевров нашей эпохи». Дэвис и Херш рассуждают о кризисе доверия в современной математической философии, однако в понятиях, почти тождественных тем, что встречаются у Клайна. В работе Идеального Математика «грань между полным и неполным доказательством всегда трудно провести, и часто такое разделение путается в противоречиях».[473] Они цитируют ныне живущего Идеального Математика, Соломона Фефермана, пишущего: «Ясно и то, что поиск окончательных оснований при помощи формальных систем не увенчался какими-либо убедительными результатами и выводами».[474] Не используя само слово, Дэвис и Херш утверждают, что математике необходима риторика:

В соответствии с тем стилем, что преобладает сегодня в англо-американской философии..., присутствует тенденция к увековечению отождествления философии математики с логикой и исследованием формальных систем. С этой точки зрения главная задача, которая заботит математика, совершенно скрадывается. Это задача философского осмысления... преформальной математики..., включая исследование того, как [она] соотносится с формализацией и какое воздействие на нее оказывает последняя.[475]

Они считают, что «неформальная математика – это математика. Формализация – это лишь абстрактная возможность, которую на самом деле никто не захотел бы или не был бы в состоянии реализовать».[476] Реальные доказательства «учреждаются путем „консенсуса профессионалов“» и «не могут быть проверены... математиком, не знакомым с гештальтом, со способом мышления в данной конкретной области... Чтобы обнаружить ошибку, может потребоваться время жизни многих поколений».[477] Их вывод:

Реальный опыт всех школ – и реальный ежедневный опыт математиков – показывает, что математическая истина, как и другие виды истины, не абсолютна и опровержима... Разумно было бы поставить перед математической философией не задачу поиска неоспоримых истин, а исследовать то математическое знание, которое предстает перед нами в действительности – подверженное ошибкам, опровержимое, предварительное, постоянно развивающееся, как и любой другой тип человеческого знания.[478]

В этом направлении было сделано немного, однако одна поразительная работа задала ориентиры: в книге Имре Лакатоса «Доказательства и опровержения. Как доказываются теоремы» риторика в математической науке анализируется на примере топологической теоремы.

Оказывается, что некоторые глубинные задачи, которые встают перед математиками, – это риторические задачи, в духе «искусства нащупать то, в чем, согласно убеждениям людей, они должны быть убеждены». Похожие наблюдения можно сделать и относительно других наук, например палеонтологии. Внезапное быстрое распространение видов в начале кембрийского периода, одна из величайших загадок эволюции, было объяснено Стивеном Стэнли в 1973 г. Он предположил, что неожиданно появились формы жизни, которые питались другими формами жизни, одноклеточными травоядными, водившимися в травянистом море. То, что они «паслись» на доминантной форме жизни, позволило новым формам выжить в борьбе с предшествующими доминантами, что в свою очередь привело к появлению новых травоядных. Стивен Джей Гулд отмечает, что доводы в защиту этой яркой и убедительной теории.

Не соответствуют упрощенным представлениям о научном прогрессе, которым учат в большинстве школ и которые преобладают в средствах массовой информации. Стэнли не использует доказательство на основе новой информации, полученной из строго выверенного экспериментирования. Его второй критерий – это методологическая презумпция, третий – философское предпочтение, четвертый – применение априорной теории...Наука даже в лучших своих образцах демонстрирует, как рассуждения человека и его изобретательность проникают во все научные процессы. В конце концов, ею занимаются люди (хотя мы часто забываем об этом).[479]

Кто-то может сказать то же самое даже о физике, любимой дисциплине аутсайдеров, ищущих предписаний для настоящей, объективной, позитивной, предсказательной науки. Последовательность «Карнап – Поппер – Лакатос – Кун – Фейерабенд» в истории и философии физики представляет собой набирающее силу в последнее время схождение с бесплодных вершин научного абсолютизма в плодородные долины риторической анархии.[480] Если экономика должна подражать другим наукам, подражать даже величию физики и математики (конечно, относительно такой модальности есть серьезные сомнения), то она должна официально открыть двери для более разнообразных типов дискурса.

4. Неофициальная риторика используется, но не изучена.

Эконометрическая риторика страдает узостью взгляда. Впрочем, неофициально она уже это делает. Второй подход к дискурсу – тот, что применяется в реальной научной работе в экономической теории. Он отличается от официальной, модернистской риторики. В повседневной риторике настораживает не ее содержание, а то, что она не изучена и что, как следствие, официальная риторика обнаруживается порой самым неприглядным образом. Экономисты соглашаются или спорят друг с другом – их разногласия зачастую преувеличены, но они не знают, почему это происходит. Убеждения любого экономиста гораздо тверже, чем это вытекает из его данных, соответствующих канонам модернизма и объективности. Например, недавний опрос экономистов показал, что только 3 % опрошенных строго не согласны с высказыванием: «Тарифы и импортные пошлины уменьшают общее экономическое благосостояние». Лишь 2 % не согласились с тезисом: «Ограничение цен на недвижимость ведет к ухудшению качества и уменьшению количества доступного жилья». Только 8 % не согласились с утверждением, что «налоги и госзакупки оказывают существенное влияние на доходы в экономике с неполной занятостью».[481] Возможно, вы попадаете в те 97,98 и 92 %, что составляют большинство. Однако обоснование упомянутых утверждений затруднительно. Как экономисты понимают, что эти тезисы верны? Откуда у них такая уверенность? Обычный ответ таков: «Теория говорит нам об этом». Но важные социальные вопросы нельзя решать, исходя из графиков на доске, потому что весьма просто нарисовать другие графики, которые приводят к противоположному результату. Реальный экономический опыт, естественно, почти никак не влияет на их уверенность. Ни одно исследование не показало удовлетворительным для последовательного модерниста способом, что, например, высокие тарифы в XIX в. в конечном счете навредили американцам. Однако бытует мнение, что тарифы были вредны прежде и вредят теперь.[482] Ни одно исследование не показало, что беспечная политика фискальных властей во время Второй мировой войны уменьшила безработицу. Но в это верят все партии. Экономисты не изучают свою риторику.

Повсеместно в экономической литературе мы встречаемся с необоснованными предпосылками, стилистическими уловками, замаскированными под обоснование («очевидно, что...»), с форматом доводов, в котором игнорируются заботы публики, и с другими симптомами отсутствия сознательной риторики. Этот недостаток наиболее очевиден в спорах между разными научными парадигмами. Некоторые экономисты (и я один из них) считают, что крестьяне рациональны. Многочисленные модернистские доказательства (в основном выдвинутые представителями чикагской школы) того, что, например, сопротивление «зеленой революции» или упорное рассредоточение, распыление земельных участков рациональны, оставляют безучастными многих других экономистов. Некоторые экономисты (и я один из них) полагают, что конкуренция – это устойчивая характеристика современной американской экономики. Многочисленные модернистские доказательства (в основном выдвинутые представителями чикагской школы) того, что, например, реклама мало влияет на прибыль, оставляют многих других безучастными. Почему? Почему техасские институционалисты, или австрийцы из Нью-Йоркского университета, или марксисты из Массачусетса, или даже неоклассики из Беркли безучастны к доказательствам, которые родом из Чикаго? Экономисты, не принадлежащие к чикагской школе, конечно, уверены в том, что у них есть свои модернистские данные и основания. Но часть проблемы в том, что они также уверены (не задумываясь об этом): у них есть другие доводы, немодернистского типа – истории о крестьянах и их неповоротливости, инертности; уверенность в силе воздействия рекламы. Значительная часть споров ведется вокруг тех аргументов, которые напрямую не обсуждаются, но используются.

Даже в самых узких технических областях научных дискуссий у экономистов есть набор общепринятых убеждений о том, благодаря чему аргументация становится сильнее, но сами они эти убеждения не изучили, их можно передать аспирантам только в неявной форме, и в наборе этом есть положения, неудобные в свете официальной риторики. Хороший пример – типичная аналитическая процедура в эконометрике. Исходя из экономической теории, политических соображений, душевной работы экономиста, не исследованных в риторическом плане, выдвигаются гипотезы о некотором фрагменте экономики. Гипотезы затем специфицируется в виде прямых линий, линейных моделей, которыми легче всего манипулировать. Эти прямые линии затем подстраивают под факты, собранные кем-то еще. Пока официальная и повседневная риторика соответствуют друг другу, и любую из них можно с полным правом использовать в качестве ориентира для другой. Но тут они расходятся. Если результаты подгонки к данным приемлемы, исходя из оснований, не подлежащих исследованию, статья посылается в журнал. Если результаты неприемлемы, то работа входит в цикл доработки: экономист возвращается к гипотезам или их спецификациям и меняет их до тех пор, пока не появится статья, пригодная к публикации. Продукт этой работы может обладать или не обладать ценностью, но из приверженности официальной риторике его ценность точно не возникает. Он воплощает собой вопиющее противоречие официальной риторике.

Но почему бы и нет? Даже на уровне тестов на статистическую значимость повседневная риторика противоречит законам философа. И что из того? Типичный цинизм экономической науки и связанных с ней статистических дисциплин выражается в том, что результат, значимо отличный от того, который мог бы быть получен случайно, не обладает той значимостью, на которую притязает, если гипотезой манипулировали так, чтобы она подошла под данные. Тот факт, что публикуются только значимые результаты, уже давно приобрел скандальную известность среди многих пуристов от статистики: они не без оснований опасаются, что на 5-процентном уровне значимости около 5 % прогонов на компьютере будут удачными. Однако этот скандал – не результат неудачных попыток достичь модернистских стандартов научной строгости. Скандал – результат неудачных попыток озвучить причины, почему многим хочется игнорировать эти стандарты.

Было бы высокомерием предполагать, будто один человек понимает, что такое правильная аргументация, лучше, чем тысячи умных и добропорядочных ученых-экономистов. В этом смысле идея «расхожего мнения» высокомерна, она предлагает законодательство для науки, основываясь на эпистемологических убеждениях, отстаиваемых с тем большей горячностью, чем меньше свидетельств в пользу того, что эти убеждения действительно работают. Лучше внимательно присмотреться к тому, что происходит на самом деле. В важной книге, которая является исключением из общей тенденции пренебрежения риторическими идеями в экономической науке, Эдвард Лимер задается вопросом о том, какие цели могут преследоваться в ходе повседневных эконометрических процедур.[483] Вместо того, чтобы сравнивать их с какой-то доктриной из философии науки, он сравнивает эти процедуры с аргументацией, которая должна была бы убедить здравомыслящего человека с тем, с чем действительно можно согласиться, короче говоря, с экономической риторикой. Как отмечает в своей рецензии Кристофер Симз, «существует миф, что есть лишь два типа знания о мире – „единственная“ модель („the“ model), которая дана нам в „экономической теории“, без неопределенности, и параметры, о которых мы не знаем ничего кроме того, что говорят нам данные сквозь призму объективно определенных эконометрических методов...Чем раньше убедительные работы Лимера заставят нас отказаться от этого мифа, признать, что почти все прикладные исследования делаются с учетом неопределенного, субъективного знания, и более явно, более эффективно это знание использовать, – тем лучше».[484] Да. Само название книги Лимера – это краткое изложение риторики в эконометрике: «Поиск спецификации: выводы ad hoc с применением неэкспериментальных данных».

Можно привести множество примеров такого поиска. Обычное явление, когда на семинаре по экономической теории оратор, представляя статистический результат, очевидно неопровержимый с точки зрения позитивной экономической науки, встречает единодушное: «Я не могу в это поверить» или: «Это лишено всякого смысла». Семинар по монетарной экономике Милтона Фридмена в Чикаго в конце 1960-х – начале 1970-х годов весьма показателен в этом смысле. На языке статистики риторический контекст, который формирует такой скептицизм, можно назвать априорными верованиями (beliefs) и анализировать в терминах подхода Байеса. Такую позицию мало кто занимает, но даже если такой шаг будет предпринят, то его все равно недостаточно. Тот факт, что риторическое сообщество экономистов может отвергнуть «убедительные» результаты, например, что цены на нефть – объясняющая переменная в регрессионном уравнении инфляции, и принять «неубедительные», например, что деньги вызывают инфляцию, показывает, насколько сильны априорные верования. (Если поменять их местами, суть примера не изменится.) Однако отказаться от обсуждения априорных верований, возможно, формализовав их как априорные распределения вероятностей, означает увековечить модернистское разделение фактов и ценностей, отведя для большей части того, что имеет значение в науке, область, где можно вопить от боли или удовольствия. Что действительно необходимо – так это изучение повседневной риторики, которая приводит к априорным верованиям. Недостаточно просто стоять в смятении, наблюдая, насколько сильно эконометрические выводы заражены априорными верованиями, как это делают Томас Ф. Кули и Стивен Ф. Лерой в своей глубокой работе «Идентификация и оценка спроса на деньги».[485] Эконометрическое рассуждение неубедительно потому, что пространство его применения слишком узкое, а не потому, что импульс осмысленности и ясности, который оно несет, неправилен. Рассуждения и аргументы нужно расширять, а не отвергать просто так.

Полемика вокруг паритета покупательной способности – пример неизученной риторики. Дебаты вокруг паритета покупательной способности – хороший пример того, как официальная риторика в отсутствие изучения рабочей риторики может сбить с пути истинного экономиста, особенно в вопросах эконометрики. Эту полемику стоит рассмотреть подробно, как конкретную ситуацию – пример неизученной риторики и необходимости более широкого взгляда на вещи.[486] Вопрос в следующем: похожа ли международная экономика на экономику Среднего Запада, где в Айове-Сити, Мэдисоне и Шампейне цены на товары принимаются как заданные; или она скорее похожа на солнечную систему, где экономику каждой планеты лучше рассматривать отдельно от остальных? Если модель Айова-Сити верна, то цены на все продукты будут меняться везде одновременно, с поправкой на обменный курс. Если верна концепция марсианской экономики, то они будут изменяться по-разному. Если верна модель Айова-Сити, то все модели закрытой экономики, кейнсианские, монетаристские или с рациональными ожиданиями, ошибочны; если марсианская модель верна, то экономисты могут продолжать тестировать макроэкономические верования на послевоенных американских данных.

Таким образом, вопрос о том, насколько сильно взаимосвязаны цены в разных странах, остается актуальным. Официальная риторика почти не оставляет сомнений по поводу того, что требуется для ответа: соберите данные по ценам, например, в США и Канаде и... ну... протестируйте гипотезу (полученную согласно ортодоксальной традиции – из гипотезы более высокого порядка с использованием объективных данных, учитывая только наблюдаемые факты, максимально контролируя эксперимент и т. д., в соответствии с расхожим мнением). Так делало множество экономистов. Половина из них заключила, что паритет покупательной способности работает; другая половина – что нет. В работе Ирвинга Крависа и Роберта Липси, которая вводит в заблуждение и тем не менее превосходна, сделан вывод, что паритет не выполняется, в выражениях, достойных того, чтобы повторить их здесь:

Мы считаем маловероятным, что высокий уровень национального и международного товарного арбитража, который осмысляется во многих версиях монетаристской [sic] теории платежного баланса, типичен для реального мира. Это не означает, что мы отрицаем взаимосвязь между ценовыми структурами развитых индустриальных стран, речь идет о том, что эти связи не жесткие, а зыбкие[487] [Курсив. – Д. М.].

Каждое выделенное слово подразумевает сравнение с некоторым стандартом того, что считается маловероятным, высоким, типичным, взаимосвязанным, жестким или зыбким. Однако ни здесь, ни где бы то ни было в вымученной литературе по паритету покупательной способности никаких стандартов не предлагается.

Самый узколобый тест на существование паритета покупательной способности, который первым приходит на ум, вымуштрованный официальной риторикой, – построить регрессию цен в США (сталь или все товары, в уровнях или разностях) на соответствующие цены за границей с учетом курсов валют. Если коэффициент наклона равен 1,00, говорится, что гипотеза о паритете покупательной способности подтверждается; в противном случае – не подтверждается. Кравис и Липси проводят подобный тест. Как хорошим экономистам, им, очевидно, несколько неудобно использовать общепринятую риторику. Они признают, что «всякому аналитику придется решать в контексте своих задач, достаточно ли близко к 1,00 находятся взаимосвязи паритета покупательной способности, чтобы удовлетворить требованиям определенных теорий».[488] Именно так. В следующем предложении они, однако, теряют из поля зрения тот факт, что, если они хотят получить сколько-нибудь связное рассуждение, необходимо ввести в явном виде свой критерий: «В соответствии с общей оценкой мы выражаем наше мнение, что результаты не подтверждают правомерность понятия сильно интегрированной международной структуры цен». Они не говорят, что такое «общая оценка» или как ее можно распознать. Цель их явной экономической риторики – дать путеводную нить. Ту путеводную нить, которую дают Кравис и Липси для анализа их общей оценки, мы находим в ссылке,[489] где сообщается об общих оценках Хаутеккера, Хаберлера и Джонсона, согласно которым отклонения от паритета менее чем на 10–20 % допустимы и гипотезу не опровергают. Оказывается между прочим, что большая часть доказательств, приводимых Крависом и Липси, скорее проходят такой тест, опровергая их выводы. Но принимая или отвергая один необоснованный критерий после сравнения его с другим необоснованным критерием, мы в экономической теории не очень далеко продвигаемся в усовершенствовании искусства аргументации.

Справедливости ради надо сказать, что Кравис и Липси необыкновенно чувствительны к наличию какого-то критерия в отличие от большинства экономистов, работающих с этой области. Они постоянно возвращаются к вопросу о критерии, так и не разрешая его. На с. 204 они в одном бессвязном предложении отвергают единственный существующий в литературе стандарт – критерий Генберга – Зехера, описанный ниже (см. с. 286 наст. изд.). На с. 204–205, 235 и вновь на с. 242 они проводят различие между экономической и статистической значимостью полученных результатов. Они так часто возвращаются к этому вопросу, что его можно считать одним из центральных во всей работе. На с. 205 они отмечают, например, что даже незначительные различия между внутренними и экспортными ценами могут оказать значимое воздействие на стимулы к экспорту: «Перед нами тот случай, когда статистическая значимость (то есть корреляция между двумя ценами, близкая к 1,00, которую можно ошибочно счесть свидетельством того, что различие между ними незначимо. – Д. М) не обязательно подразумевает экономическую значимость». Однако они не обращают это оружие против себя. Ничего удивительного: без риторики экономической значимости, лицом к лицу с модернистской риторикой статистической значимости, за которой стоит весь престиж так называемой науки, они не подозревают, что владеют этим оружием.

Злоупотребление понятием «значимость» в связи со статистическими рассуждениями присутствует в экономической теории повсеместно. Статистическая значимость, по-видимому, дает критерий, по которому судят об истинности гипотезы, независимый от любых утомительных рассуждений по поводу того, насколько истинной должна быть гипотеза, чтобы быть истинной в должной мере. Основной момент в рассматриваемом примере – несоблюдение паритета покупательной способности в стандартной регрессии не измеряется относительно некоторого критерия. Насколько должен наклон прямой приблизиться к идеальному уровню в 1,00, чтобы сказать: паритет выполняется? В литературе ответа нет. Используется неприменимый в данном случае критерий статистической значимости. Выборкой в миллион наблюдений, с достаточно точной оценкой наклона в 0,9999, «значимо» отличающейся от 1,00000, можно эмпирически обосновать, что паритет «не соблюдается», по крайней мере если в точности следовать логике общепринятой методики. Здравый смысл, по-видимому, не позволит ученому утверждать, что оценка 0,9999 со стандартным отклонением 0,0000001 значимо отличается от единицы в значимом смысле слова «значимость». Подобный здравый смысл должен применяться к изучению наклонной в 0,90 или 1,20. Но этого не происходит.[490]

Неприменимость чисто статистических критериев подбора параметров ставит под удар не только ту половину эмпирических работ, в которых доказывается несостоятельность паритета покупательной способности. В конце неплохой статьи, в которой выражено благосклонное отношение к паритету покупательной способности, Пол Кругман пишет:

Мы можем оценить паритет покупательной способности как теорию несколькими способами. Мы можем спросить, сколько она объясняет (то есть R-квадрат. – Д. М); мы можем спросить, насколько велики отклонения от паритета покупательной способности в некотором абсолютном смысле; наконец, мы можем спросить, являются ли отклонения от паритета покупательной способности в некотором смысле систематическими.[491]

Использование защитных фраз «в некотором абсолютном смысле» и «в некотором смысле» выдает его беспокойство, которое в данном случае вполне обоснованно. Не существует «абсолютного смысла», в котором описание является хорошим или плохим. Смысл должен соотноситься с каким-то критерием, и этот-то критерий и должен обсуждаться.

Подобным же образом Джейкоб Френкель, активный приверженец паритета покупательной способности, ибо такие темы в ходу среди экономистов, но мгновенно очарованный церемонией регрессии, говорит, что «если рынок эффективен и если форвардный валютный курс является несмещенным прогнозом будущего валютного курса, то константа (в регрессии сегодняшнего курса на будущий сегодняшний курс, объявленный вчера. – Д. Ai)... не должна существенно отличаться от единицы». В примечании на следующей странице, говоря о стандартных ошибках оценок для такого уравнения в 1920-х годах, он утверждает: «Хотя эти результаты показывают, что рынки были эффективными и что в среднем форвардные курсы были несмещенными прогнозами будущих курсов, 2–8 % ошибок были значимыми»[492] (Курсив. – ДМ.). Он явно забыл, что использовал слово «значимость» в другом значении. По-видимому, он имеет в виду, что 2-8-процентную ошибку он считает большой в некотором неявном экономическом смысле, возможно, поскольку она позволяет счастливчикам, точно угадавшим курс, получать значительную прибыль. В любом случае, неясно, каковы следствия из его результатов для главного предмета исследования – паритета покупательной способности, поскольку значимость в статистике хотя и является важной частью экономической значимости, но не совпадает с последней.

Проблема не в том, что уровни значимости произвольны. Конечно же, они произвольны. Проблема в том, что неясно, подтверждает или опровергает гипотезу выбранный с учетом этого уровня значимости интервал. Смысл не в том, чтобы пренебрегать эконометрическими тестами, скорее наоборот. Такие тесты не следуют своей собственной риторике тестирования гипотез. Нигде в работах по тестированию паритета покупательной способности не вводится понятие функции издержек. Мы не знаем, какие будут издержки, если привести в исполнение провальную политику, или неверно применить анализ, или погубить репутацию, когда считается, что паритет выполняется, хотя оценка коэффициента наклона верна, скажем, на 85 %. Иными словами, эта аргументация, которой мы обязаны Нейману и Пирсону и которая лежит в основе современной эконометрики, здесь, как и в других случаях, была оставлена в стороне, в пользу чисто статистических критериев – ее заменили неадекватной в данном случае техникой, связанной с ошибками выборочного обследования. Нам говорят, насколько невероятно, что коэффициент наклона в 0,90 в реальности получается из распределения со средним в 1,00 с точки зрения того типа ошибки, который мы считаем известным (несмещенная выборочная оценка с конечной дисперсией), но нам не говорят, влияют ли эти доверительные интервалы на выполнение паритета покупательной способности.

Эти темы замалчиваются не только теми, кто пишет работы по паритету покупательной способности. В большинстве текстов по эконометрике не говорится, что нельзя решать вопрос о том, хороша гипотеза или плоха, исходя только из статистических соображений. Сами статистики более сознательны, хотя переход от принципов к практике порой непрост. Если применять теорию Неймана и Пирсона в чистом виде, то практическая сложность состоит, как говорят A.M. Муд и Ф.А. Грейбилл, в том, «что функция издержек неизвестна вообще или же наши сведения о ней не настолько точны, чтобы оправдать тем самым ее использование. Если неизвестна функция издержек, то, по-видимому, разумной процедурой будет функция принятия решения, которая в некотором смысле минимизирует вероятности ошибок».[493]

Фраза «в некотором смысле» – признак присутствия неизученной риторики в работах интеллектуально честных ученых. В любом случае, процедура, которую они предлагают, может показаться разумной для специалиста по общей статистике, который не претендует, что знает, какая аппроксимация хороша, а какая плоха, в области, находящейся за пределами статистики. Она не покажется разумной специалисту по международной торговле или макроэкономисту. Если нам неизвестна функция издержек, нам надо ее обнаружить, что повлечет за собой изучение риторики этого вопроса. Один из критериев экономической значимости в случае паритета, например, может состоять в определении степени сходства обычной межстрановой регрессии и такой же регрессии внутри одной страны. Мы предположим для целей нашего анализа, что Соединенные Штаты могут рассматриваться как одна точка в пространстве, как единая экономика, где расстояния не играют никакой роли для задач осмысления проблем инфляции и платежного баланса. После того как мы сделали это, у нас появился критерий: можно ли, говоря экономическим языком, утверждать, что Канада интегрирована с Соединенными Штатами так же, как Калифорния с Массачусетсом? Тождественны ли степень интеграции атлантической и американской экономик? Этот стандарт назван по имени своих первооткрывателей критерием Генберга – Зехера.[494] Но это не единственный возможный вариант. Стандартом может служить степень рыночной интеграции в некоем «золотом веке» (возможно, в 1880–1913 или 1950–1970 гг.); прибыль от арбитража, превышающая нормальную, также может быть стандартом; или, скажем, степень, в которой отклонение от паритета покупательной способности на X процентов нарушает или не нарушает какое-то предположение о причинах инфляции. Главное в том, что нужно иметь критерии аргументации, чтобы выйти за пределы неубедительной риторики, которую демонстрирует нам псевдонаучная церемония: «гипотеза – регрессия – тестирование – публикация» в большей части современной экономической науки.

5. Риторика экономической науки – это факт литературы.

Даже модернист использует и должен использовать литературные приемы. Само осознание того, что официальная риторика может быть сомнительной, дает повод и основание для изучения реальных практик аргументации, принятых среди экономистов. Рабочая, повседневная риторика, существующая в тени официальной, не получила заслуженного внимания, и поэтому знания о ней содержатся исключительно в рамках традиции семинаров, в рекомендациях старшим преподавателям, отзывах рецензентов (многообещающий источник первичной информации) и анекдотах. Интересно, что Джордж Стиглер, лидер модернизма в экономической теории, решил высказать свои идеи относительно риторики экономической науки в потрясающе смешном «Справочнике участника конференций» («The Conference Handbook») («Вводное замечание номер Е: „Я могу весьма сочувственно относиться к автору; еще два года назад я думал подобным же образом“»), а не в серьезном исследовании по истории экономической науки[495] – одной из областей, где он достиг выдающихся результатов. Точка зрения «Справочника»: риторика – это всего лишь риторика; лишь игра, тешащая самолюбие; настоящее дело Науки начнется в тот счастливый день, когда информационная теория олигополии или вульгарная марксистская теория государства будут подвергнуты критическому тесту под покровительством наивного фальсификационизма.

Экономисты смогут достичь большего, если будут трезво оценивать разнообразие своей аргументации. Все те разнообразные позиции, которые рассматривались здесь, – это только грубое приближение к настоящему исследованию. Исследованию, в котором можно препарировать выборочные образцы экономической аргументации, строго выделяя в манере литературной и философской экзегезы те способы, с помощью которых автор стремится убедить читателя. Априори неочевидно, какие категории могут использоваться; учитывая методологическое разнообразие современной экономической науки, они будут сильно варьироваться от автора к автору. Хорошим исходным пунктом могут служить категории классической риторики, например, Аристотелева классификация: инвенция, диспозиция, элокуция и стиль с его парными подрубриками – искусственного (например, логичного) и природного (основанного на фактах) доказательства, силлогизма и примера, и т. д. Хорошим продолжением темы могут быть методики, используемые современными литературными критиками, выдающимися людьми, которые зарабатывают на жизнь, осмысляя риторику текстов.

Цель не в том, чтобы выставить автора в дурном свете или разоблачать его ошибки, дабы их высмеять, тем самым наказав его. Сознательное распространение ошибочных сведений (fallacymongering) – свидетельство нормативного отношения к методу, и неудивительно, что Иеремия Бентам, уверенный в своей способности устанавливать для других методическое законодательство в таких областях, как образование, тюрьмы и государственное управление, составил из своих заметок «Книгу ошибок» (1824). У книги Дэвида Хакетта Фишера «Ошибки историков»[496] тоже есть такой недостаток: ошибочными в ней признаются те рассуждения, которые на деле носят вероятностный и вспомогательный характер.

Цель литературоведческого изучения экономической аргументации будет состоять в том, чтобы выйти за пределы расхожего мнения по поводу ее содержания. Двух страниц, выбранных в буквальном смысле наугад из первого, ведущего текста, который представляет это расхожее мнение и вместе с тем играет роль и локального максимума экономического знания, «Оснований экономического анализа» Самуэльсона,[497] будет достаточно для иллюстрации:

1. Для начала он дает общую математическую форму, из которой, читая по диагонали, можно получить детальные результаты сравнительной статики. Из-за того, что математическая часть развернута недостаточно подробно, детали оказываются тривиальными (это заставляет задуматься, зачем вообще они упомянуты). «Интересный» частный случай оставляется «в качестве упражнения для заинтересованного читателя»,[498] используя традиции риторики прикладной математики, чтобы дать сознанию читателя правильный ориентир. Математика представлена экспромтом, с расчетом на то, что все могут быстро и легко читать про блочные матрицы; она не соответствует уровню математики в остальной книге. Ореол небрежного математического мастерства в книге сыграл важную роль и сделал ее влиятельной, это отличало ее от той застенчивой сдержанности, с которой британские авторы того времени (особенно Хикс) убирали математику в приложения.

Математические навыки Самуэльсона в глазах читателя – впечатление, поддерживаемое на каждой странице, – сами по себе являются важными и убедительными аргументами. Он преподносит себя в качестве авторитетного ученого, имея на то веские основания. Способность решить такую трудную (как показалось бы типичному читателю-экономисту в 1947 г.) задачу – свидетельство осведомленности. Подобный аргумент по силе сравним с апелляцией к классическому образованию. Читать на латыни как на родном языке или на греческом как почти на родном очень сложно и требует невероятного прилежания; следовательно – или по крайней мере так казалось англичанам приблизительно в 1900 г. – люди, которые приобрели такие навыки, должны нести ответственность за великую империю. Подобным же образом – или по крайней мере так казалось экономистам приблизительно в 1983 г., – люди, которые разбираются в блочных матрицах и собственных значениях, должны нести ответственность за великую экономику. Этот аргумент не абсурден, не есть «ошибка» или «просто риторика». Виртуозность (virtuosity) в той или иной степени есть проявление добродетели (virtue).[499]

2. Шесть раз встречается ссылка на авторитет (К.Э.В. Лезер, Кейнс, Хикс, Аристотель, Найт и Самуэльсон; апелляция к авторитетам – любимая тема Самуэльсона). Апелляция к авторитету часто считается худшим проявлением «просто» риторики. Но нередко (как и в этом случае) она оказывается общепринятым и легитимным аргументом. Ни одна наука не могла бы развиваться без нее, поскольку ни один ученый не может заново осуществить все предшествующие рассуждения и доказательства. Мы опираемся на плечи гигантов, время от времени напоминать об этом – совершенно легитимная практика, и такие доводы убедительны.

3. Есть и несколько предложений ослабить предпосылки. Спрос на деньги «по-настоящему интерес[ен]... если... картина дополняется учетом неопределенности».[500] Мы снова видим: неявная хиксианская предпосылка о том, что деньги не приносят процент, ослабляется, и ставка процента рассматривается отдельно от нулевой отдачи на деньги. Ослабление предпосылок в современной экономической науке – функция, генерирующая новую литературу. В отсутствие количественных данных о важности ослабляемой предпосылки это совсем не модернистская аргументация. Самуэльсон очень осмотрительно придерживается сослагательного наклонения в теории (деньги «выйдут из употребления»[501] ), но несомненно хочет, чтобы его критика теории процентных ставок, основанных только на предпочтении ликвидности (т. е. на риске), была воспринята серьезно, как отсылка к реальному миру. Она, конечно, является таковой, но не на тех основаниях, которые он предлагает, проповедуя операционалистскую методологию.

4. Встречаются несколько обращений к гипотетической игрушечной экономике, ограниченной одним или двумя секторами, из которых выводятся практические результаты. Со времен Рикардо это стало одной из самых распространенных форм экономической аргументации, рикардианским пороком. Но если использовать этот прием с умом, он перестанет быть пороком. «Вполне возможно существование экономики, в которой отсутствуют деньги, но все же имеется реальная ставка процента».[502] Да, конечно.

5. Наконец, один раз он явно прибегает к аналогии, которая описывается как такая, что носит «не... поверхностный характер». Аналогия, как будет подробно показано ниже, характерна для экономического мышления в целом, даже когда оно не характеризуется аналогиями в открытую: трансакционное «трение», «доход», «различие в доходах по любым двум разным активам», ценные бумаги, которые «обращаются», деньги, которые «увянут и отомрут» – неявно выраженные примеры живых или хотя бы полумертвых метафор, взятых из одного параграфа. Однако ни аналогии, ни метафоры, как и большинство других составных частей риторики Самуэльсона, в официальном каноне не отражены.

Большинство приемов едва различимы. Дискурс убеждения в экономической науке весьма разнообразен, он игнорируется в предписаниях, но могуществен и плодотворен на практике. В широком смысле следует отметить, что практика экономических дискуссий часто принимает форму юридического рассуждения, ибо, как выразился Бут, «процессы, разработанные в области права, – это кодификация разумных правил, которым мы следуем во всех областях нашей жизни, даже в научной области».[503] Экономисты в таком случае только выиграют от изучения юриспруденции, не стремясь при этом подчинить ее экономической теории. Например, экономисты, как и юристы, спорят на примерах, опираясь на то, что Эдвард Леви называет «контрольное сходство между данным и прошлым случаями».[504]

Детали ходатайств по делам, связанным с экономическим правом, имеют мало общего с официальным научным методом. Без сознательного отношения к повседневной риторике можно легко ошибиться в их квалификации. Например, в экономической науке часто употребляется аргумент «от вербальной убедительности». Предпосылка, что «экономика в основном конкурентна», может быть просто предложением посмотреть на нее именно с этой стороны, ожидая, что такой прием поможет что-то понять. С тем же успехом психолог может заявить: «Мы все неврастеники», но это не значит, что 95 % случайно выбранных людей будут страдать навязчивым стремлением мыть руки; скорее это рекомендация, чтобы мы обратили внимание на невротичность, присутствующую «в каждом из нас».[505] Принимая это выражение за чисто модернистскую гипотезу, мы неправильно его понимаем и провоцируем бессмысленную практику тестирования гипотез. Этот случай похож на ситуацию, когда MV = РТ считается тождеством. Это равенство идентично уравнению состояния идеального газа и имеет тот же статус неопровержимой, но полезной идеи как в химии, так и в экономической теории. Мы можем спорить с правомерностью тождества, но не исходя из того, что оно «не проходит тест». Аргументы против него будут отрицать, что с его помощью можно что-то понять, а не то, что оно истинно в модернистском смысле.

Другой общепринятый аргумент в экономической науке, не отраженный в официальной риторике, состоит в согласованности с той или иной философской позицией: «Если вы предполагаете, что фирме известна ее функция издержек, вы точно так же можете предположить и то, что ей известна ее производственная функция: и то, и другое одинаково сомнительно». Схожее рассуждение, зачастую не выраженное в явном виде, но проявляющееся в такой фразе, как «естественно предположить, что», на самом деле характерно для философского дискурса.[506] Это аналог симметрии как критерия правдоподобия, которая проявляется во многих формах и контекстах. Специалист по экономике труда рассказывает студентам о компенсирующей надбавке работникам за риск потерять работу и обосновывает свои выводы, исходя исключительно из функции полезности работника. Аудитор замечает, что не учтена стоимость безработицы со стороны спроса (т. е. для фирмы). Замечание кажется резонным, и следует длительная дискуссия о том, как фактор спроса может повлиять на выводы. Аргументы типа «а о другой-то стороне вы забыли», убедительны в экономической теории, но экономисты даже не представляют, насколько.

Аналогичная ситуация (и тут мы подходим к границе риторического самосознания): на семинарах повсеместно осуждается принцип ad hoc. Экономист с радостью примет плохой R2, скверные и заниженные стандартные ошибки, если только у него «есть теория» для включения тех или иных переменных в регрессии. «Иметь теорию» – это не так просто (open and shut[507] ), как может показаться, и зависит, например, от того, насколько престижны в данный момент определенные формы рассуждения. Любой, кто запихнул бы до 1962 г. накопленный выпуск в уравнение, объясняющее изменение производительности, был бы обвинен в построении гипотез ad hoc. Но после работы К. Эрроу «Экономическая теория обучения в процессе работы» (которое почти не имело отношения к максимизирующему поведению или другим экономическим гипотезам более высокого порядка) внезапно появились основания поступать именно так.

Симуляция – пример риторики в экономической науке, который хорошо укладывается в рамки самосознательной практики. Экономисты часто обосновывают важность той или иной переменной, демонстрируя ее возможности в моделях с параметрами, не требующими сложных расчетов для получения оценок. Хотя такое рассуждение и является весьма распространенным, едва ли можно найти статьи или книги, где давалось бы четкое его описание.[508] Получается так же, как если бы студенты учили эконометрику только на примерах – это неплохой способ обучения, но недостаточно сознательный, чтобы обосновывать свою позицию. Что есть легитимная симуляция? Между скромными маленькими треугольниками, описывающими искажающий эффект Харбергера, с одной стороны, и огромными моделями Джеффри Уильямсона со множеством уравнений, описывающих американскую и японскую экономики с 1870 г., – с другой, находится много исследований. У экономистов нет словаря, чтобы критиковать какую-либо часть этого широкого спектра. Они могут коллективно пробормотать что-то в порядке доверия или недоверия, но представить в упорядоченном виде причины приятия или неприятия они не в состоянии.

6. Экономическая наука наполнена метафорами.

Модели – это метафоры. Однако важнейший пример экономической риторики не попадает в рамки самосознания. Это связано с языком, используемым экономистами, и, в частности, с метафорами. Сказать, что рынки можно представить «кривыми» спроса и предложения – метафора не в меньшей степени, чем то, что западный ветер – это «дыхание осени». Более очевидный пример – «теория игр», в которой само название метафорично. Конечно, полезно иметь в голове представление о том, что гонка вооружений – это кооперативная «игра» с двумя участниками и отрицательной суммой. Его убедительность, как и его ограничения, сразу же становятся очевидны. Каждый шаг в экономическом рассуждении, даже в рамках официальной риторики, представляет собой метафору. Предполагается, что мир «похож» на сложную модель, и его параметры похожи на легко вычисляемые и доступные показатели. Предполагается, что сложная модель похожа на простую модель, используемую в реальном мышлении, которая, в свою очередь, похожа на еще более простую модель для вычислений. С целью убедить сомневающихся говорится, что модель похожа на игрушку, которой легко манипулировать в сознании сомневающихся во время семинара. Джон Гарднер писал:

Есть такая игра – в 1950-х в нее часто играли участники рабочего писательского семинара в Айове, – называется «Дым». Игрок, который является «дымом», [думает о] некой известной личности... и затем каждый из остальных игроков по очереди задает один вопрос... например: «Если ты погода, то какая ты?»... Будь погодой Марлон Брандо, он был бы знойным и изменчивым... Понять, что Марлон Брандо – это особый вид погоды – значит обнаружить нечто (впрочем, не представляющее пользы и недоказуемое) и в то же мгновение сообщить нечто.[509]

Напротив, в экономической теории подобное открытие полезно и доказуемо с применением риторических стандартов.

Метафоры в экономической теории – не декорация. Впрочем, метафоры обычно считаются простой декорацией. Со времен Аристотеля и до 1930-х годов даже литературоведы воспринимали их именно так – как забавное сравнение, которое может воздействовать на эмоции, но не играет важной роли в мышлении. «Люди – это животные»: если бы мы постарались принять это высказывание за чистую монету, мы могли бы сказать, в каком именно буквальном смысле мы думаем о них как о животных, убирая декорации, чтобы обнаружить под ними суть – простое значение слова. Это представление в 1958 г. было общепринятым и в философии:

С упадком метафизики философов все меньше и меньше заботило Божественное, они все больше и больше были одержимы чистотой, стремясь достичь все более высоких уровней лингвистической гигиены. Как следствие, метафоры все чаще впадали в немилость и, согласно всеобщему мнению, считались распространенным источником заразы.[510]

Теперь подобная подозрительность по отношению к метафорам чаще всего считается излишней, даже опасной. Почему – подскажет тот факт, что идея «убрать декорации», чтобы «обнаружить простое значение слова» – сама по себе есть метафора. Быть может, мышление метафорично. Быть может, убрав метафору, мы убираем мысль. Операция по удалению метафор будет еще хуже, чем заболевание.

Вопрос в том, служит ли метафора в экономической науке только для декоративного оформления. Наиболее явные метафоры в экономической теории – те, которые используются для передачи новаторских идей, например новизны, происхождение которой – в сравнении экономических понятий с неэкономическими. «Эластичность» когда-то была образным представлением, которое расширяло горизонты; «депрессия» была депрессивной; «равновесие» подразумевает сравнение экономики с яблоком в вазе, это идея упорядоченности; «конкуренция» наводила на мысли о скачках; «скорость» обращения денег – о вихре бумажек. Значительная часть словаря экономической теории состоит из мертвых метафор, взятых из неэкономических областей.

Другой тип новых идей – сравнение неэкономических представлений с экономическими, заметно проявляющееся в империализме новых экономических теорий права, истории, политики, преступности и т. д., и наиболее заметно в работах Гэри Беккера, этого Киплинга экономической империи. Среди наименее экстравагантных из его многочисленных метафор стоит отметить, например, сравнение детей с товарами длительного пользования. Философ Макс Блэк заметил, что «запоминающаяся метафора обладает способностью установить когнитивное и эмоциональное отношение между двумя отдельными сферами, используя язык, непосредственно доступный одной [сфере] как призму, сквозь которую надо рассматривать вторую».[511] Итак, здесь субъект (ребенок) рассматривается сквозь призму своего определения (как товара длительного пользования). Если вначале перевести это буквально, то получится следующее: «Приобретение ребенка изначально дорого обходится, он остается с вами на протяжении долгого времени, за которое приносит потоки положительных эмоций, довольно недешев в обслуживании и ремонте, вторичный рынок для него является несовершенным... Схожим образом, товар длительного пользования, например, холодильник...». Можно дальше продолжать этот список похожих черт, постепенно выявляя также и различия: «Дети, как и товары длительного пользования, – не объекты привязанности и заботы»; «дети, как и товары длительного пользования, не имеют собственного мнения». В этом одна из причин того, что, как говорит Блэк, «метафорическая мысль – это особый способ найти новую идею, ее не следует конструировать как внешнюю декоративную замену просто мысли».[512] Буквальный перевод важной метафоры может продолжаться бесконечно. В этом и в других отношениях важные метафоры в экономической теории обладают свойством, весьма почитаемым в успешных научных теориях, – способностью удивлять все новыми и новыми приложениями.[513]

Но не только богатство экономических метафор делает их настолько важными для экономического мышления. Литературный критик А. Ричардс был одним из первых, кто понял (в 1936 г.), что метафора – это «две мысли о различных предметах, активизирующиеся одновременно,... и ее значение – результат этого взаимодействия»[514] (Курсив. – Д. M). Метафора – не просто словесный трюк, продолжает Ричардс, а «взаимное заимствование и контакт мыслей, сделка между контекстами»[515] (Курсив. – А. Р.). Экономисты без труда увидят основной смысл его экономической метафоры, – взаимовыгодный обмен. Противоположное мнение, что идеи и слова, их выражающие – это инвариантные блоки, кирпичики, которые можно комбинировать как угодно,[516] аналогично убежденности в том, что экономика – это просто агрегат, состоящий из Робинзонов Крузо. Однако важнейшая идея экономической науки со времен Смита состояла в том, что полный остров занятых торговлей Робинзонов отличается, и часто в лучшую сторону, от простого агрегата.

Другая любимая метафора Г. Беккера, «человеческий капитал», иллюстрирует, как два набора идей, оба заимствованные из экономической теории, могут пояснять друг друга, обмениваясь своими коннотациями. В словосочетании «человеческий капитал» были сразу же объединены области экономической науки, в которых изучаются навыки работников и инвестиции в оборудование. И обе они выиграли: в экономике труда стало ясно, что навыки, при всей их неосязаемости, суть результат воздержания от потребления; теория капитала обогатилась представлением о том, что навыки, при всей их недостаточной капитализации, конкурируют с другими направлениями инвестиций за ресурсы воздержания. Для контраста заметим, что поскольку экономисты разбираются только в товарах длительного пользования и у них мало соображений (по крайней мере не банальных) по поводу детей, у метафоры, что дети – это товары длительного пользования, есть, так сказать, лишь одно направление движения. Выгоды от торговли получила в основном теория, в которой изучаются дети (фертильность, брачность, наследственность), усвоив понятия из теории товаров длительного пользования, но не в противоположную сторону.

Экономические метафоры – поэтика экономической науки. Все то, в чем преуспели метафоры в поэзии, характеризует их успех и в экономической теории, и это можно проанализировать в схожих терминах. По поводу наилучшей метафоры в самой совершенной поэзии сравнив тебя с летним днем[517] или А с В, Оуэн Барфилд заметил:

Мы чувствуем, что В, о котором, собственно, говорится, должно быть каким-то образом необходимо, даже неизбежно. Оно в некотором смысле должно быть наилучшим, если не единственным способом удовлетворительно выразить А. Сознание должно привязываться к нему так же, как и к А, и они некоторым образом должны быть неизбежно слиты в единое простое значение.[518] Истоки: социокультурная среда экономической деятельности и экономического познания

Рис. 1. Мышление аналогиями: два измерения (и экономические приложения).

Если бы эпитет (modifier) В (летний день, холодильник или часть капитала) был банален – в нашем случае это не так, хотя Шекспир в своих поэмах был более самокритичен по отношению к своим сравнениям, чем обыкновенно бывают экономисты по отношению к своим, то он бы отделился от А, став тем, чем он и является, механической и не приносящей ничего нового взаимосвязью. Если же В существенно, то оно сливается с А, чтобы стать образцовой метафорой в науке, идеей «человеческого капитала», «равновесия», «выхода и входа на рынок», «конкуренции». Метафора, промолвил поэт, – это «вершина идентичности».

Мало кто будет спорить, что экономисты часто используют образный язык. Большую часть жалких претензий юмора в науке, посвященной подсчету прибылей и убытков, можно найти в разговорах об «островах» на рынке труда или «липких ценах» на рынке капитала или «лимонах» на товарном рынке. Чем строже предмет, тем причудливее язык. Например, в теории роста есть «магистрали» и «золотые правила», а в теории общего равновесия имеется множество изысканий на тему того, что делать с «аукционистом». Грамотный человек, с хорошей математической и статистической подготовкой, взяв в руки «Эконометрику», удивится тому, сколько метафор его окружает, и затеряется в тумане аллегорий.

Аллегория – это всего лишь многословная метафора, и все такие фигуры речи являются аналогиями. Аналогии можно упорядочить по тому, насколько они очевидны – сравнение («как если бы») наиболее очевидно, а символ («кривая спроса») менее всего, и по степени подробности.

Экономисты, особенно теоретики, всегда говорят «иносказаниями» или рассказывают «истории». Слово «история» приобрело техническое значение в математической экономике, хотя обычно употребляется не в текстах, а на семинарах. Историей называют некую разновидность пространного экономического рассуждения, лежащего в основе математики, часто упрощенную версию ситуации из реального мира, которую эта математика должна описать. Это аллегория, замаскированная под пространную символику. Литературные теории нарратива могут помочь экономистам осознать, каким целям служат истории. История здесь – это описание (modifier), a математика – подлежащее. Повесть о рынке с продавцами, торгующими шму[519] в коробах, и покупателями с фиксированными издержками перемещения между корзинами, иллюстрирует теорему о неподвижной точке.

Даже математические рассуждения метафоричны. Основной вопрос в том, метафорична ли также и обратная операция: модификация человеческого поведения с помощью математики. Если бы это было не так, то можно было бы усмотреть метафорический элемент в вербальной экономической теории, где повествуется, например, о «предпринимателе», или – еще проще – о «невидимой руке», но вместе с тем утверждать, что лингвистическая чистота математики оставляет подобные изыски позади. Таковы были убеждения продвинутых мыслителей 1920-х и 1930-х годов, кто вдохновил то понимание экономического метода, которое сейчас уже является общепринятым. Большинство экономистов подписываются под этими убеждениями без сомнений, комментариев или раздумий. Когда мы занимаемся вербальной экономической теорией, мы, как говорят, в большей или меньшей степени вольны и можем позволить себе неточности, запасшись литературной лицензией для своих «историй»; но когда мы занимаемся математикой, ребячество остается в стороне.

Однако математическое теоретизирование в экономической науке носит метафорический и литературный характер. Рассмотрим, например, сравнительно простой случай – теорию производственных функций. Ее словарь, по существу, метафоричен. «Совокупный капитал» содержит аналогию «капитала» (понятие о котором само есть аналогия) с чем-то – песком, кирпичами, шму, – что можно в некотором содержательном смысле «сложить»; то же касается и «совокупного труда», с еще одной особенностью: складываемые вещи не вещи вовсе, но часы осознанного внимания; в самой идее «производственной функции» заложена удивительная аналогия предмета – производства товаров, который следовало бы осмыслять в контексте изобретательности, дисциплины и планирования, – с описанием, математической функцией, которую следовало бы анализировать в смысле ее амплитуды, формы и однозначности.

Метафорическое содержание этих идей жило в умах их создателей в XIX в. Для экономистов XX в. оно уже отмерло, но эта смерть не отменяет метафорического элемента. Метафора поднялась в очень встревоженном виде из могилы в 1960-х, во время споров двух Кембриджей. Эта дискуссия – одно из свидетельств важности проблем метафорического характера для экономической теории, число этих свидетельств можно умножать. Сама ожесточенность схватки подсказывает нам, что спор велся о вещах, находящихся за пределами математики или фактов. Воюющие стороны швырялись друг в друга математическими рассуждениями и институциональными фактами, но основные вопросы были такими же, которые обычно задаются по поводу метафор – проясняет ли она смысл, удовлетворительна ли она, уместна ли? Откуда вы знаете? Как это соотносится с экономической поэзией? После нескольких тактических отступлений Кембриджа (штат Массачусетс), касавшихся предельных метафизических оснований, не относившихся к этим важным вопросам, воцарилась всеобщая усталость без какого-либо решения. Причина, по которой решение так и не было найдено, – в том, что природа ключевых вопросов была литературной, а не математической или статистической. В противном случае тот факт, что идея об агрегированной производственной функции остается жизнеспособной, несмотря на математические доказательства невозможности ее существования, равно как в некоторых районах английского Кембриджа остается жизнеспособной идея экономической теории, оперирующей агрегатами, несмотря на статистические доказательства ее бесполезности, – был бы загадкой.

Даже когда метафора в чьей-нибудь экономической теории кажется по-настоящему мертвой, мы не можем избежать обсуждения литературных вопросов. Клайв С. Льюис в 1939 г. сказал, что любой разговор, который выше уровня «корова-стоящая-здесь-на-самом-де-ле-фиолетовая», любой разговор о «причинах, связях, ментальных состояниях или актах... безнадежно метафоричен».[520] Для таких разговоров он сформулировал то, что можно назвать теоремой Баламута о метафоре (Screwtape's Theorem on Metaphor),[521] первое следствие которой гласит, что переход от вербальных к математическим метафорам – это не выход:

Когда кто-нибудь притязает на то, что мыслит независимо по отношению к метафоре, таящейся в одном из его слов, его притязание... допустимо лишь постольку, поскольку он сумел бы продемонстрировать место этой сокрытой метафоры... Новое понимание подобного рода обычно само оказывается метафорическим.[522]

Если экономисты сначала забывают, а затем упорно отрицают, что производственная функция – это метафора, продолжая рассуждать о ней, то в результате ничего, кроме словоблудия, не остается. Словосочетание «производственная функция» будет использоваться в соответствии с правилами грамматики, но не будет ничего означать. Обвинение в бессмысленности, так часто используемое модернистами относительно форм аргументации, которые они не понимают или не любят, направляется таким образом против них самих. Второе следствие у Льюиса таково: «при любой данной композиции смысл обратно пропорционален убежденности автора в том, что он следует букве».[523] Экономист, говорящий «буквально» о кривой спроса, национальном доходе или стабильности экономики, занимается чистым синтаксисом. Льюис здесь режет по живому, но до кровавой расправы дело не доводит:

Доля обычного синтаксического маскарада, который выдается за смысл, может варьировать от чего-то близкого к 100 % для политических обозревателей, журналистов, психологов и экономистов до чего-то близкого к 40 % для детских писателей... Математик, редко забывающий, что символы его символичны, часто мог бы дотягиваться до 90 % смысла и 10 % словоблудия.[524]

Если экономисты не сравнивают социальный факт со взаимнооднозначным отображением, устанавливая таким образом когнитивную и эмоциональную взаимосвязь между двумя разными областями, то, значит, они не думают.

I've never slapped a curved demand; I never hope to slap one. But this thing I can tell you now: I'd rather slap than map one.[525]

Литературное мышление воссоединяет две культуры. Метафора, таким образом, играет ключевую роль в экономическом мышлении, даже самого формального толка. Однако кто-то может все еще сомневаться, имеет ли значение этот факт. Ведь риторы и неотрефлексированные модернисты могут совершить Грех Философствования, привнеся в обсуждение того, как починить проколовшуюся шину, претенциозные разговоры о предельных основаниях. Поэзия Пушкина может быть непереводима не только из-за языковых барьеров, но и из-за разного положения Пушкина в России XIX в. и переводчика-билингвиста в Нью-Йорке в конце XX в. По словам экономиста и литератора Александра Гершенкрона, даже блестящий перевод Набокова «можно и действительно нужно изучать, но... нельзя читать»,[526] поскольку Набоков был другим человеком и обращался к другой публике. Из-за нашего внутреннего одиночества некоторые нюансы остаются темными. И все же грубый перевод, даже технический, полезен для решения повседневных задач – информирования Центрального разведывательного управления (например, «с глаз долой, из сердца вон» = «слепой сумасшедший»[527] ). Равным образом метафоры, внутренне присущие языку, могут в конце концов сделать невозможным передачу чистого смысла без цветистых фраз, но они и есть смысл. Впрочем, экономист может спокойно работать, даже не догадываясь, какой смысл имеет его работа для повседневных задач консультирования Центрального разведывательного управления.

Так можно рассуждать. Но рассуждать так следует с осмотрительностью. Более осознанное отношение к метафорам в экономике будет победой сразу на многих фронтах. Наиболее очевидное обстоятельство: неизученная метафора заменяет мышление, поэтому необходимо изучать метафоры, а не пытаться сделать невозможное – отменить их.[528] Ричард Уэтли, доктор богословия, архиепископ Дублина, публицист, оставивший работы, посвященные свободной торговле и другим темам классической политической экономии, автор стандартной в XIX в. работы «Элементы риторики», обратил внимание на метафору государства, похожего на индивида, а следовательно, выигрывающего от свободной торговли так же, как индивид. Но он обратил внимание – и не только в ироническом ключе – на вопрос об уместности такой фигуры речи:

На это отвечаем, что между Нацией и Индивидом есть большая разница. Так и есть, причем во многих случаях... (он перечисляет их, упоминая, например, о неограниченной продолжительности существования Нации. – Д. М.) и, более того, действия (transactions) каждого человека, в той мере, в какой ему предоставлена свобода, регулируются тем самым лицом, кто должен оказаться в выигрыше и проигрыше от каждого из них – самим индивидом; каковой, хотя бдительность его усилена собственным интересом, а рассудительность – практикой в своей собственной области знаний, может оказаться человеком, осведомленность которого весьма ограниченна, и который не имеет общих принципов и не притязает на глубокую эрудицию по части философских теорий; в то время как дела Государства регулируются Конгрессом, Палатой депутатов и т. д., в каковых состоят, вероятно, люди, весьма широко начитанные, чьи умы привыкли к рассуждениям.[529]

Нет лучшего способа аргументации в пользу государственного вмешательства. И метафора здесь – повод и инструмент для мысли, не ее замена.

Далее, метафоры порождают такие установки, которые лучше держать на виду и под контролем логических рассуждений. Это отчетливо заметно на уровне идеологических метафор, популярных среди различных партий: «невидимая рука» – понятие настолько отвлеченное и умиротворяющее, что мы можем без всяких возражений допустить ее прикосновение; противоречия капитализма настолько зловещи и обоснованны с научной точки зрения, что мы можем без всяких дальнейших исследований допустить их существование. Но это верно даже для менее значимых метафор. Метафоры экономической теории демонстрируют авторитет Науки, а часто – и ее этическую нейтральность. Бессмысленно жаловаться на то, что мы не предполагали вводить предпосылки относительно нравственности. Мы делаем это. «Предельная производительность» – прекрасная, гармоничная фраза, точная математическая метафора, заключающая в себе чрезвычайно убедительный аспект описания общества. Однако вместе с нею приходит ощущение того, что мы решили моральную проблему распределения, встающую перед обществом, в котором люди производят вещи совместно, а не в одиночку. Неприятно, что фраза несет в себе этот смысл, поскольку в намерения экономиста, ее использующего, может не входить аргументация в пользу того распределения, которое получается в результате конкуренции. Но лучше признать, что метафоры в экономической науке могут нести в себе подобный политический смысл, нежели использовать этот жаргон, оставаясь в неведении относительно его возможных последствий.

Наконец, с помощью метафоры выбираются несколько аспектов, по которым сравниваются подлежащее (subject) и определение (modifier), другие же аспекты оставляются в стороне. Макс Блэк, рассуждая о метафоре «люди – как волки», замечает, что «все те человеческие черты, о которых без чрезмерных усилий можно говорить на "волчьем языке", будут выведены на первый план, а все остальные – вытеснены на периферию».[530] Экономисты заметят: именно здесь источник назойливых жалоб от экономистов-нематематиков, что математика «упускает» некоторую часть истины, и от неэкономистов, что экономическая теория «упускает» некоторую часть истины. Подобные жалобы часто банальны и неправильно сформулированы. Обычные реакции на них, впрочем, немногим лучше. Ответ, состоящий в том, что метафора опускает некоторые вещи временно, чтобы все упростить, неискрений, он появляется чаще всего в контексте решения задачи по подгонке 50 других уравнений одновременно. Ответ, согласно которому метафора в конце концов будет протестирована на фактах, – впечатляющее, но редко исполняемое обещание.[531] Лучше было бы ответить так: нам нравится метафора, скажем, эгоистичного экономического субъекта как вычислительной машины за то, что она была широко известна в ранней экономической поэзии, или за то, что она больше соответствует интроспекции, чем альтернативные метафоры (люди как религиозные дервиши или благопристойные граждане). В книге «Новая риторика: трактат об аргументации» Хаим Перельман и Л. Ольбрехтс-Тытека замечают, что «согласие с аналогией... зачастую эквивалентно суждению, вынесенному относительно важности тех характеристик, которые в аналогии выделяются».[532] Что незаурядно относительно этого заурядного высказывания – оно сделано в контексте обсуждения чисто литературных вопросов и вместе с тем так хорошо вписывается в обсуждение вопросов экономической науки.

Это в конечном счете означает, что метафоры и другая аргументативная риторическая машинерия играют в экономической теории важную роль: экономисты и другие ученые не так уж далеки от забот цивилизации, как многие могут себе представить. Их способы аргументации и инструменты убеждения – например, использование метафор, – не очень отличаются от речей Цицерона и новелл Харди. И это хорошо. Блэк, обсуждая «архетипы» как расширенные метафоры в науке, сказал: «Когда понимание научных моделей и архетипов станет рассматриваться как элемент респектабельной научной культуры, брешь между естественными и гуманитарными науками будет отчасти заполнена».[533]

7. Не бойтесь.

Не иррациональность – альтернатива модернизму. Сейчас уже должно стать ясно, что объективность экономики преувеличена и, что еще более важно, переоценена. Содержательное экономическое знание мало зависит, как выразился Майкл Поланьи, от «научного рационализма, позволяющего нам верить только в некие отчетливые утверждения, основанные на осязаемых данных и полученные из них с помощью формального вывода, который можно многократно тестировать».[534] Риторика экономической теории делает простым и понятным то, о чем большинство экономистов и так знают – разнообразие и сложность экономической аргументации, – но о чем открыто говорить не будут и не будут изучать в явном виде.

Однако призыв обратить внимание на риторику не есть призыв к иррациональным рассуждениям. Наоборот, это призыв отказаться от иррациональности искусственно суженного круга аргументов и перейти к рациональной, человеческой дискуссии. Это позволяет при свете дня обсуждать те техники аргументации, которыми экономисты пользуются в любом случае, но украдкой, ведь они должны как-то это делать, а различные официальные риторики не способствуют просвещению.

Обвинение в иррационализме легко приходит на ум авторитарным методологам. Бытует представление о том, что если рассуждение не укладывается в узкие рамки модернистской эпистемологии, то оно и не рассуждение вовсе. Например, Марк Блауг обвиняет Пола Фейерабенда в том, что его книга «Против метода...» «сводится к замене философии науки философией "ста цветов"».[535] Фейерабенд часто подвергается такой критике из-за чрезмерной пышности своего стиля. Но разве Стивен Тулмин и Майкл Поланьи могли бы отличаться чем-либо иным, кроме как отрадным благоразумием? Блауг присоединяет их к Фейерабенду и критикует все то, что имеет соответствующий привкус. На более высоком философском уровне Имре Лакатос в своей книге «Методология научно-исследовательских программ» неоднократно клеймит Поланьи, Куна и Фейерабенда за «иррационализм».[536] Он подчеркивает у них отрицание жесткого рационализма (иногда выраженное агрессивно) и игнорирует не очень ярко выраженный призыв к расширению понятия рациональности. В этой тактике нет ничего нового. Ричард Рорти отмечает, что «обвинения Дьюи в «релятивизме» и «иррационализме», выдвигавшиеся против него одно время, представляют собой защитный рефлекс философской традиции, которую он атаковал».[537] Позиция, занимаемая оппонентами Дьюи, Поланьи, Куна и других, состоит в том, что «если выбор нужно делать между Наукой и иррациональностью, то я за Науку». Но это не выбор.

Варвары еще не у ворот. Но сомнения все еще остаются. Если мы откажемся от представления о том, что эконометрика сама по себе есть научный метод в экономической теории, если мы примем, что наши рассуждения и аргументы требуют сравнимых с нею стандартов, если мы согласимся с тем, что разного рода личностное знание есть элемент знания экономического, если мы посмотрим на экономические рассуждения с литературной точки зрения, не оставим ли мы науку на поругание врагам? Не будут ли научные вопросы отданы на откуп политике или изменчивым прихотям? Разве рутина Научного метода не служит защитой от иррациональных и авторитарных угроз исследованиям? И разве не варвары у ворот?

Эти давние опасения удивляют своим постоянством. В классическую эпоху они составляли часть спора между философией и риторикой, свидетельством которого стало то, с какой неприязнью описаны софисты в диалогах Платона. Цицерон считал, что соединяет эти две позиции, с одной стороны, пресекая склонность риторики становиться пустой пропагандой и словесной игрой, и с другой – пресекая склонность философии становиться бесполезной и далекой от человека спекуляцией. Проблема классики состояла в том, что риторика была сильным оружием, которое легко можно было использовать не по назначению, преследуя нехорошие цели, атомной энергией классического мира, – как и в последнем случае, распространение ее стало предметом беспокойства. Решение проблемы состояло в том, чтобы потребовать от оратора быть и разумным, и добродетельным: Катон определил его как «vir bonus dicendi peritus», муж добродетельный и искусный в речах, бывший идеалом и для Цицерона. Через полтора века после Цицерона Квинтилиан сказал, что «тот, кто станет оратором, не только должен оказаться добродетельным человеком, но и не сможет стать оратором, не будь он добродетельным» (Institutio XII, 1, 3). Проблема классической эпохи кажется сегодня нелепой и эксцентричной модернистам, которые хорошо знают, что регрессии, системы связи, компьютеры, эксперименты и другие канонические методы убеждения могут использоваться и использовались и как средство обмана. В анафоре, хиазме, метонимии или других элементах классической риторики нет ничего такого, что делало бы их уязвимее по отношению к злоупотреблениям и искажениям по сравнению с современными методами. Можно лишь с сожалением отметить, что греки и римляне были чувствительнее по отношению к такой возможности и не так заворожены претензиями метода на моральную нейтральность.

Проблема германской эпохи разрешается благодаря соблюдению ограничительных правил исследования, так популярных в XX в. Конечно, в Германской империи и Рейхе необходимо было строго отделять факты от ценностей в общественных науках, чтобы не допускать политического вмешательства. И немецкая спекулятивная философия, как часто утверждают, санкционировала лечение науки методами логического позитивизма. Однако немецкие привычки просочились и в совершенно другой мир. Говорят, что если мы хотим избежать ужасной анархии, то не можем позволить всякому ученому быть самому себе методологом. Мы должны учредить единообразный, но в то же время узкий метод, чтобы не дать возможности ученым прибегнуть к метафорическим или настоящим убийствам во имя своих идей. Нам самим, конечно, можно доверить методологическую свободу, но другим – нет. Этот странный и авторитарный аргумент оставляет неприятное ощущение сходства с аргументами, например, польских властей против «Солидарности» или чилийских властей против свободной политики. Непривычано слышать его от интеллектуалов. Возможно, их невысокое мнение о свободной циркуляции идей основано на опыте заседаний факультетских ученых советов: надо признать, что результаты академической демократии остаются не таким уж плохим аргументом в пользу авторитаризма, по крайней мере до тех пор, пока мы не посмотрим пристальнее на его результаты. Естественно, альтернатива слепым правилам модернизма – не иррациональная толпа, а собрание просвещенных ученых, которые, возможно, станут еще просвещеннее, если им дадут возможность свободно рассуждать и приводить аргументы, которые действительно имеют отношение к вопросу исследования.

Не существует достаточных оснований противопоставлять «научные» утверждения правдоподобным. Другая важная претензия к откровенно риторической экономической теории не так уж пессимистична. Бытует радужное представление, что хотя научное знание модернистского толка и достается нам с превеликими трудностями, хотя получить его практически невозможно, но все будет хорошо на земле и на небесах, если только мы, какими бы скудными ни были наши возможности, будем неуклонно к нему стремиться. Нам следует иметь стандарт Истины, сокрытый за убедительной риторикой, к которому и нужно тянуться. На рис. 2 все возможные суждения о мире поделены на объективные и субъективные, позитивные и нормативные, научные и гуманитарные, прочные и зыбкие. Модернисты предполагают, что мир легко укладывается в такие рамки.

Истоки: социокультурная среда экономической деятельности и экономического познания

Рис. 2. Цель Науки – стереть границы[538]

В соответствии с методологией модернизма, задача ученого не в том, чтобы понять, полезны ли те или иные суждения для понимания и изменения мира, а в том, чтобы классифицировать их, определив их в одну из колонок – на научные и ненаучные, поместив при этом как можно больше на сторону науки. Но зачем? Целые команды исследователей-философов корпели над тем, чтобы провести демаркационную линию между научными и другими суждениями, мучаясь, например, над тем, можно ли отделить астрологию от астрономии; это было основным занятием позитивистского движения на протяжении целого столетия. Неясно, зачем все они уделяли этому столько времени и сил. Существует множество способов убеждения, как это было показано для случая экономической науки. Неясно, зачем утруждать себя, вырисовывая на ментальных картах линии, отделяющие одни способы от других.

Модернисты давно уже имеют дело с неудобной для себя ситуацией: метафора, анализ конкретных случаев, воспитание, авторитет, интроспекция, простота, симметрия, мода, теология и политика убеждают ученых так же, как убеждают они и остальных людей. Приходится называть это «контекстом открытия». Тот способ, каким ученые открывают гипотезы, считался отличным от «контекста обоснования», а именно, доказательств модернистского толка. Автобиографические размышления Томаса Куна удачно отражают смущение последних лет по поводу этой уловки:

Будучи интеллектуально отлучен от этих и подобных им различий, я тем не менее был как никто другой осведомлен об их природе и значимости. Долгие годы я считал, что они касаются природы знания, и... все же мои попытки применить их, даже grosso modo,[539] к реальным ситуациям получения, утверждения и распространения знания привели к тому, что они стали казаться чрезвычайно проблематичными.[540]

Методологи утверждают, что «в конечном счете» все знание в науке можно поместить на сторону прочности и объективности (см. рис. 2). Следовательно, при удостоверении в научности суждений много внимания уделяется «мыслимой фальсификации» и «некоему будущему тестированию». Очевидно, что такой стандарт – картезианский, в соответствии с ним мы считаем правдоподобным только то, в чем не можем сомневаться. Но даже этот чудный стандарт на деле не применяется: мыслимый, но практически неосуществимый тест получает престиж настоящего теста, но при этом освобождается от сопряженных с ним трудозатрат. Такой ход мысли необходимо оспорить. Это как если бы мы считали компенсацию ущемленных во время Парето-оптимального перераспределения и гипотетическую компенсацию, которая на самом деле не выплачивается, как в тесте Хикса – Калдора, схожими с моральной точки зрения; оба случая вызывают сомнения. Должным образом идентифицированное эконометрическое измерение нешаблонных, находящихся за пределами выборки характеристик макроэкономической политики, «операционально», т. е. мыслимо, но несмотря на весь научный престиж такой мыслимости, возникают очень серьезные сомнения по поводу того, возможно ли это на практике. Экономисты ждут окончательного результата, но, может быть, вместо этого им следовало бы поискать мудрости в гуманитарной сфере исторических данных об изменении режимов или в интроспективном анализе того, как могли бы реагировать инвесторы на объявление нового курса монетарной политики. И они, конечно, этим занимаются.

Главное в том, что никто не может сказать, убедителен ли тот или иной тезис, зная, из какой части научно-гуманитарного круга он к нам пришел. Можно понять, насколько он убедителен, только размышляя над ним. Не все формы регрессионного анализа убедительнее всех моральных аргументов; не все контролируемые эксперименты убедительнее всех форм интроспекции. Экономисты-интеллектуалы не должны дискриминировать идеи на основании расы, вероисповедания или эпистемологических источников. Существуют некоторые субъективные, обтекаемые, неясные суждения, которые убедительнее некоторых объективных, прочных и точных.

Возьмем, например, закон спроса. Экономист убежден в том, что если цена бензина возрастет вдвое, он будет покупать меньше, в гораздо большей степени, чем он или еще кто-то убежден в том, сколько лет нашей Вселенной. Он может иметь все основания для такого убеждения, причем больше, чем для убеждения в том, что Земля вращается вокруг Солнца, поскольку, не будучи астрономом и не имея непосредственных экспериментальных данных, он знает об этом астрономическом факте только из свидетельств тех, кому он доверяет, – надежный, но не всецело достоверный источник знания.[541] Экономические факты он получает в большинстве случаев, заглядывая в себя и усматривая их там. В противоположность официальной риторической церемонии, в закон спроса верят не потому, что он имеет хорошую предсказательную силу или прошел серию статистических тестов – хотя дальнейшими тестами такого рода пренебрегать нельзя. «Научный» характер тестов здесь значения не имеет. В ответ можно сказать, что люди способны договориться о том, что означает регрессионный коэффициент, но не о том, какой в точности должна быть интроспекция. Даже если бы это было так (на самом деле – нет), пренебрегать интроспекцией, апеллируя к подобному аргументу, нельзя, если она убедительна, а коэффициенты регрессии, отягощенные проблемами идентификации и ошибками в переменных, – нет. Точность означает низкую дисперсию оценок; но если оценки сильно смещены, то низкая дисперсия не скажет нам в точности ничего.

Можно пояснить сказанное, приведя крайний пример, необязательный для нашей общей аргументации. Вы в большей степени убеждены в том, что убивать плохо, чем в том, что инфляция всегда везде есть монетарный феномен. Но это не означает, что для обоих суждений применимы одинаковые техники убеждения. Это означает только то, что если каждое из них останется в своей области – и, следовательно, по отношению к каждому будут использоваться методы честного убеждения, соответствующие данной области, – одно будет убедительнее другого. Отвергать такое сравнение значит отвергать то, что разумное обоснование и уверенность, которые оно дает, применимы к ненаучным темам, – распространенная, но необоснованная позиция. Не существует причин, по которым специфически научная убедительность («на 5-процентном уровне значимости коэффициент при М в регрессии цен по 30 странам на протяжении 30 лет незначимо отличается от 1,00») должна целиком занимать всю сферу убедительных аргументов, оставляя моральную убежденность на несравнимо более низком уровне. Доводы вроде: «Убийство нарушает разумные моральные принципы, согласно которым мы не должны использовать других людей как средство для достижения своих целей» или что «за пренатальной вуалью неведения того, с какой стороны по отношению к револьверу убийцы мы оказались бы после рождения, мы приняли бы законы против убийства» убедительны в сопоставимом смысле. Не всегда, но часто они действительно более убедительны и – что еще лучше – более вероятны.[542] Мы верим и действуем в соответствии с тем, что убедительно для нас, а не для большинства плохо отобранных присяжных, – с тем, что убедительно для хорошо образованных жителей нашей цивилизации и просто влиятельных людей в нашей области. Попытаться выйти за пределы убедительного обоснования – значит дать эпистемологии возможность ограничивать обоснованное убеждение.

8. Чем хороша риторика?

Хороший стиль. И что из того? Что мы выиграем, воспринимая риторику экономической теории всерьез? Ответом может служить перечисление тех трудностей, которые повлечет за собой неизученная риторика.

Первая трудность – экономическая теория плохо написана, написана по рецептам научной прозы. Ситуация не настолько плоха, как например, в психологии, где работы, не соответствующие рецептам (вступление, обзор литературы, эксперимент, обсуждение и т. д.), не принимаются в некоторых журналах. Но экономисты спотыкаются об условности прозы, которые губительны для ясного и честного изложения. Надо сказать, что изучение риторики не гарантирует студенту хорошего английского стиля. Но по крайней мере оно заставит его устыдиться того, насколько пренебрежительно некоторые экономисты относятся к своим читателям.[543]

Английский язык экономиста несет в себе послание, обычно оно такое: «Я Ученый – расступитесь». Иногда это послание более доброжелательно. Ирония Цви Грилихеса звучит так: «Не превращайте методы, которые я здесь излагаю, в фетиш – они просто хитроумные изобретения, придуманные людьми». Стиль Милтона Фридмена, такой осмотрительный и ясный, в высшей степени перенимает характер Исследователя. Став чувствительнее к истинным посланиям, которые содержатся в научных процедурах и прозе, мы не создадим поколение Деннисов Робертсонов, Робертов Солоу, Джорджей Стиглеров или Робертов Лукасов, но, возможно, замедлим развитие других тенденций.

Хорошее преподавание. Вторая трудность – экономическая теория плохо преподается, не потому что преподаватели глупы или скучны, но потому что они часто не осознают неявный характер экономического знания и поэтому учат аксиомам и доказательствам, а не тому, как решать проблемы и практические задачи. Еще раз процитируем Поланьи:

...передача знания от поколения к поколению должна быть преимущественно неявной...Ученик должен исходить из того, что учеба, которая в начале кажется бессмысленной, на самом деле имеет смысл, который можно обнаружить, следуя тому же типу погружения и проникновения (indwelling) (любимое выражение Поланьи. – Д. М), которое практикует учитель.[544]

Мы разочаровываем студентов, когда говорим, что экономическая наука состоит не просто в заучивании формул, а в понимании того, применимы ли определенные аргументы, в усмотрении аналогий между одним применением и другим, которое на первый взгляд кажется отличным от первого, в знании о том, когда больше подходит вербальное, а когда математическое рассуждение, и какое описание мира наиболее полезно для правильной экономической теории. Жизнь трудна. Слепой использует палку как продолжение своего тела – так и мы всегда, используя теорию, «встраиваем ее в свое тело – или расширяем свое тело так, чтобы оно включало ее в себя – чтобы мы поселились в ней».[545] Решение задач в экономической теории – это неявное знание, описываемое Поланьи.[546] Мы знаем экономическую науку, но не можем высказать ее, так же как музыкант знает ноты, по которым он играет, не стараясь сознательно припомнить, как технически это осуществить. Показательным примером будет певец: не существует четких механических инструкций для певца, помогающих ему взять высокую ноту. Эл Харбергер часто говорит, что такой-то смог заставить экономическое рассуждение «запеть». Как в случае с Карнеги-Холл, ответ на вопрос: «Как попасть в Совет экономических консультантов?» таков: «Практика, практика».

Хорошие внешние взаимоотношения. Третья трудность, возникающая в экономической науке из-за ее модернистской методологии, состоит в том, что экономическую теорию понимают неправильно, и когда она вообще оказывается предметом рассмотрения, ее недолюбливают как гуманитарии, так и ученые-естественники. Гуманитарии не любят ее за антигуманитарные методологические принципы. Ученые не любят экономическую теорию за то, что в реальности она не достигает того уровня строгости, который предполагается исходя из ее методологии. Плохие отношения могут дорого обойтись. Например, как было отмечено выше, экономика недавно стала империалистической наукой. Сейчас существует экономическая теория истории, социологии, права, антропологии, политики, политической философии, этики. Мягкотелая модернистская методология просто затрудняет эту колонизацию, вызывая неуместные методологические сомнения в умах колонизированных народов.

Хорошая наука. Четвертая трудность в том, что экономисты напрасно ограничивают себя «объективными» фактами, рассматривая свой или чей-то еще разум только как источник возникновения гипотез, которые надо протестировать, но не как еще один аргумент в пользу той или иной гипотезы. Согласно представлениям модернизма здравый смысл – это бессмыслица, а знание должно быть каким-то образом объективно, т. е. не быть результатом Verstehen[547] или интроспекции. Но, повторюсь, непосредственно в нашем распоряжении окажется много информации о нашем собственном поведении как экономических молекул, если только мы исследуем основы наших убеждений. Особенно непонятна идея о том, что эмпирические доказательства закона спроса, как, например, подход роттердамской школы – анализ систем уравнений, – более убедительны, чем интроспекция. Даже эконометрика сама по себе станет лучше, как недавно заявил Кристофер Симз:

Если мы тщательно продумаем то, чем мы занимаемся, мы, во-первых, обретем еще больше уверенности в том, что прикладная эконометрика полезна, несмотря на ее отличия от физической науки, и, во-вторых, будем в большей степени готовы приспособить наш язык и методы к размышлению над тем, чем мы на самом деле занимаемся. Результатом будет эконометрика, которая более научна («научный» для него значит «хороший». – Д. М.) и меньше занята поверхностным копированием статистических методов, используемых в экспериментальных науках.[548]

Один из примеров – любопытный статус исследований с использованием опросов в сегодняшней экономической теории. Не в пример другим общественным наукам, экономисты крайне враждебны к анкетам и другим видам самоописания. В учебную программу по экономике входят и сведения (полученные их вторых рук) об известной дискуссии конца 1930-х годов. Речь шла о том, что бизнесменов спрашивали, уравнивают ли они предельные издержки и предельную выручку. Показательно, что неудача подобного исследования – если оно вообще таковым являлось – должно было убедить экономистов отказаться от любой информации, получаемой от самих агентов. Можно в буквальном смысле заставить целую компанию экономистов смеяться в голос, если иронично предложить разослать анкеты с каким-нибудь насущным экономическим вопросом. Экономистов так впечатляют та путаница и ошибки, к которым могут привести такие опросы, что они полностью отвергают их, предпочитая им путаницу и ошибки как результат наблюдений. Они бездумно привержены представлению о том, что только наблюдаемое извне поведение экономических агентов допустимо в качестве довода в рамках экономической аргументации. Однако опросы не бесполезны, даже в случае дискуссии 1930-х годов о средних и предельных издержках. Можно было спросить: «Была ли норма прибыли у Вас всегда одной и той же?», «О чем Вы думаете, когда у Вас падают продажи?» (Ниже норма прибыли? Переждать?) Если анализ мотивов и работа с респондентами проводятся бездумно, в результате получается нонсенс. Но это так же верно и в отношении бездумного использования инструментов и данных, которые в исследованиях экономистов считаются более допустимыми.

Хорошие наклонности. Пятая и последняя трудность – научные дискуссии в экономической теории длятся долго и ведутся на повышенных тонах. Геологические журналы не переполнены статьями, где ставится под сомнение репутация других геологов. В них нет такого количества принципиальных разногласий и жестких дебатов, которые тянутся из века в век. Немудрено. У экономистов нет официальной риторики, с помощью которой убедительно описывалось бы, что экономисты считают убедительным. Математические и статистические инструменты, которые в 1930 – 1940-х годах были как луч света в темном царстве, обещая прекратить споры между экономистами, не справились с этой задачей, поскольку от них требовали слишком многого. Ошибочно полагая, что операционализма достаточно, чтобы покончить с любыми дискуссиями, экономист полагает, что его оппонент нечестен, когда он не уступает по какому-то вопросу, что им движут некие идеологически окрашенные предрассудки или своекорыстие, или же что он просто глуп. Это вполне соответствует наивному модернистскому разделению фактов и ценностей, когда все разногласия относят на счет политики, так как относительно фактов, якобы в отличие от ценностей, спорить невозможно. На самом деле степень несогласия экономистов друг с другом, как уже было сказано, преувеличена. Количество вопросов, по которым достигнуто взаимопонимание, делает еще более непонятной ту озлобленность, с которой они спорят по менее значительным поводам. Например, выпады против Милтона Фридмена или Джона Кеннета Гэлбрейта отличаются чрезмерной и необоснованной резкостью. Если мы не способны обоснованно рассуждать о ценностях и если большая часть из того, что имеет значение, расположена на стороне ценностей (в системе координат ценности / факты), то, следовательно, рассуждая о том, что имеет значение, мы кидаемся в объятия неразумия и необоснованности. Притязания непомерно претенциозной методологии Науки несовместимы с дальнейшим разговором.[549]

Излечение подобных недугов риторикой предполагает, что философия как направляющая сила науки – или по крайней мере философия, которая позволяет себе узаконивать сферу познаваемого, – должна быть отвергнута. Такое лечение не означает отказ от регрессии, окончательно проясняющей суть дела, от решающего эксперимента, неожиданного вывода, который был неожиданно опровергнут. Они тоже убедительны для разумных исследователей. Отсутствие аргументации является необходимой альтернативой узкой аргументации только тогда, когда мы принимаем дихотомии модернизма. Наше лечение просто обнаружит, что у экономической науки неплохое здоровье, которое сейчас скрыто от нас за невротическими запретами со стороны искусственной методологии Науки.

Перевод с англ. Е.С. Витюк и И.А. Болдырева.

© Перевод на русский язык. Издательский дом ВШЭ, 2011.