Формула успеха.

Глава 11. В тюрьме.

К концу апреля 1943 года немцы, терпя поражение на нескольких фронтах, стали выказывать признаки беспокойства и неуверенности. После своей победы в 1940 году они выпустили на свободу всех нидерландских военнопленных, но теперь поняли, что в стране с такой длинной береговой линией бывшие солдаты могут представлять опасность. Так что 29 апреля было вдруг объявлено, что каждый, кто числился в бывших нидерландских вооруженных силах, обязан пройти регистрацию. Это вызвало повсеместное возмущение. На доменных печах и государственных шахтах начались забастовки. В пятницу, 30 апреля, движение протеста охватило и наши заводы.

Я быстро осознал, что ситуация может стать чрезвычайно серьезной, и решил с этих пор подстраховывать каждый ход, фиксируя все свои действия. Нанес визит «вервальтерам». Связался с инспекцией по вооружению, где меня заверили, что «Филипс» получит все необходимые бумаги, так что работникам компании регистрироваться не придется. Однако повсеместно и сразу распространить известие о том, что инспекция приняла благоприятное для рабочих «Филипса» решение, оказалось невозможным. Недоверие к немцам преобладало, заводы полнились слухами, и к забастовке присоединилось еще больше народу. К вечеру я предложил «вервальтерам», что назавтра, в субботу, первую половину дня надо сделать нерабочей. Они согласились. Объявление об этом тут же вывесили на заводских воротах. Так совпало, что суббота оказалась Первым мая. Инспекция по вооружению, с которой мы связались по телефону, также не возражала. Так что тот факт, что заводы в субботу не работали, забастовкой считаться не мог.

В субботу утром я и сам не явился в управление, а принимал экзамены в ремесленном училище. Как оказалось впоследствии, мне повезло, что экзамены были назначены как раз на тот самый день. Поскольку я всегда, по традиции, на них присутствовал, немцы потом не смогли упрекнуть меня в том, что я принимал участие в забастовке.

В воскресенье мы обсудили эту опасную ситуацию, которая тем временем приобрела размах, поскольку повсюду распространилась весть о забастовках доменщиков и шахтеров. Ждать, что нас освободят союзники, было еще рановато, и длительная забастовка не имела никакого смысла. Напротив, она стоила бы многих жизней, ведь немцы объявили чрезвычайное положение, что давало им право расстреливать без суда и следствия.

Следовательно, было решено сделать все возможное, чтобы назавтра люди вернулись на работу. Мы попросили членов рабочего комитета распространить по всему Эйндховену соответствующие призывы и собраться утром в понедельник на совещание. Мне хотелось, чтобы понедельник этот прошел как можно более мирно.

К несчастью, немцы избрали самую идиотскую тактику. Те, кто явился в понедельник на работу, увидели у ворот немецких охранников, так что многие даже не смогли пройти на завод. Хуже того: муниципальные власти отключили подачу газа на заводы. Сделано это было по вполне понятной причине: из-за забастовки в шахтах газ какое-то время не поступал, потом подача возобновилась, но городская служба распределения решила сначала удовлетворить коммунальные нужды, а уж потом подключить филипсовские заводы. Рабочие, однако, рассудили, что раз газа нет, значит, забастовка в шахтах продолжается, и тоже отправились по домам. Короче говоря, рабочих на местах оказалась так мало, что те, кто был, чувствовали себя неловко и в конце концов тоже ушли.

В центре города, между тем, зрел в некотором роде бунт. Волнения привели к тому, что была опрокинута тележка молочника. Положение обострялось. К полудню я было собрался отправиться на совещание с рабочим комитетом, намереваясь повторить свою просьбу собрать всех, кого только можно, на работу, как вдруг заявились немецкие солдаты и не позволили мне уйти.

Через некоторое время весь директорат собрался в моем кабинете, за исключением Спанса, который был в отъезде. Я позвонил Сильвии, сообщил ей, что мы с коллегами под арестом. Она быстро приехала, привезя с собой несколько карточных колод. Так что мы беседовали и играли в карты, а немцы нас стерегли. Выйдя в туалет, я воспользовался случаем избавиться от разных необязательных бумаг, которые накопились в моем бумажнике и записной книжке. Позже нам сообщили, что нас перевезут в Харен, где здание семинарии использовалось под тюрьму предварительного заключения.

— Вот и отлично! — сказала мне Сильвия. — А то война уже кончается, а тебя еще ни разу не арестовывали!

Один из немцев буквально взорвался:

— Как, вы думаете, что выиграете войну?

— А вы что, думаете иначе? — спокойно осведомилась Сильвия и отправилась домой собрать мне небольшой саквояж с предметами первой необходимости.

Новость о нашем аресте скоро распространилась по всему Эйндховену. Немцы делали все, что могли, чтобы перепугать народ. Смысл был в том, что господин Филипс арестован, так что если рабочие дорожат своей жизнью, им следует немедленно выйти на работу. И угрозами дело не ограничилось. Позже мы узнали, что как раз в то самое время, когда нас увозили, семь человек были казнены на заводском дворе, в том числе четверо наших рабочих. Одного из них взяли, когда он копался в своем садике. Его спросили, забастовщик ли он. Он ответил, что у него недельный отпуск. Тогда его спросили, стал бы он бастовать, если б не был в отпуске. Он честно сказал, что да, стал бы. И его расстреляли.

В тот же день несколько членов рабочего комитета, узнав, что я арестован, отправились к немцам с предложением занять мое место в Харене. Они руководствовались той мыслью, что «у господина Филипса шестеро детей, да и в любом случае он не виноват в забастовке».

Нас, четверых членов директората, усадили в такси и отправили в Харен в сопровождении всего одного охранника. По дороге лопнула шина, так что мы вышли и немного прогулялись вокруг. Никто даже не подумал бежать. Мы были уверены, что немцам не удастся вменить нам в вину хоть что-нибудь. Входя в тюрьму, я огляделся и подумал: «Вот, сегодня третье мая. Деревья уже зеленые. Интересно, что будет, когда я выйду отсюда?» И все-таки в тот момент я чувствовал, что колоссальный груз ответственности снят с моих плеч. Лишь позже мне стало известно, что жизнь моя висела на волоске. Эсэсовский генерал, ответственный за соблюдение порядка в Голландии, Ганс Раутер, узнав о забастовке, впал в ярость и пригрозил, что впредь будет снимать головы только и исключительно руководству. Немцы были готовы на самые крайние меры, лишь бы терроризировать население.

В тот же вечер машины с громкоговорителями объехали Эйндховен и окрестности, возвещая, что если люди не хотят, чтобы господина Филипса расстреляли, им следует вернуться к работе.

Жена также понимала, что от этого зависит моя жизнь, но была уверена, что последнее слово в вопросах жизни и смерти — за Богом. Поразительно, но она крепко спала в ту ночь, а наутро сладкой музыкой ей был стук сотен деревянных сабо — мимо нашего дома люди шли на работу.

Тюрьму в Харене курировало гестапо, но мы были арестованы инспекцией по вооружению, иначе говоря, армейской службой. А поскольку между гестапо и армией всегда тлело соперничество, гестаповцы ничего особенного против нас не имели. В результате мы четверо не так уж и плохо там жили. Помимо обычной тюремной пищи получали посылки из дому. Каждое утро с час гуляли в саду. Порой можно было подумать, что тюремное начальство считает за честь содержать у себя филипсовский директорат.

В первую неделю нашего там пребывания мы с Холстом сидели в одной камере. Это было отлично: сколько угодно общих интересов, и оба мы не зануды. Во время прогулок можно было всласть наговориться с Дейкстерхейсом и де Врисом. Так что это был удар для меня, когда через неделю их всех освободили, а меня оставили под замком.

Один из наших охранников был немец, который раньше жил в Польше, где сам сидел в заключении. Когда моих коллег отпустили, он выразил мне свое сочувствие. Но по зрелому размышлению я увидел случившееся в ином свете и сказал ему, что так оно даже лучше. После того, что произошло в тот злосчастный понедельник, мое скорое освобождение могло выглядеть подозрительно. Люди могли сказать: «Вот, пожалуйста, — рабочих расстреливают, а Фриц Филипс вышел, как ни в чем не бывало!» И охранник со мной согласился.

Итак, я стал обживаться и готовить мою камеру к длительному в ней пребыванию. Жена привезла мне скатерть, коврик на пол, две репродукции Ван Гога. Мне даже провели электричество, чтобы можно было пользоваться бритвой «Филишейв».

В общем, я был счастливчиком. Не беспокоился о семье, потому что знал, что жене по плечу любые трудности, и не было оснований бояться, что я потеряю работу, — именно эти заботы не давали покоя большинству моих собратьев-заключенных. Мелкие торговцы волновались о своих магазинах, о сыновьях, отправленных на работу в Германию, о женах, которые выбивались из сил. Но более всего поддерживала меня моя нерушимая вера. Я верил, что Господь меня не оставит. И если не считать нескольких дней недомогания в результате инфекции, за все время заключения у меня не было ни единой бессонной ночи.

Мне разрешали общаться с заложниками, оставленными в этой тюрьме после того, как сотни других перевели в близлежащую деревушку Сент-Михельгестель. Дело в том, что, желая держать голландцев в узде, немцы перешли к тактике широкомасштабных арестов тех людей, которые пользовались в стране популярностью. Их брали в заложники. Заложники, оставленные в Харене, были вынуждены присматривать за заключенными. Тех держали по четверо в камере и подвергали допросу с пристрастием. Вынудив же признание, перевозили в Утрехт, где подвергали суду военного трибунала, который приговаривал их к заключению в концлагере в Вюгте, а то и к смерти. В тех коридорах тюрьмы, где располагались их камеры, висело гнетущее напряжение.

Меня допросили лишь через три недели после заключения в Харен. Я осведомился, как имя того, кто меня допрашивает.

— Вам не положено знать, как нас зовут, — был мне ответ.

— Хорошо, — сказал я.

Что мне еще оставалось? Однако позже выяснилось, что это был Йозеф Шрайдер, видный деятель германской контрразведки и одно из основных действующих лиц операции «Английская игра». В этом своем качестве он после войны был свидетелем обвинения по знаменитому делу Антона ван дер Вальса, в январе 1950 года приговоренного к смерти за коллаборационизм. Суть альянса между Шрайдером и ван дер Вальсом состояла в том, чтобы заманить в ловушку деятелей Сопротивления.

Эти люди прибывали из-за океана, по воздуху либо морем, и попадали прямо в руки гестапо. Германская контрразведка встречала их сразу по приезде и арестовывала. Мы слышали об этой трагедии и не могли взять в толк, как серьезные люди за океаном не понимали, что здесь что-то не ладно. Мы делали все, что могли, чтобы предостеречь их, но наши усилия пропали даром, и многие деятели Сопротивления были расстреляны. Некоторые после ареста сидели в одиночках на верхнем этаже нашей тюрьмы.

— Господин Филипс, — начал допрашивающий, — как это получается, что всякий раз, когда мы сталкиваемся с сопротивлением, в этом оказываются замешаны работники «Филипса»?

— Ничего удивительного, — сказал я. — «Филипс» — самая крупная компания в Голландии. Если взять процентное содержание индустриальных рабочих, которые работают на «Филипсе», все равно получается большая доля. Если же учесть и то, что мы делаем радиоприемники, а сопротивление не может осуществляться без средств связи, то все становится еще понятней. И еще одно обстоятельство: как правило, самые предприимчивые люди в стране неизменно оказываются на «Филипсе». Таким образом, естественно, что среди работников нашей компании так много участников Сопротивления. Было бы странно, если бы было иначе!

— Господин Филипс, а вы сами участвуете в Сопротивлении?

— Да, когда веду переговоры с «вервальтерами».

— Но разве вы не верите в деятельное противодействие и саботаж?

— Нет, не верю. Так исхода войны не решить. Войны выигрывают в других местах.

— И все-таки вы настроены против Германии!

— Нет, я не против Германии. Я против национал-социализма.

— Почему?

— Потому что я верю в учение Иисуса Христа. Он никогда не делал различий между расами. Совсем не этому Он учил. И Он всегда подчеркивал, что у человека есть своя совесть. В вашей же системе совесть совсем не принимается в расчет. Только один авторитет признается — авторитет государства, и государство решает, что хорошо, а что плохо. Это полностью противоречит моим религиозным убеждениям. Я твердо верю, что такая система обречена на поражение.

— Вы член группы «Моральное перевооружение»?

— Такого просто не может быть. Это не группа, и там нет никаких членов. Это всего лишь люди, которые решили жить, соблюдая нормы, в верности которых они глубоко убеждены. Так что списка членов вам не найти. Его просто не существует.

Тут он начал допрашивать меня об одном из наших местных работников, заместителе управляющего, который, будучи и человеком хорошим, и специалистом прекрасным, оказался вдруг квислинговцем. Я огорчился — он мне искренне нравился, — вызвал его к себе в кабинет и откровенно сказал, что не могу понять, зачем он это сделал. Он попытался объяснить, почему вступил в партию, а я, в свою очередь, попробовал переубедить его, рассказав, как немцы ведут себя в Польше. Этот наш разговор с ним, скорее всего, произошел в августе 1940 года. Впоследствии мое уважение к этому человеку иссякло: он повел себя странно, обещал немцам всякую помощь, не имея для этого решительно никаких возможностей. В конце концов его арестовали и допрашивали день за днем, так что и наш с ним разговор выплыл наружу. Показания запротоколировали и внесли в мое дело. Теперь мне их зачитали. Я расхохотался:

— Но, дорогой мой, неужели вы думаете, что я стал бы говорить такое квислинговцу? Вы что, считаете меня настолько глупым? Чтобы говорить подобные вещи такому человеку, как он?

— Да… да…

— В конце концов, вы не можете не знать, что он не в себе!

После этого он перешел к моей поездке в Швейцарию.

Я рассказал ему обо всем очень подробно, не преминув проехаться по адресу моих компаньонов, которые своим поведением чуть не довели меня до нервного срыва.

Наконец всплыла наиболее важная тема допроса: мое поведение в канун и после Первого мая, что, собственно, и было прямым основанием для моего ареста. Следователь хотел вникнуть во все подробности дела. Вот тут-то мне и пригодилось то, что я записывал все свои действия и разговоры. Прежде всего я смог доказать, что я сам продолжал нормально работать и даже принимал экзамены в ремесленном училище, когда у всех остальных был выходной. Удалось доказать также, благодаря моим записям, что в такое-то время я связался с инспекцией по вооружению и мы пришли к некоему соглашению; и что в такое-то время я встречался с конкретным «вервальтером», он мне сказал то-то и то-то и наше решение было таким-то. Все было совершенно прозрачно, все мои действия были «запротоколированы» мною же буквально по часам, и не представлялось решительно никакой возможности обвинить меня в саботаже. Вскоре я понял, что следователь склоняется в пользу моих показаний и не видит причин задерживать меня дольше. Секретарь вел протокол, который мне пришлось подписать.

Неделей позже мне сообщили, что меня «повысили в звании», переведя из заключенных в заложники — в представлении немцев между этими категориями имелись существенные различия. Только по прошествии времени я смог понять, что же произошло в действительности. Шрайдер пользовался влиянием в гестапо, но армейцы, ответственные за вооружение и амуницию, не слишком меня жаловали. Поэтому они пришли к компромиссному решению, оставив меня заложником. Это, впрочем, имело то дополнительное преимущество, что произвело хорошее впечатление на жителей Эйндховена.

Теперь немцы вознамерились перевести меня в лагерь под Сент-Михельгестелем. Но этого мне ничуть не хотелось. В этот лагерь жена, здесь посещавшая меня еженедельно, смогла бы приезжать только раз в месяц. Кроме того, я начал понимать, до какой степени привилегированным было мое положение до сих пор. Мне было разрешено свободно передвигаться по определенной части тюрьмы, и, единственный из всех заключенных, я мог носить свою одежду.

Четверо заложников, облеченные званием медработников (это были два врача, дантист и священник), рассказали мне, что после перемещения крупной партии заложников в Сент-Михельгестель их оставили здесь для обслуживания заключенных. Поэтому я ходатайствовал, чтобы и меня оставили в Харене. Немцы не возражали, и теперь я, в белом халате, облучал пациентов «инфрафилом», помогавшим от всякого рода инфекций, и выполнял прочие подобные задания. Кроме того, делал кое-какую хозяйственную работу и был уверен, что здесь от меня гораздо больше пользы, чем в лагере, — не говоря уж о том, что удалось снабдить маленькую тюремную больничку граммофоном с пластинками, прекрасным средством для поднятия духа.

Один из наших тюремщиков, здоровенный уроженец Восточной Пруссии, с молоком матери впитавший почтение к начальству, спросил однажды, нельзя ли сделать так, чтобы персоналу тюрьмы поставили радио. У меня тут же вырвалось:

— Нет ничего проще! Отпустите меня, и будет у вас радио!

Но это, конечно, было из области мечтаний. И все-таки я пообещал радиоприемник — с условием, что его установят в коридоре так, чтобы и заключенные могли слышать. Тюремное начальство согласилось. Но хотя настраивать радио на определенную волну могли только немцы, мы скоро с изумлением обнаружили, что под личиной многих «немецких» новостей на самом деле скрывались передачи Би-Би-Си из Лондона. Случайный человек не обнаружил бы разницы, он только услышал бы, что передают новости по-немецки. Но мы не могли не отметить, что в 1943 году, терпя военные поражения на всех фронтах, немецкие тюремщики предпочитали слышать более правдивую версию происходящего, пусть даже из уст противников. Для нас же добрые вести были источником надежды.

Меня поражало, какую огромную помощь оказывало нам окрестное население. Местный хирург-ветеринар организовал регулярные поставки масла, хлеба, овощей и прочей еды. В самой деревне Харен жил некий Энгельтье, простой, маленький ростом, но мужественный человек. На лошади, запряженной в тележку, он объезжал фермеров, собирая продукты, а потом доставлял их в тюрьму. Раскалив плиту в нашей комнате, мы в большом горшке растапливали масло и добавляли его затем в еду заключенных. Благодаря этому они получали значительно больше, чем десять граммов жира в день, положенных по разнарядке, что было хорошо и само по себе, и для состояния духа. Также удавалось подкормить измученных, истощенных заключенных, прибывавших к нам из главной политической тюрьмы в Схевенингене. Немецкие врачи в нашей больничке появлялись редко, проявляя интерес к больному только тогда, когда термометр зашкаливало. Так что пациентам приходилось полагаться исключительно на нидерландских врачей.

Начальником тюрьмы был немец, служивший в гражданской полиции. Политика для него значила очень мало. Он всегда держался очень корректно и доверял нам до такой степени, что позволял одному из врачей еженедельно ездить на велосипеде в Хертогенбос за лекарствами. Конечно, после какой-нибудь из таких отлучек врач мог бы и не вернуться, но ни он, ни мы не желали этого, ведь от нашей помощи зависели заключенные.

В качестве последних заложников, оставшихся в тюрьме, мы пользовались особой привилегией — гулять в саду семинарии, а не только во внутреннем дворике. Летом 1943 года стояла прекрасная погода, и мы с радостью пользовались этой возможностью. Проходили мимо теннисного корта за забор из колючей проволоки до самой стены, за которой был неширокий канал. Это была внешняя граница территории. Если взобраться на стену, далеко был виден просторный брабантский ландшафт. Можно было даже вообразить себе, что ты свободен. На расстоянии, вдоль извилистых дорог, виднелись домики ферм. Пели птицы. Воистину, мы наслаждались этими прогулками, и, кроме того, они давали возможность размяться.

Однажды летним вечером, когда мы с доктором Стейнсом возвращались с такого променада, вдруг раздались выстрелы. Это было необычно. Мы переглянулись. Снова прогремели выстрелы, и на этот раз пули просвистели над самыми нашими головами. Я вдруг заметил поодаль человека с винтовкой и закричал ему:

— С какой стати вы в нас стреляете? Нам разрешено здесь гулять!

Стрельба всполошила других охранников, которые велели юному снайперу прекратить стрельбу. Позже выяснилось, что это был эсэсовец-нидерландец. Он начал стрелять в нас, будто бы решив, что мы пытаемся бежать, но, как я узнал потом, он не раз говорил своим приятелям:

— Ничего, вот увидите, этот Филипс еще у меня поплачет!

Вскоре после этого на моем левом бедре в результате инфекции образовался фурункул, причинявший нестерпимую боль и принудивший меня несколько недель провести в постели. Это было чрезвычайно неприятно. Однако я решил, что перетерплю эту противную, тянущую и рвущую боль, ничего со мной не станется. Во время приступов я говорил себе: «Больно, черт побери, да, больно. Ну и что? Переживешь!» Это замечательно действовало, да и наши врачи помогали, чем могли, хотя возможностей у них было немного, и, разумеется, пенициллина в Голландии еще не было. Когда фурункул зажил, образовалась дыра, в которую вошел бы и мандарин!

Как раз тогда, когда я смог выходить снова, жизнь нашей маленькой медкоманды резко оборвалась. Причиной тому послужил «прокол» в секретной системе оповещения. Дело в том, что немецкие следователи всеми средствами пытались принудить заключенных к признанию. Кроме того, им нужны были имена, имена и еще раз имена. При таких условиях ничего удивительного, что некоторые люди эти имена называли. И, следовательно, было насущно необходимо предупредить тех, чьи имена прозвучали, о грозящей им опасности. Между заключенными существовало соглашение, Что тот, кто не выдержал допроса, должен сообщить об этом в подполье. Из Харена эта информация выбиралась довольно извилистым путем. Имена писались на обрывках бумаги, которую выметали уборщики из заключенных. Эти обрывки доставлялись в нашу больничку — частенько их незаметно засовывали в карман халата врача. Я обычно прятал их под матрацем, а Стейнс, выезжая в свой регулярный поход за лекарствами и прочими медпринадлежностями, выносил их с собой. Так эта информация попадала к участникам Сопротивления, которые делали все остальное. Несколько раз такие сведения выносила и Сильвия.

Помимо этой, существовала еще одна система оповещения. Как я уже говорил, в нашей тюрьме сидели несколько жертв операции «Английская игра». Мы понимали, что многие из них будут расстреляны. И вот если из них кто-то заболевал — что случалось нередко, — анализ крови заболевшего отсылался в университетскую клинику в Утрехте. Пробирки с кровью запечатывались пластырем. То, каким образом был приклеен пластырь, означало, что кровь принадлежит человеку, которому грозит опасность. В этом случае в лабораторном заключении неизменно говорилось: «Пациент болен столь серьезно, что перемещению не подлежит». Таким образом, на некоторое время перевод в утрехтскую тюрьму откладывался.

Мы работали слаженно, и было важно, чтобы наша медкоманда оставалась единым целым. Но в один несчастный день подметальщика, который нес такую крамольную бумажку доктору Стейнсу, перехватили. А у Стейнса как раз был день рожденья, и его жена принесла жареного цыпленка, которым мы все угощались. Все знали, какие могут быть последствия, но никто не подал и виду. Вечером Стейнса позвали к телефону, он вышел и не вернулся. За нашей стеной находился склад, где хранились одеяла. Если заключенные прибывали ночью, одеяла брали оттуда. Через стенку мы услышали там возню. Значит, понадобились одеяла. Наверное, для Хела Стейнса! В ту ночь мы не сомкнули глаз. Терзала мысль, что завтра нас тоже начнут допрашивать. Все записочки, которые у нас еще оставались для передачи, мы уничтожили.

Наутро к нам ворвался комендант. Он был в ярости. Он полностью доверял Стейнсу, а тот его так подвел! Чувствуя себя обманутым, он объявил, что при первой же возможности нас переведут в лагерь в Сент-Михельгестель.

Мы перевели дыхание: просто гора с плеч упала. Для нас все оборачивалось вроде бы не так уж страшно. Но что станется с Хелом Стейнсом? А кроме того, нельзя было не думать, что будет с заключенными, которые останутся без медицинской и прочей помощи.

Меня грызла еще одна забота. Я сильно подозревал, что один из моих близких друзей по Делфту, Дик ван Дрил Вагенинген, тоже оказался в нашей тюрьме. Перед войной он был управляющим отделения Королевского общества воздушных перевозок в Роттердаме. Наша дружба уходила корнями еще в те времена, когда мы отдыхали в христианских студенческих лагерях, да и в Делфте он был одним из самых близких мне людей. Однажды, когда мы катались на лыжах, он сказал:

— Фриц, я чувствую себя просто ужасно. Мне кажется, я утратил веру.

— Она вернется, — сказал я в ответ. — Все зависит от того, хочешь ли ты на самом деле верить. Это очень просто. Попробуй каждое утро с четверть часа сидеть в тишине и записывать все свои мысли — все, какие угодно. Это наведет тебя на неожиданные размышления. Когда ты это испробуешь, возможно, тебе удастся поверить, что в твоем сердце говорит Бог.

Он так и сделал. И спустя две недели признался, что, по сути дела, в его жизни произошли настоящие чудеса.

Это было некоторое время тому назад. А теперь я мучился подозрениями, что Дик находится в той самой ужасающей части верхнего этажа нашей тюрьмы. Выяснить, кто именно там сидит, было для нас почти невозможно. Оставался один-единственный способ: получить доступ к центральной картотеке, отвечал за которую тип совершенно неприступный — и в самом деле, он поплатился бы головой, узнай мы от него хоть какую-то информацию. Только после моего освобождения я удостоверился в том, что Дик и в самом деле находился в Харене. Я стал ему туда писать, и он присылал мне в ответ совершенно изумительные письма, в которых высветилось, какой истинной стала его вера. Однажды он написал: «Могу сказать, что бы ни случилось со мной, я совершенно уверен, что именно этому и следовало случиться. Я насвистываю в своей камере, и покой, нисходящий на меня, не принадлежит этому миру». Я сумел устроить так, чтобы матери Дика позволили его навестить. Горько, но позже он умер в концентрационном лагере в Германии. Этот период по сей день остается одним из самых тяжелых в моей жизни — месяцами находиться в заключении в одном здании с ближайшим другом, не зная наверняка, там он или нет.

Хотя, будучи заложником, я не принимал никакого участия в делах компании, еженедельные визиты моей жены помогали мне оставаться в курсе дел. Помимо нее меня навещали Тео Тромп и Волтерсом. Волтерсом сказал мне однажды, что у меня есть шанс освободиться, если я соглашусь жить в Арнеме и не принимать участия в управлении «Филипсом». Я посоветовался с Сильвией, и мы единодушно сошлись на том, что об этом не может быть и речи.

Перемены после моего перевода в Сент-Михельгестель оказались весьма значительными. В Харене я был в тюрьме. Теперь же оказался в лагере за колючей проволокой. За год до того немцы расстреляли в лагере десять заложников, но теперь их тактика изменилась. Там, где возникало подозрение в саботаже или сопротивлении, они хватали и расстреливали кого попало безо всякого суда, прямо на месте.

Моя левая нога ослабла настолько, что я с трудом ходил. Жили мы в маленькой комнатке с отцом Германом Галлом, тем самым, который служил со мной санитаром в Харене. Слегка оправившись, я с удовольствием занялся рисованием под руководством знаменитого портретиста Карела ван Вена. Доктор Брюгманс, позже вице-канцлер Европейского университета в Брюгге, давал мне уроки французского, чтобы освежить мои знания, а позже я даже смог играть в хоккей. Но самую большую радость приносила мне игра в теннис. Некоторое время назад, когда мне и в голову не приходило, что я сам могу стать заложником, я обеспечил лагерь и материалами, и рабочей силой, чтобы выстроить этот корт, и теперь пожинал плоды!

Как ни странно, мое пребывание в Сент-Михельгестеле было во многих отношениях полезным для меня. Чтобы предотвратить саботаж, оккупационные власти старательно собрали в одном месте элиту разных социальных слоев. Так что было вполне естественно, когда такое множество хорошо информированных нидерландцев, собравшись вместе, принялись обсуждать положение и строить планы насчет того, как пойдут дела после освобождения. Одним из самых существенных результатов таких дискуссий стало послевоенное сотрудничество между промышленными предприятиями и рабочими организациями. Так был основан после войны Фонд труда, на заседаниях которого еженедельно встречались президенты различных организаций, чтобы объединить свои усилия для решения социальных проблем нашей разграбленной и обнищавшей страны. Мы так хорошо узнали друг друга за время пребывания в лагере, что этот Фонд был основан на взаимном доверии.

Заложников постоянно освобождали. Немцы сообщали имена счастливчиков администрации, располагавшейся в комнате номер один, которую та занимала вместе с делегатом от заложников, профессором Схермерхорном (тем, который впоследствии занял пост премьер-министра). Если по громкоговорителю объявляли, что такой-то должен зайти в комнату номер один, это означало одно из двух: либо ему дают отпуск на несколько дней, либо его совсем выпускают.

20 сентября в комнату номер один вызвали меня. Немцы решили, что я уже свое получил. Освобождение пришло после пяти месяцев заключения. Все вокруг меня поздравляли, но сам я испытывал смешанные чувства. Конечно, сладостно будет оказаться на свободе, увидеть семью. Но я не мог не думать о друзьях, которых оставлял. И, как ни странно, о предстоящих теннисных матчах…

После освобождения надо было отвлечься, и мы с Сильвией неделю провели в Лимбурге, а потом отправились поплавать на яхте. Поскольку Зейдер-зе (теперь Эйселмер) оказался под запретом, мы ограничились реками, ходить под парусом по которым — особое искусство. Каким наслаждением было ощущать свою силу в чудесном противоборстве со стихией, подальше от немцев и их сторожевых собак!