BzBook.ru

Судебные речи известных русских юристов

СУДЕБНЫЕ РЕЧИ известных русских юристов

Судебные речи известных русских юристов СУДЕБНЫЕ РЕЧИ известных русских юристов.

Издание третье, исправленное.

Государственное издательство.

ЮРИДИЧЕСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ.

МОСКВА - 1958.

I. Александров Петр Акимович

Александров Петр Акимович (1838--1893 гг.) -- один из виднейших представителей русского дореволюционного судебного красноречия, хотя сознательно он никогда не готовил себя к адвокатской деятельности, именно к тому виду деятельности, где более всего проявился его талант. По выражению его современников, "судьба заготовила ему блестящую карьеру" на чиновничьем поприще правовых учреждений, и лишь нежелание его подчинять свою волю неукоснительным велениям других помешало его "триумфальному восхождению по служебной лестнице".

П. А. Александров родился в Орловской губернии в семье мелкого священнослужителя. Незаметный пост отца не давал достаточных материальных средств к нормальному существованию семьи. Семья Александрова часто, терпела невзгоды и лишения. Все это, а также наблюдения Петра Акимовича за окружающей его жизнью наложили тяжелый отпечаток на склад его ума и образ мыслей. Л. Д. Ляховецкий вспоминал, что Александров "...сам любил говорить о неприглядных условиях своей прошлой жизни, наводившей его на размышления печального свойства. Невесела была жизнь его родителей, много терпевших от произвола сильных! В детские годы мальчик был свидетелем поругания человеческого достоинства его отца, покорно сносившего все оскорбления, сыпавшиеся на его голову. Впечатления эти глубоко запали в душу ребенка" {Л. Д. Ляховецкий, Характеристика известных русских судебных ораторов, СПб., 1897, стр. 5.}. Впечатления, эти, однако, не только запали в его душу, но и сохранились на всю его жизнь. Самостоятельность суждений и взглядов, непреклонность характера, твердость в убеждениях, воспитанные суровой жизнью и помешавшие его последовательному восхождению на служебном поприще, сослужили ему хорошую службу в качестве присяжного поверенного в рядах русских адвокатов.

Юридический факультет Петербургского университета П. А. Александров окончил в 1860 году, после чего он в течение 15 лет занимал различные должности по Министерству юстиции: товарищ прокурора Петербургского окружного суда, прокурор Псковского окружного суда, товарищ прокурора Петербургской судебной палаты и, наконец, товарищ оберпрокурора кассационного департамента Правительствующего Сената. В 1876 году Александров, после служебного конфликта, вызванного неодобрением начальства его заключения в суде по одному из дел, где он выступил в защиту свободы печати, вышел в отставку и в этом же году поступил в адвокатуру.

Как защитник Александров обратил на себя внимание выступлением, в известном политическом процессе "193-х". Дело слушалось 1877--78 г.г. в Петербургском окружном суде при закрытых дверях. В качестве защитников в процессе принимали участие лучшие силы Петербургской адвокатуры.

Отвечая на бестактную выходку обвинителя Желеховского. заявившего, что почти сто оправданных по этому делу обвиняемых были привлечены им для "составления фона" остальным подсудимым, Александров в своей речи "погрозил Желеховского потомством, которое прибьет его имя к позорному столбу гвоздем... и гвоздем острым!" {А. Ф. Кони, Избранные произведения, Госюриздат, 1956, стр. 532.}.

До этого малоизвестный как адвокат Александров привлек внимание общественности продуманной речью и умелой убедительной полемикой с прокурором.

Оценивая его речь на процессе "193-х", один из участников процесса писал: "Заключительные слова его образцовой речи среди дружного и согласованного хора голосов превосходной защиты прозвучали все же самыми чистыми и высокими нотами. Кто слышал эту речь, тот никогда ее не забудет".

Вскоре, вслед за этим делом, в Петербургском окружном суде слушалось дело по обвинению Веры Засулич в покушении на убийство Петербургского градоначальника Трепова. Речь, произнесенная Александровым в защиту Веры Засулич, принесла ему широкую известность не только в России, но и за рубежом.

"Подсудимая, -- вспоминает Л. Д. Ляховецкий о выступлении Александрова по делу Веры Засулич, -- избрала себе в защитники П. А. Александрова. Дивились тогда немало неудачному выбору. Петербургская адвокатура имела столько представителей с прославленными талантами, а для трудного дела избран был безвестный адвокат, бывший. чиновник, расставшийся со службой.

Шепот изумления раздался в судебной зале, когда в день разбора дела к скамье защитника приблизилась фигура Александрова. "Неужели-таки он?...".

П. А. Александров казался пигмеем, взявшимся за работу гиганта. Он погибнет, он оскандалится и погубит дело. Так думали и говорили многие, почти все. Вопреки ожиданиям, речь его сразу раскрыла колоссальный, могучий, боевой талант. Безвестный защитник из чиновников вышел из суда знаменитым, с печатью славы. Речь его, воспроизведенная на следующий день в газетах, сделала имя его известным всей читающей России. Талант получил всеобщее признание. Вчерашний пигмей превратился вдруг в великана. Одна речь создала этому человеку громкую репутацию, возвысила его, обнаружив всю мощь его дарования" {Л. Д. Ляховецкий, цит. соч. стр. 6--7; в связи с пожеланиями читателей эта речь Александрова независимо от того, что она опубликована в книге избранных произведений А. Ф. Кони (Госюриадат, 1956), печатается в настоящем Сборнике.}.

Однако было бы неправильным думать, что речь эта. принесла П. А. Александрову славу вследствие ее внешних эффектов. Напротив, она отличается умеренностью тонов и отсутствием излишних красок. В этой речи П. А. Александров блестяще показал, что не заранее обдуманное намерение Засулич является движущим мотивом совершенного преступления, а вся совокупность беззаконных и неправомерных действий генерала Трепова -- градоначальника Петербурга -- является истинной причиной содеянного. С большой силой показал Александров в речи по делу Веры Засулич, что в действительности не она должна занимать скамью подсудимых, а, наоборот, тот, кто в процессе занял сочувственную роль потерпевшего, фактически должен проходить по делу в качестве обвиняемого. Речь П. А. Александрова по данному делу, несомненно, в значительней степени подготовила оправдательный вердикт присяжных. В высоких же чиновничьих я правительственных кругах она была воспринята с исключительным неодобрением. Это, тем не менее, не могло поколебать Александрова как мужественного и стойкого в своих убеждениях судебного оратора.

С неменьшей силой проявился ораторский талант Петра Акимовича в его выступлении по делу Сарры Модебадзе.

Осуществляя защиту четырех совершенно невиновных людей, понимая тот большой общественный резонанс, какой имел этот процесс, и свою роль в этом деле, он защитительной речи придал большое общественное звучание. Ов правильно оценил социальные корни и питательную среду этого грязного, Позорного дела, смело поднял голос в защиту невиновных, принесенных в жертву реакционным идеям преследующим цель разжигания национальной розни.

П. А. Александров изучил материал, относящийся к рассматриваемому делу, Показал тонкое знание специальных вопросов, разбираемых на суде, успешно опровергал выводы экспертизы, на которых обосновывалось обвинение.

Александров понимал, что к его голосу прислушиваются широкие передовые слои России. Он смело вскрывал ту атмосферу, в которой создавалось это дело. В начале своей речи Александров говорит, что настоящий процесс "... желает знать вся Россия, о нем будет судить русское общественное мнение". Александров подчеркиваем, что речь предназначена не только для суда, но и для тех, "кто наглою клеветою осквернит приговор, если он будет против их грязных вожделений, для тех, кто захочет искать в нем технических мотивов, на уровень которых он сам никогда не поднимался... для тех, кто пожелает без предвзятого взгляда узнать истину настоящего дела, для тех, кто пожелает поискать в нем оснований для критики старого предубеждения, -- предубеждения суеверного и питающего племенную рознь".

В этом процессе Александров выступил как оратор, снискавший себе большой и заслуженный авторитет, - как защитник, которого глубоко интересовали и волновали социальные корни этого дела. В этой глубоко содержательной речи его интересовали не только улики, но и та общественная атмосфера, которая породила тяжкое обвинение и незаслуженное преследование неповинных людей.

Проанализировав состав преступления, тщательно разобрав представленные обвинителем улики, он умело показал необоснованность доводов прокурора.

Закончив обстоятельный разбор доказательств, он, стремясь еще раз подчеркнуть общественное значение этого процесса, тщательно отработав свой основной вывод, сказал по поводу разбираемого дела: "Оно напомнит русским людям о справедливости, которая только и нужна, чтобы такие печальные дела не повторялись. Скажет настоящее дело свое поучительное слово и нашим общественным деятелям, держащим в своей власти нашу честь и свободу. Оно скажет русским следователям, что не увлекаться им следует народным суеверием, а господствовать над ним... оно скажет русским прокурорам, что дороги и любезны они обществу не только как охранители общества от преступных посягательств, но и в особенности как охранители его от неосновательных подозрений и ложных обвинений".

Убедительную речь в защиту. слова и печати произнес Александров по делу Нотовича. И в этой речи проявил он свой ум, блестящее ораторское дарование.

"Чтобы понять и оценить речь Александрова, писал известный дореволюционный публицист Г. Джаншиев, недостаточно было хватать на лету блестки громких фраз, нужно было ее слушать сосредоточенно, со вниманием и дослушать до конца. При первом дебюте П. А. в Москве вначале речь его вызвала разочарование. Так это Александров? -- говорили разочарованные слушатели, привыкшие с самого начала слышать набор витиеватых метафор и шумиху блестков мишурного красноречия. Но чем дальше подвигалась вперед аргументация, чем глубже шел анализ изложенных в строго систематическом порядке мельчайших подробностей дела, тем более завладевал оратор вниманием аудитории. И когда закончилась речь, публика выражала сожаление о том, что так скоро закончилась она, стараясь запомнить те меткие характеристики, едкие "экскурсии" (такова была "экскурсия" в область розги по делу Засулич) в область общественных вопросов, которыми всегда была полна строго логическая, остроумная, деловая речь, полная изредка добродушного юморка, чаще -- того уничтожающего сарказма и кусающейся иронии, которая, по выражению Герцена, "более бесит, нежели смешит" {Гр. Джаншиев, Эпоха великих реформ, СПб, 1907, стр. 735.}.

Про сарказм Александрова говорили, что он как разрывная пуля убивает наповал. Такою сокрушительною силою своего "Белова Александров обязан был превосходному знанию дела, которое, по определению одного оратора, "лучшее из красноречии".

Наиболее характерным для судебного ораторского мастерства П. А. Александрова является твердая логика и последовательность его суждений, умение тщательно взвешивать и определять место любого доказательства по делу, а также убедительно аргументировать и обосновывать свои важнейшие доводы. Не обладая способностью создавать яркие образы, он, однако, всегда стремился к упрощению речи, прилагал много усилий к тому, чтобы сделать ее доступной и понятной. Этим объясняется то, что его речи, как правило, отличаются правильностью грамматической отделки, легкостью стиля, чистотой и ясностью языка. Главное же в -его деятельности как адвоката -- сила убеждения, которая в сочетании с его ораторским талантом, обеспечивала ему успех по многим сложным уголовным делам.


Дело Засулич


Вера Ивановна Засулич обвинялась в покушении на убийство Петербургского градоначальника генерала Трепова, совершенного ею путем выстрела из пистолета 24 января 1878 г. Обвинительной властью преступление Засулич квалифицировалось как умышленное, с заранее обдуманным намерением.

Истинным мотивом этого преступления было возмущение Засулич беззаконными действиями генерала Трепова, отдавшего распоряжение высечь розгами содержавшегося в доме предварительного заключения политического подследственного Боголюбова. Поступок генерала Трепова широко обсуждался в печати и различных общественных кругах. Наиболее передовые из них оценивали этот поступок как жестокий акт насилия, произвола и надругания над человеческой личностью, несовместимый с принципами гуманности. Выстрел В. Засулич и прозвучал как выражение протеста против действий генерала Трепова со стороны прогрессивной общественности.

При рассмотрении дела Засулич царская юстиция предложила обвинителям не давать в речи оценки действий Трепова. Такое условие не было принято Андреевским и Жуковским, которые выступать обвинителями в этом процессе отказались (см. их биографические справки). Однако не только оценка действий Трепова, но и горячее осуждение вообще применения телесных наказаний были блестяще даны в речи Александрова, защищавшего Веру Засулич. ---

Дело рассматривалось Петербургским окружным судом с участием присяжных заседателей 31 марта 1878 г. {Подробно об обстоятельствах дела Засулич см. А. Ф. Кони, Избранные произведения, Госюриздат, 1956, стр. 497--703.}.

* * *


Господа присяжные заседатели! Я выслушал благородную, сдержанную речь товарища прокурора, и со многим из того, что сказано им, я совершенно согласен; мы расходимся лишь в весьма немногом, но, тем не менее, задача моя после речи господина прокурора не оказалась облегченной. Не в фактах настоящего дела, не в сложности их лежит его трудность; дело это просто по своим обстоятельствам, до того просто, что если ограничиться одним только событием 24 января, тогда почти и рассуждать не придется. Кто станет отрицать, что самоуправное убийство есть преступление; кто будет отрицать то, что утверждает подсудимая, что тяжело поднимать руку для самоуправной расправы?

Все это истины, против которых нельзя спорить, но дело в том, что событие 24 января не может быть рассматриваемо отдельно от другого случая: оно так связуется, так переплетается с фактом совершившегося в доме предварительного заключения 13 июля, что если непонятным будет смысл покушения, произведенного В. Засулич на жизнь генерал-адъютанта Трепова, то его можно уяснить, только сопоставляя это покушение с теми мотивами, начало которых положено было происшествием в доме предварительного заключения. В самом сопоставлении, собственно говоря, не было бы ничего трудного; очень нередко разбирается не только такое преступление, но и тот факт, который дал мотив этому преступлению. Но в настоящем деле эта связь до некоторой степени усложняется, и разъяснение ее затрудняется. В самом деле, нет сомнения, что распоряжение генерал-адъютанта Трепова было должностное распоряжение. Но должностное лицо мы теперь не судим, и генерал-адъютант Трепов является здесь в настоящее время не в качестве подсудимого должностного лица, а в качестве свидетеля, лица, потерпевшего от преступления; кроме того, чувство приличия, которое мы не решились бы преступить в защите нашей и которое не может не внушить нам известной сдержанности относительно генерал-адъютанта Трепова как лица, потерпевшего от преступления, я очень хорошо понимаю, что не могу касаться действий должностного лица и обсуждать их так, как они обсуждаются, когда это должностное лицо предстоит в качестве подсудимого. Но из того затруднительного положения, в котором находится защита в этом деле, можно, мне кажется, выйти следующим образом.

Всякое должностное, начальствующее лицо представляется мне в виде двуликого Януса, поставленного в храме, на горе; одна сторона этого Януса обращена к закону, к начальству, к суду; она ими освещается и обсуждается; обсуждение здесь полное, веское, правдивое; другая сторона обращена к нам, простым смертным, стоящим в притворе храма, под горой. На эту сторону мы смотрим, Ъ она бывает не всегда одинаково освещена для нас. Мы к ней подходим иногда только с простым фонарем, с грошевой свечкой, с тусклой лампой, многое для нас темно, многое наводит нас на такие суждения, которые не согласуются со взглядами начальства, суда на те же действия должностного лица. Но мы живем в этих, может быть, иногда и ошибочных понятиях, на основании их мы питаем те или другие чувства к должностному лицу, порицаем его или славословим его, любим или остаемся к нему равнодушным, радуемся, если находим распоряжения мотивом для наших- действий, за которые мы судимся и должны ответствовать, тогда важно иметь в виду не только то, правильны или не правильны действия должностного лица с точки зрения закона, а как мы сам" смотрели на них. Не суждения закона о должностном действии, а наши воззрения на него должны быть приняты как обстоятельства, обусловливающие, степень нашей ответственности. Пусть эти воззрения будут и неправильны, -- они ведь имеют значение не для суда над должностным лицом, а для суда над нашими поступками, соображенными с теми или другими руководившими нами понятиями.

Чтобы вполне судить о мотиве наших поступков, надо знать, как эти мотивы отразились в наших понятиях. Таким образом, в моем суждении о событии 13 июля не будет обсуждения действий должностного лица, а только разъяснение того, как отразилось это событие на уме и убеждениях Веры Засулич. Оставаясь в этих пределах, я, полагаю, не буду судьею действий должностного лица и затем надеюсь, что в этих пределах мне будет дана необходимая законная свобода слова и вместе с тем будет оказано снисхождение, если я с некоторой подробностью остановлюсь на таких обстоятельствах, которые с первого взгляда могут и не казаться прямо относящимися к делу. Являясь защитником В. Засулич, по ее собственному избранию, выслушав от нее, в моих беседах с нею, многое, что она находила нужным передать мне, я невольно впадаю в опасение не быть полным выразителем ее мнения и упустить что-либо, что, по взгляду самой подсудимой, может иметь значение для ее дела.

Я мог бы теперь начать прямо со случая 13 июля, но нужно прежде исследовать почву, которая обусловила связь, между 13 июля и 24 января. Эта связь лежит во всем прошедшем, во всей жизни В. Засулич. Рассмотреть эту жизнь весьма поучительно; поучительно рассмотреть ее не только для интересов настоящего дела, не только для того, чтобы определить, в какой степени виновна В. Засулич, но ее прошедшее поучительно и для извлечения из него других материалов, нужных и полезных для разрешения таких вопросов, которые выходят из пределов суда: для изучения той почвы, которая у нас нередко производит преступление и преступников. Вам сообщены уже о В. Засулич некоторые" биографические данные; они не длинны, и мне придется остановиться только на некоторых из них.

Вы помните, что с семнадцати лет, по окончании образования в одном из московских пансионов, после того как она выдержала с отличием экзамен на звание домашней учительницы, Засулич вернулась в дом своей матери. Старуха-мать ее живет в Петербурге. В небольшой сравнительно промежуток времени семнадцатилетняя девушка имела случай познакомиться с Нечаевым и его сестрой. Познакомилась она с ней совершенно случайно, в учительской школе, куда она ходила изучать звуковой метод преподавания грамоты. Кто такой был Нечаев, какие его замыслы, она не знала, да тогда еще и никто не знал его в России; он считался простым студентом, который играл некоторую роль в студенческих волнениях, не представлявших ничего политического.

По просьбе Нечаева В. Засулич согласилась оказать ему некоторую, весьма обыкновенную услугу. Она раза три или четыре принимала от него письма и передавала их по адресу, ничего, конечно, не зная о содержании самих писем. Впоследствии оказалось, что Нечаев -- государственный преступник, и ее совершенно случайные отношения к Нечаеву послужили основанием к привлечению ее в качестве подозреваемой в государственном преступлении по известному нечаевскому делу. Вы помните из рассказа В. Засулич, что двух лет тюремного заключения стоило ей это подозрение. Год она просидела в Литовском замке и год в Петропавловской крепости. Это были восемнадцатый и девятнадцатый годы ее юности.

Годы юности- по справедливости считаются лучшими годами в жизни человека; воспоминания о них, впечатления этих лет остаются на всю жизнь. Недавний ребенок готовится стать созревшим человеком. Жизнь представляется пока издали ясной, розовой, обольстительной стороной без мрачных теней, без темных пятен. Много переживает юноша в эти короткие годы, и пережитое кладет след на всю жизнь. Для мужчины это пора высшего образования; здесь пробуждаются первые прочные симпатии; здесь завязываются товарищеские связи; отсюда выносятся навсегда любовь к месту своего образования, к своей alma mater {Мать кормящая.}. Для девицы годы юности представляют пору расцвета, полного развития; перестав быть дитятею, свободная еще от обязанностей жены и матери, девица живет полною радостью, полным сердцем. То -- пора первой любви, беззаботности, веселых надежд, незабываемых радостей, пора дружбы; то -- пора всего того дорогого, неуловимо-мимолетного, к чему потом любят обращаться воспоминаниями зрелая мать и старая бабушка.

Легко вообразить, как провела Засулич эти лучшие годы своей жизни, в каких забавах, в каких радостях провела она это дорогое время, какие розовые мечты волновали ее в стенах Литовского замка и казематах Петропавловской крепости. Полное отчуждение от всего, что за тюремной стеной. Два года она не видела ни матери, ни родных, ни знакомых. Изредка только через тюремное начальство доходила весть от них, что все, мол, слава богу, здоровы. Ни работы, ни занятий. Кое-когда только книга, прошедшая через тюремную цензуру. Возможность сделать несколько шагов по комнате и полная невозможность увидеть что-либо через тюремное окно. Отсутствие воздуха, редкие прогулки, дурной сон, плохое питание. Человеческий образ видится только в тюремном стороже, приносящем обед, да в часовом, заглядывающем, время от времени, в дверное окно, чтобы узнать, что делает арестант. Звук отворяемых и затворяемых замков, бряцание ружей сменяющихся часовых, мерные шаги караула да уныломузыкальный звон часов Петропавловского шпица. Вместо дружбы, любви, человеческого общения -- одно сознание, что справа и слева, за стеной, такие же товарищи по несчастью, такие же жертвы несчастной доли.

В эти годы зарождающихся симпатий Засулич действительно создала и закрепила в душе своей навеки одну симпатию -- беззаветную любовь ко всякому, кто, подобно ей, принужден влачить несчастную жизнь подозреваемого в политическом преступлении. Политический арестант, кто бы он ни был, стал ей дорогим другом, товарищем юности, товарищем по воспитанию. Тюрьма была для нее aima mater, которая закрепила эту дружбу, это товарищество.

Два года кончились. Засулич отпустили, не найдя даже никакого основания предать ее суду. Ей сказали: "Иди",-- и даже не прибавили: "И более не согрешай",-- потому что прегрешений не нашлось, и до того не находилось их, что в продолжение двух лет она всего только два раза была спрошена, и одно время серьезно думала, в продолжение многих месяцев, что она совершенно забыта: "Иди". Куда же идти? По счастию, у нее есть куда идти -- у нее здесь, в Петербурге, старуха-мать, которая с радостью встретит дочь. Мать и дочь были обрадованы свиданием; казалось, два тяжких года исчезли из памяти. Засулич была еще молода -- ей был всего двадцать первый год. Мать утешала ее, говорила: "Поправишься, Верочка, теперь все пройдет, все кончилось благополучно". Действительно, казалось, страдания излечатся, молодая жизнь одолеет, и не останется следов тяжелых лет заключения.

Была весна, пошли мечты о летней дачной жизни, которая могла казаться земным раем после тюремной жизни; прошло десять дней полных розовых мечтаний. Вдруг поздний звонок. Не друг ли запоздалый? Оказывается -- не друг, но и не враг, а местный надзиратель. Объясняет он Засулич, что приказано ее отправить в пересыльную тюрьму. "Как в тюрьму? Вероятно, это недоразумение, я не привлечена к нечаевскому делу, не предана суду, обо мне дело прекращено судебного палатою и Правительствующим Сенатом".-- "Не могу знать,-- отвечает надзиратель,-- пожалуйте, я от начальства имею предписание взять вас".

Мать принуждена отпустить дочь. Дала ей кое-что: легкое платье, бурнус, говорит: "Завтра мы тебя навестим, мы пойдем к прокурору, этот арест -- очевидное недоразумение, дело объяснится и ты будешь освобождена".

Проходят пять дней, В. Засулич сидит в пересыльной тюрьме с полной уверенностью скорого освобождения.

Возможно ли, чтобы после того как дело было прекращено судебною властью, не нашедшей никакого основания в чем бы то ни было обвинять Засулич, она, едва двадцатилетняя девица, живущая у матери, могла быть выслана, и выслана только что освобожденная, после двухлетнего тюремного заключения.

В пересыльной тюрьме навещают ее мать, сестра; ей приносят конфеты, книжки; никто не воображает, чтобы она могла быть выслана, и никто не озабочен приготовлениями к предстоящей высылке.

На пятый день задержания ей говорят: "Пожалуйте, вас сейчас отправляют в город Крестцы".-- "Как отправляют? Да у меня нет ничего для дороги. Подождите, по крайней мере, дайте мне возможность дать знать родственникам, предупредить их. Я уверена, что тут какое-нибудь недоразумение. Окажите мне снисхождение, подождите, отложите мою отправку хоть на день, на два, я дам знать родным".--"Нельзя,-- говорят,-- не можем по закону, требуют вас немедленно отправить".

Рассуждать было нечего. Засулич понимала, что надо покориться закону, не знала только, о каком законе тут речь. Поехала она в одном платье, в легком бурнусе; пока ехала по железной дороге, было сносно, потом поехала на почтовых, в кибитке, между двух жандармов. Был апрель месяц, стало в легком бурнусе невыносимо холодно: жандарм снял свою шинель и одел барышню. Привезли ее в Крестцы. В Крестцах отдали ее исправнику, исправник выдал квитанцию в принятии клади и говорит Засулич: "Идите, я вас не держу, вы не арестованы. Идите и по субботам являйтесь в полицейское управление, так как вы состоите у нас под надзором".

Рассматривает Засулич свои ресурсы, с которыми ей приходится начать новую жизнь неизвестном городе. У нее оказывается рубль денег, французская книжка, да коробка шоколадных конфет.

Нашелся добрый человек, дьячок, который поместил ее в своем семействе. Найти занятие в Крестцах ей не представилось возможности тем более, что нельзя было скрыть, что она -- высланная административным порядком. Я не буду затем повторять другие подробности, которые рассказала сама В. Засулич.

Из Крестцов ей пришлось ехать в Тверь, в Солигалич, в Харьков. Таким образом началась ее бродячая жизнь,-- жизнь женщины, находящейся под надзором полиции. У нее делали обыски, призывали для разных опросов, подвергали иногда задержкам не в виде арестов и, наконец, о ней совсем забыли.

Когда от нее перестали требовать, чтобы она еженедельно являлась на просмотр к местным полицейским властям, тогда ей улыбнулась возможность контрабандой поехать в Петербург и затем с детьми своей сестры отправиться в Пензенскую губернию. Здесь она летом 1877 года прочитывает в первый раз в газете "Голос" известие о наказании Боголюбова.

Да позволено мне будет, прежде чем перейти к этому известию, сделать еще маленькую экскурсию в область розги.

Я не имею намерения, господа присяжные заседатели, представлять вашему вниманию историю розги,-- это завело бы меня в область слишком отдаленную, к весьма далеким страницам нашей истории, ибо история русской розги весьма продолжительна. Нет, не историю розги хочу я повествовать перед вами, я хочу привести лишь несколько воспоминаний о последних днях ее жизни.

Вера Ивановна Засулич принадлежит к молодому поколению. Она стала себя помнить тогда уже, когда наступили новые порядки, когда розги отошли в область преданий. Но мы, люди предшествовавшего поколения, мы еще помним то полное господство розг, которое существовало до 17 апреля 1863 г. Розга царила везде: в школе, на мирском сходе, она была непременной принадлежностью на конюшне помещика, потом в казармах, в полицейском управлении... Существовало сказание -- апокрифического, впрочем, свойства,-- что где-то русская розга была приведена в союз с английским механизмом, и русское сечение совершалось по всем правилам самой утонченной европейской вежливости. Впрочем, достоверность этого сказания никто не подтверждал собственным опытом. В книгах наших уголовных, гражданских и военных законов розга испещряла все страницы. Она составляла какой-то легкий мелодический перезвон в общем громогласном гуле плети, кнута и шпицрутенов. Но наступил великий день, который чтит вся Россия,-- 17 апреля 1863 г.,-- и розга перешла в область истории. Розга, правда, не совсем, но все другие телесные наказания миновали совершенно. Розга не была совершенно уничтожена, но крайне ограничена. В то время было много опасений за полное уничтожение розги, опасений, которых не разделяло правительство, но которые волновали некоторых представителей интеллигенции. Им казалось вдруг как-то неудобным и опасным оставить без розг Россию, которая так долго вела свою историю рядом с розгой,-- Россию, которая, По их глубокому убеждению, сложилась в обширную державу и достигла своего величия едва ли не благодаря розгам. Как, казалось, вдруг остаться без этого цемента, связующего общественные устои? Как будто в утешение этих мыслителей розга осталась в очень ограниченных размерах и утратила свою публичность.

По каким соображениям решились сохранить ее, я не знаю, но думаю, что она осталась как бы в виде сувенира после умершего или удалившегося навсегда лица. Такие сувениры обыкновенно приобретаются и сохраняются в малых размерах. Тут не нужно целого шиньона, достаточно одного локона; сувенир обыкновенно не выставляется наружу, а хранится в тайнике медальона, в дальнем ящике. Такие сувениры не переживают более одного поколения.

Когда в исторической жизни народа нарождается какое-либо преобразование, которое способно поднять дух народа, возвысить его человеческое достоинство, тогда подобное преобразование прививается и приносит свои плоды. Таким образом, и отмена телесного наказания оказала громадное влияние на поднятие в русском народе чувства человеческого достоинства. Теперь стал позорен тот солдат, который довел себя до наказания розгами; теперь смешон и считается бесчестным тот крестьянин, который допустит себя наказать розгами.

Вот в эту-то пору, через пятнадцать лет после отмены розг, которые, впрочем, давно уже были отменены для лиц привилегированного сословия, над политическим осужденным арестантом было совершено позорное сечение. Обстоятельство это не могло укрыться от внимания общество: о нем заговорили в Петербурге, о нем вскоре появляются газетные известия. И вот эти-то газетные известия дали первый толчок мыслям В. Засулич. Короткое газетное известие о наказании Боголюбова розгами не могло не произвести на Засулич подавляющего впечатления. Оно производило такое впечатление на всякого, кому знакомо чувство чести и человеческого достоинства.

Человек, по своему рождению, воспитанию и образованию чуждый розги; человек, глубоко чувствующий и понимающий все ее позорное и унизительное значение; человек, который по своему образу мыслей, по своим убеждениям и чувствам не мог без сердечного содрогания видеть и слышать исполнение позорной экзекуции над другими, -- этот человек сам должен был перенести на собственной коже всеподавляющее действие унизительного наказания.

Какое, думала Засулич, мучительное истязание, какое презрительное поругание над всем, что составляет самое существенное достояние развитого человека, и не только развитого, но и всякого, кому не чуждо чувство чести и человеческого достоинства.

Не с точки зрения формальностей закона могла обсуждать В. Засулич наказание, произведенное над Боголюбовым, но и для нее не могло быть ясным из самых газетных известий, что Боголюбов, хотя и был осужден в каторжные работы, но еще не поступил в разряд ссыльнокаторжных, что над ним не было еще исполнено все то, что, по фикции закона, отнимает от человека честь, разрывает всякую связь его с прошедшим и низводит его на положение лишенного всех прав. Боголюбов содержался еще в доме предварительного заключения, он жил среди прежней обстановки, среди людей, которые напоминали ему его прежнее положение.

Нет, не с формальной точки зрения обсуждала В. Засулич наказание Боголюбова; была другая точка зрения, менее специальная, более сердечная, более человеческая, которая никак не позволяла примириться с разумностью и справедливостью произведенного над Боголюбовым наказания.

Боголюбов был осужден за государственное преступление. Он принадлежал к группе молодых, очень молодых людей, судившихся за преступную манифестацию на площади Казанского собора. Весь Петербург знает об этой манифестации, и все с сожалением отнеслись тогда к этим молодым людям, так опрометчиво заявившим себя политическими преступниками, к этим так непроизводительно погубленным молодым силам. Суд строго отнесся к судимому деянию. Покушение явилось в глазах суда весьма опасным посягательством на государственный порядок, и закон был применен с подобающей строгостью. Но строгость приговора за преступление не исключала возможности видеть, что покушение молодых людей было прискорбным заблуждением и не имело в своем основании таких расчетов, своекорыстных побуждений, преступных намерений, что, напротив, в основании его лежало доброе увлечение, с которым не совладал молодой разум, живой характер, и дало им направиться на ложный путь, приведший к прискорбным последствиям.

Характерные особенности нравственной стороны государственных преступлений не могут не обращать на себя внимания. Физиономия государственных преступлений нередко весьма изменчива. То, что вчера считалось государственным преступлением, сегодня или завтра становится высокочтимым подвигом гражданской доблести. Государственное преступление нередко -- только разновременно высказанное учение преждевременного преобразования, проповедь того, что еще недостаточно созрело и для чего еще не наступило время.

Все это, несмотря на тяжкую кару закона, постигающую государственного преступника, не позволяет видеть в нем презренного, отвергнутого члена общества, не позволяет заглушить симпатий: ко всему тому высокому, честному, доброму, разумному, что остается в нем вне сферы его преступного деяния.

Мы, в настоящее славное царствование, тогда еще с восторгом юности, приветствовали старцев, возвращенных монаршим милосердием из снегов Сибири, этих государственных преступников, явившихся энергическими деятелями по различным отраслям великих преобразований, тех преобразований, несвоевременная мечта о которых стоила им годов каторги.

Боголюбов судебным приговором был лишен всех прав состояния и присужден к каторге. Лишение всех прав и каторга -- одно из самых тяжелых наказаний нашего законодательства. Лишение всех прав и каторга одинаково могут постигнуть самые разнообразные тяжкие преступления, несмотря на все различие их нравственной подкладки. В этом еще нет ничего несправедливого. Наказание, насколько оно касается сферы права, изменения общественного положения, лишения свободы, принудительных работ, может без особенно вопиющей неравномерности постигать преступника самого разнообразного характера. Разбойник, поджигатель, распространитель ереси, наконец, государственный преступник могут быть без явной несправедливости уравнены постигающим их наказанием.

Но есть сфера, которая не поддается праву, куда бессилен проникнуть нивелирующий закон, где всякая законная уравнительность была бы величайшей несправедливостью. Я разумею сферу умственного и нравственного развития, сферу убеждений, чувствований, вкусов, сферу всего того, что составляет умственное и нравственное достояние человека.

Высокоразвитый, полный честных нравственных принципов государственный преступник и безнравственный, презренный разбойник или вор могут одинаково, стена об стену, тянуть долгие годы заключения, могут одинаково нести тяжкий труд рудниковых работ, но никакой закон, никакое положение, созданное для них наказанием, не в состоянии уравнять их во всем том, что составляет умственную и нравственную сферу человека. Что, потому, для одного составляет ничтожное лишение, легкое взыскание, то для другого может составить тяжелую нравственную пытку, невыносимое, бесчеловечное истязание.

Закон карающий может отнять внешнюю честь, все внешние отличия, с ней сопряженные, но истребить в человеке чувство моральной чести, нравственного достоинства судебным приговором, изменить нравственное содержание человека, лишить его всего того, что составляет неотъемлемое достояние его развития, никакой закон не может. И если закон не может предусмотреть все нравственные, индивидуальные различия преступника, которые обусловливаются их прошедшим, то является на помощь общая, присущая человеку, нравственная справедливость, которая должна подсказать, что применимо к одному и что было бы высшею несправедливостью в применении к другому.

Если с этой точки зрения общей справедливости смотреть на наказание, примененное к Боголюбову, то понятным станет то возбуждающее, тяжелое чувство негодования, которое овладело всяким неспособным безучастно относиться к нравственному истязанию над ближним.

С чувством глубокого, непримиримого оскорбления за нравственное достоинство человека отнеслась Засулич к известию о позорном наказании Боголюбова.

Что был для нее Боголюбов? Он не был для нее родственником, другом, он не был ее знакомым, она никогда не видала и не знала его. Но разве для того, чтобы возмутиться видом нравственно раздавленного человека, чтобы прийти в негодование от позорного глумления над беззащитным, нужно быть сестрой, женой, любовницей? Для Засулич Боголюбов был политический арестант, и в этом слове было для нее все: политический арестант не был для Засулич отвлеченное представление, вычитываемое из книг, знакомое по слухам, по судебным процессам, -- представление, возбуждающее в честной душе чувство сожаления, сострадания, сердечной симпатии. Политический арестант был для Засулич -- она сама, ее горькое прошедшее, ее собственная история -- история безвозвратно погубленных лет, лучших и дорогих в жизни каждого человека, которого не постигает тяжкая доля, перенесенная Засулич. Политический арестант был для Засулич -- горькое воспоминание ее собственных страданий, ее тяжкого нервного возбуждения, постоянной тревоги, томительной неизвестности, вечной думы над вопросами: Что я сделала? Что будет со мной? Когда же наступит конец? Политический арестант был ее собственное сердце, и всякое грубое прикосновение к этому сердцу болезненно отзывалось на ее возбужденной натуре.

В провинциальной глуши газетное известие действовало на Засулич еще сильнее, чем оно могло бы действовать здесь, в столице. Там она была одна. Ей не с кем было разделить свои сомнения, ей не от кого было услышать слово участия по занимавшему ее вопросу. Нет, думала Засулич, вероятно, известие неверно, по меньшей мере оно преувеличено. Неужели теперь, и именно теперь, думала она, возможно такое явление? Неужели 20 лет прогресса, смягчение нравов, человеколюбивое отношение к арестованному, улучшение судебных и тюремных порядков, ограничение личного произвола, неужели 20 лет поднятия личности и достоинства человека вычеркнуты и забыты бесследно? Неужели к тяжкому приговору, постигшему Боголюбова, можно было прибавлять еще более тяжкое презрение к его человеческой личности, забвение в нем всего прошлого, всего, что дали ему воспитание и развитие? Неужели нужно было еще наложить несмываемый позор на эту, положим, преступную, но во всяком случае не презренную личность? Нет ничего удивительного, продолжала думать Засулич, что Боголюбов в состоянии нервного возбуждения, столь понятного в одиночно-заключенном арестанте, мог, не владея собой, позволить себе то или другое нарушение тюремных правил, но на случай таких нарушений, если и признавать их вменяемыми человеку в исключительном состоянии его духа, существуют у тюремного начальства другие меры, ничего общего не имеющие с наказанием розгами. Да и какой же поступок приписывает Боголюбову газетное известие? Неснятие шапки при вторичной встрече с почетным посетителем. Нет, это невероятно, успокаивалась Засулич; подождем, будет опровержение, будет разъяснение происшествия; по всей вероятности, оно окажется не таким, как представлено.

Но не было ни разъяснений, ни опровержений, ни гласа, ни послушания. Тишина молчания не располагала к тишине взволнованных чувств. И снова возникал в женской экзальтированной голове образ Боголюбова, подвергнутого позорному наказанию, и распаленное воображение старалось угадать, перечувствовать вое то, что мог перечувствовать несчастный. Рисовалась возмущающая душу картина, но то была еще только картина собственного воображения, не проверенная никакими данными, не пополненная слухами, рассказами очевидцев, свидетелей наказания; скоро явилось и то и другое.

В сентябре Засулич была в Петербурге; здесь уже она могла проверить занимавшее ее мысль происшествие по рассказам очевидцев или лиц, слышавших непосредственно, от очевидцев. Рассказы по содержанию своему не способны были усмирить возмущенное чувство. Газетное известие оказывалось непреувеличенным; напротив, оно дополнялось такими подробностями, которые заставляли содрогаться, которые приводили в негодование. Рассказывалось и подтверждалось, что Боголюбов не имел намерения оказать неуважение, неповиновение, что естественное уклонение от внушения, которое ему угрожало, что попытка сбить с Боголюбова шапку вызвала крики со стороны смотревших на происшествие арестантов независимо от какого-либо возмущения их к тому Боголюбовым. Рассказывались дальше возмутительные подробности приготовления и исполнения наказания. Во двор, на который из окон камер неслись крики арестантов, взволнованных происшествием с Боголюбовым, является смотритель тюрьмы и, чтобы "успокоить" волнение, возвещает о предстоящем наказании Боголюбова розгами, не успокоив никого этим в действительности, но, несомненно, доказав, что он, смотритель, обладает и практическим тактом и пониманием человеческого сердца. Перед окнами женских арестантских камер, в виду испуганных чем-то необычайным происходящим в тюрьме женщин, вяжутся пуки розог, как будто бы драть предстояло целую роту; разминаются руки, делаются репетиции предстоящей экзекуции, и в конце концов нервное волнение арестантов возбуждается до такой степени, что ликторы считают нужным убраться в сарай и оттуда выносят пуки розог уже спрятанными под шинелями.

Теперь, по отрывочным рассказам, по догадкам, по намекам нетрудно было вообразить и настоящую картину экзекуции. Восставала эта бледная, испуганная фигура Боголюбова, не ведающая, что он сделал, что с ним хотят творить; восставал в мыслях болезненный его образ. Вот он, приведенный на место экзекуции и пораженный известием о том позоре, который ему готовится; вот он, полный негодования и думающий, что эта сила негодования даст ему силы Самсона, чтоб устоять в борьбе с массой ликторов, исполнителей наказания; вот он, падающий под массой пудов человеческих тел, насевших ему на плечи, распростертый на полу, позорно обнаженный несколькими парами рук, как железом, прикованный, лишенный всякой возможности сопротивляться, и над всей этой картиной мерный свист березовых прутьев, да также мерное счисление ударов благородным распорядителем экзекуции. Все замерло в тревожном ожидании стона; этот стон раздался,-- то не был стон физической боли -- не на нее рассчитывали; то был мучительный стон удушенного, униженного, поруганного, раздавленного человека. Священнодействие совершилось, позорная жертва была принесена!..

Сведения, полученные Засулич, были подробны, обстоятельны, достоверны. Теперь тяжелые сомнения сменились еще более тяжелою известностью. Роковой вопрос встал со всей его беспокойною настойчивостью. Кто же вступится за поруганную честь беспомощного каторжника? Кто смоет, кто и как искупит тот позор, которыми навсегда неутешимою болью будет напоминать о себе несчастному? С твердостью перенесет осужденный суровость каторги, но не примирится с этим возмездием за его преступление, быть может, сознает его справедливость, быть может, наступит минута, когда милосердие с высоты трона и для него откроется, когда скажут ему: "Ты искупил свою вину, войди опять в то общество, из которого ты удален,-- войди и будь снова гражданином". Но кто и как изгладит в его сердце воспоминание о позоре, о поруганном достоинстве; кто и как смоет то пятно, которое на всю жизнь останется неизгладимым в его воспоминании? Наконец, где же гарантия против повторения подобного случая? Много товарищей по несчастью у Боголюбова, -- неужели и они должны существовать под страхом всегдашней возможности испытать то, что пришлось перенести Боголюбову? Если юристы могли создать лишение прав, то отчего психологи, моралисты не явятся со средствами отнять у лишенного прав его нравственную физиономию, его человеческую натуру, его душевное состояние; отчего же они не укажут средств низвести каторжника на степень скота, чувствующего физическую боль и чуждого душевных страданий?

Так думала, так не столько думала, как инстинктивно чувствовала В. Засулич. Я говорю ее мыслями, я говорю почти ее словами. Быть может, найдется много экзальтированного, болезненно-преувеличенного в ее думах, волновавших ее вопросах, в ее недоумении. Быть может, законник нашелся бы в этих недоумениях, подведя приличную статью закона, прямо оправдывающую случай с Боголюбовым: у нас ли не найти статьи закона, коли нужно ее найти? Быть может, опытный блюститель порядка доказал бы, что иначе поступить, как было поступлено с Боголюбовым, и невозможно, что иначе и порядка существовать не может. Быть может, не блюститель порядка, а просто практический человек сказал бы, с полной уверенностью в разумности своего совета: "Бросьте вы, Вера Ивановна, это самое дело: не вас ведь выпороли".

Но и законник, и блюститель порядка, и практический человек не разрешил бы волновавшего Засулич сомнения, не успокоил бы ее душевной тревоги. Не надо забывать, что Засулич -- натура экзальтированная, нервная, болезненная, впечатлительная; не надо забывать, что павшее на нее, чуть не ребенка в то время, подозрение в политическом преступлении, подозрение не оправдавшееся, но стоившее ей двухлетнего одиночного заключения, и затем бесприютное скитание надломили ее натуру, навсегда оставив воспоминание о страданиях политического арестанта, толкнули ее жизнь на тот путь ив ту среду, где много поводов к страданию, душевному волнению, но где мало места для успокоения на соображениях практической пошлости.

В беседах с друзьями и знакомыми, наедине днем и ночью среди занятий и без дела Засулич не могла оторваться от мысли о Боголюбове, и ни откуда сочувственной помощи, ни откуда удовлетворения души, взволнованной вопросами: кто вступится за опозоренного Боголюбова, кто вступится за судьбу других несчастных, находящихся в положении Боголюбова? Засулич ждала этого заступничества от печати, она ждала оттуда поднятия, возбуждения так волновавшего ее вопроса. Памятуя о пределах, молчала печать. Ждала Засулич помощи от силы общественного мнения. Из тиши кабинета, из интимного круга приятельских бесед не выползало общественное мнение. Она ждала, наконец, слова от правосудия. Правосудие... Но о нем ничего не было слышно.

И ожидания оставались ожиданиями. А мысли тяжелые и тревоги душевные не унимались. И снова, и снова, и опять, и опять возникал образ Боголюбова и вся его обстановка.

Не звуки цепей смущали душу, но мрачные своды мертвого дома леденили воображение; рубцы -- позорные рубцы -- резали сердце, и замогильный голос заживо погребенного, звучал:

Что ж молчит в вас, братья, злоба,

Что ж любовь молчит?

И вдруг внезапная мысль, как молния, сверкнувшая в уме Засулич: "О, я сама! Затихло, замолкло все о Боголюбове, нужен крик, в моей груди достанет воздуха издать этот крик, я издам его и заставлю его услышать!" Решимость была ответом на эту мысль в ту же минуту. Теперь можно было рассуждать о времени, о способах исполнения, но само дело, выполненное 24 января, было бесповоротно решено.

Между блеснувшею и зародившеюся мыслью и исполнением ее протекли дни и даже недели; это дало обвинению право признать вмененное Засулич намерение и действие заранее обдуманным.

Если эту обдуманность относить к приготовлению средств, к выбору способов и времени исполнения, то, конечно, взгляд обвинения нельзя не признать справедливым, но в существе своем, в своей основе, намерение Засулич не было и не могло быть намерением хладнокровно обдуманным, как ни велико по времени расстояние между решимостью и исполнением. Решимость была и осталась внезапною, вследствие внезапной мысли, павшей на благоприятную, для нее подготовленную, почву, овладевшей всецело и всевластно экзальтированной натурой. Намерения, подобные намерению Засулич, возникающие в душе возбужденной, аффектировав ной, не могут быть обдумываемы, обсуждаемы. Мысль сразу овладевает человеком, не его обсуждению она подчиняется, а подчиняет его себе и влечет за собою. Как бы далеко ни отстояло исполнение мысли, овладевшей душой, аффект не переходит в холодное размышление и остается аффектом. Мысль не проверяется, не обсуждается, ей служат, ей рабски повинуются, за ней следуют. Нет критического отношения, имеет место только безусловное поклонение. Тут обсуждаются и обдумываются только подробности исполнения, но это не касается сущности решения. Следует ли или не следует выполнить мысль,-- об этом не рассуждают, как бы долго ни думали над средствами и способами исполнения. Страстное состояние духа, в котором зарождается и воспринимается мысль, не допускает подобного обсуждения; так вдохновенная мысль поэта остается вдохновенною, не выдуманною, хотя она и может задумываться над выбором слов и рифм для ее воплощения.

Мысль о преступлении, которое стало бы ярким и громким указанием на расправу с Боголюбовым, всецело завладела возбужденным умом Засулич. Иначе и быть не могло: эта мысль как нельзя более соответствовала тем потребностям, отвечала на те задачи, которые волновали ее.

Руководящим побуждением для Засулич обвинение ставит месть. Местью и сама Засулич объяснила свой поступок, но для меня представляется невозможным объяснить вполне дело Засулич побуждением мести, по крайней мере мести, понимаемой в ограниченном смысле этого слова. Мне кажется, что слово "месть" употреблено в показании Засулич, а затем и в обвинительном акте, как термин наиболее простой, короткий и несколько подходящий к обозначению побуждения, импульса, руководившего Засулич.

Но месть, одна "месть" была бы неверным мерилом для обсуждения внутренней стороны поступка Засулич. Месть обыкновенно руководится личными счетами с отомщаемым за себя или близких. Но никаких личных, исключительно ее, интересов не только не было для Засулич в происшествии с Боголюбовым, но и сам Боголюбов не был ей близким, знакомым человеком.

Месть стремится нанести возможно больше зла противнику; Засулич, стрелявшая в генерал-адъютанта Трепова, сознается, что для нее безразличны были те или другие последствия выстрела. Наконец, месть старается достигнуть удовлетворения возможно дешевою ценой, месть действует скрытно, с возможно меньшими пожертвованиями. В поступке Засулич, как бы ни обсуждать его, нельзя не видеть самого беззаветного, но и самого нерасчетливого самопожертвования. Так не жертвуют собой из-за одной узкой, эгоистической мести. Конечно, не чувство доброго расположения к генерал-адъютанту Трепову питала Засулич; конечно, у нее было известного рода недовольство против него, и это недовольство имело место в побуждениях Засулич, но ее месть всего менее интересовалась лицом отомщаемым; ее месть окрашивалась, видоизменялась, осложнялась другими побуждениями.

Вопрос справедливости и легальности наказания Боголюбова казался Засулич не разрешенным, а погребенным навсегда,-- надо было воскресить его и поставить твердо и громко. Униженное и оскорбленное человеческое достоинство Боголюбова казалось невосстановленным, несмытым, неоправданным, чувство мести ~ неудовлетворенным. Возможность, повторения в будущем случаев позорного наказания над политическими преступниками и арестантами казалась не предупрежденной.

Всем этим необходимостям, казалось Засулич, должно было удовлетворить такое преступление, которое с полной достоверностью можно было бы поставить в связь со случаем наказания Боголюбова и показать, что это преступление явилось как последствие случая 13 июля, как протест против поругания над человеческим достоинством политического преступника. Вступиться за идею нравственной чести и достоинства политического осужденного, провозгласить эту идею достаточно громко и призвать к ее признанию и уверению,-- вот те побуждения, которые руководили Засулич, и мысль о преступлении, которое было бы поставлено в связь с наказанием Боголюбова, казалось, может дать удовлетворение всем этим побуждениям. Засулич решилась искать суда над ее собственным преступлением, чтоб поднять и вызвать обсуждение забытого случая о наказании Боголюбова.

Когда я совершу преступление, думала Засулич, тогда замолкнувший вопрос о наказании Боголюбова восстанет; мое преступление вызовет гласный процесс, и Россия, в лице своих представителей, будет поставлена в необходимость произнести приговор не обо мне одной, а произнести его, по важности случая, в виду Европы, той Европы, которая до сих пор любит называть нас варварским государством, в котором атрибутом правительства служит кнут.

Этими обсуждениями и определились намерения Засулич. Совершенно достоверным поэтому представляется то объяснение Засулич, которое притом же дано было ею при самом первоначальном ее допросе и было затем неизменно поддерживаемо, что для нее было безразлично: будет ли последствием произведенного ею выстрела смерть или только нанесение раны. Прибавлю от себя, что для ее целей было бы одинаково безразлично и то, если б выстрел, очевидно, направленный в известное лицо, и совсем не произвел никакого вредного действия, если б последовала осечка или промах. Не жизнь, не физические страдания генерал-адъютанта Трепова нужны были для Засулич, а появление ее самой на скамье подсудимых, вместе с нею появление вопроса о случае с Боголюбовым.

Было безразлично, совместно существовало намерение убить или ранить; намерению убить не отдавала Засулич никакого особенного преимущества. В этом направлении она и действовала. Ею не было предпринято ничего для того, чтобы выстрел имел неизбежным следствием смерть. О более опасном направлении выстрела она не заботилась. А, конечно, находясь в том расстоянии от генерал-адъютанта Трепова, в каком она находилась, она, действительно, могла бы выстрелить совершенно в упор и выбрать самое опасное направление. Вынув из кармана револьвер, она направила его так, как пришлось: не выбирая, не рассчитывая, не поднимая даже руки. Она стреляла, правда, в очень близком расстоянии, но иначе она и не могла действовать. Генерал-адъютант Трепов был окружен своею свитою, и выстрел на более далеком расстоянии мог грозить другим, которым Засулич не желала вредить. Стрелять совсем в сторону было совсем дело не подходящее: это сводило бы драму, которая нужна была Засулич, на степень комедии.

На вопрос о том, имела ли Засулич намерение причинить смерть или имела намерение причинить только рану, прокурор остановился с особенной подробностью. Я внимательно выслушал те доводы, которые он высказал, во я согласиться с ними не могу, и они все падают перед соображением о той цели, которую имела В. Засулич. Ведь не отвергают же того, что именно оглашение дела с Боголюбовым было для В. Засулич побудительного причиною преступления. При такой точке зрения мы можем довольно безразлично относиться к тем обстоятельствам, которые обратили внимание господина прокурора, например, что револьвер был выбран из самых опасных. Я не думаю, чтобы тут имелась в виду наибольшая опасность; выбирался такой револьвер, какой мог удобнее вой. ти в карман: большой нельзя было бы взять, потому ч|то он высовывался бы из кармана,-- необходимо было взять револьвер меньшей величины. Как он действовал -- более опасно или менее опасно, какие последствия от выстрела могли произойти,-- это для Засулич было совершенно безразлично. Мена револьвера произведена была без ведения Засулич. Но если даже и предполагать, как признает возможным предполагать прокурор, что первый револьвер принадлежит В. Засулич, то опять-таки перемена револьвера объясняется очень просто: прежний револьвер был таких размеров, что не мог поместиться в кармане.

Я не могу согласиться и с тем весьма остроумным предположением, что Засулич не стреляла в грудь и в голову генерал-адъютанта Трепова, находясь к нему enface, потому только, что чувствовала некоторое смущение, и что только после того, как несколько оправилась, она нашла в себе достаточно силы, чтобы произвести выстрел. Я думаю, что она просто не стреляла в грудь генерал-адъютанта Трепова потому, что она не заботилась о более опасном выстреле: она стреляет тогда, когда ей уже приходится уходить, когда ждать более нельзя.

Раздался выстрел... Не продолжая более дела, которое совершала, довольствуясь вполне тем, что достигнуто, Засулич сама бросила револьвер, прежде чем успели схватить ее, и, отойдя в сторону, без борьбы и сопротивления отдалась во власть набросившегося на нее майора Курнеева и осталась не задушенной им только благодаря помощи других окружающих. Ее песня была теперь спета, ее мысль исполнена, ее дело совершено.

Я должен остановиться на прочтенном здесь показании генерал-адъютанта Трепова. В этом показании сказано, что после первого выстрела Засулич, как заметил генерал Трепов, хотела произвести второй выстрел, и что началась борьба: у нее отнимали револьвер. Это совершенно ошибочное показание генерал-адъютанта Трепова объясняется тем весьма понятным взволнованным состоянием, в котором он находился- Все свидетели, хотя также взволнованные происшествием, но не до такой степени, как генерал-адъютант Трепов, показали, что Засулич совершенно добровольно, без всякой борьбы, бросила сама револьвер и не показывала намерения продолжать выстрелы. Если же и представилось, генерал-адъютанту Трепову что-либо похожее на борьбу, то это была та борьба, которую вел с Засулич Курнеев и вели прочие свидетели, которые должны были отрывать Курнеева, вцепившегося в Засулич.

Я думаю, что ввиду двойственности намерения Засулич, ввиду того, что для ее намерений было безразлично последствие большей- или меньшей важности, что ею ничего не было предпринято для достижения именно большего результата, что смерть только допускалась, а не была исключительным стремлением В- Засулич,-- нет оснований произведенный ею выстрел определять покушением на убийство. Ее поступок должен быть определен по тому последствию, которое произведено в связи с тем особым намерением, которое имело в виду это последствие.

Намерение было: или причинить смерть, или нанести рану; не последовало смерти, но нанесена рана. Нет основания в этой нанесенной ране видеть осуществление намерения причинить смерть, уравнивать это нанесение раны покушению на убийство, а вполне было бы справедливо считать не более как действительным нанесением раны и осуществлением намерения нанести такую рану. Таким образом, отбрасывая покушение на убийство как не осуществившееся, следовало бы остановиться на действительно доказанном результате, соответствовавшем особому условному намерению -- нанесению раны.

Если Засулич должна понести ответственность за свой поступок, то эта ответственность была бы справедливее за зло, действительно последовавшее, à не такое, которое не было предположено как необходимый и исключительный результат, как прямое и безусловное стремление, а только допускалось.

Впрочем, все это -- только мое желание представить вам соображения непосильную помощь к разрешению предстоящих вам вопросов; для личных же чувств и желаний Засулич безразлично, как бы ни разрешился вопрос о юридическом характере ее действий, для нее безразлично быть похороненной по той или другой статье закона. Когда она переступила порог дома градоначальника с решительным намерением разрешить мучившую ее мысль, она знала и понимала, что она несет в жертву все -- свою свободу, остатки своей разбитой жизни, все то немногое, что дала ей на долю мачеха-судьба.

И не торговаться с представителями общественной совести за то или другое уменьшение своей вины явилась она сегодня перед вами, господа присяжные заседатели.

Она была и осталась беззаветною рабой той идеи, во имя которой подняла она кровавое оружие.

Она пришла сложить перед нами все бремя наболевшей души, открыть скорбный лист своей жизни, честно и откровенно изложить все то, что она Пережила, передумала, перечувствовала, что двинуло ее на преступление, чего ждала она от него.

Господа присяжные заседатели! Не в первый раз на этой скамье преступлений и тяжелых душевных страданий является перед судом общественной совести женщина по обвинению в кровавом, преступлении.

Были здесь женщины, смертью мстившие своим соблазнителям; были женщины, обагрявшие руки в крови изменивших им любимых людей или своих более счастливых соперниц. Эти женщины выходили отсюда оправданными. То был суд правый, отклик суда божественного, который взирает не на внешнюю только сторону деяний, но и на внутренний их смысл, на действительную преступность человека. Те женщины, совершая кровавую расправу,. боролись и мстили за себя.

В первый раз является здесь женщина, для которой в преступлении не было личных интересов, личной мести,-- женщина, которая со своим преступлением связала борьбу за идею, во имя того, кто был ей только собратом по несчастью всей ее молодой жизни. Если этот мотив проступка окажется менее тяжелым на весах общественной правды, если для блага общего, для торжества закона, для общественности нужно призвать кару законную, тогда -- да совершится ваше карающее правосудие! Не задумывайтесь!

Не много страданий может прибавить ваш приговор для этой надломленной, разбитой жизни. Без упрека, без горькой жалобы, без обиды примет она от вас решение ваше и утешится тем что, может быть, ее страдания, ее жертва предотвратила возможность повторения случая, вызвавшего ее поступок. Как бы мрачно ни смотреть на этот поступок, в самых мотивах его нельзя не видеть честного и благородного порыва.

Да, она может выйти отсюда осужденной, но она не выйдет опозоренною, и остается только пожелать, чтобы не повторялись причины, производящие подобные преступления, порождающие подобных преступников.


* * *


В. Засулич была оправдана.



Дело Нотовича


В 1888 году в газете "Новости" была напечатана статья "О чем говорить". Вслед за ней появилась еще серия статей, в которых вскрывались злоупотребления в деятельности Петербургско-Тульского банка. В этих статьях деятельность банка сравнивалась с деятельностью Симбирско-Саратовского банка, дело о котором в свое время рассматривалось в уголовном порядке и главные "деятели" которого оказались на скамье подсудимых.

Членами правления Петербургско-Тульского банка была подана жалоба прокурору С.-Петербургской судебной палаты, в которой предъявлялось к редактору газеты "Новости" Нотовичу обвинение в публичном оскорблении и клевете.

Окружной суд, рассмотрев жалобу, признал Нотовича виновным в инкриминируемых ему преступлениях и осудил его на четыре месяца тюремного заключения и к напечатанию за его счет в 30 газетах судебного приговора.

Приговор был обжалован защитой. При пересмотре приговора он был отменен С.-Петербургской судебной палатой, которая Нотовича оправдала. Приговор вновь был обжалован в Уголовно-кассационный Департамент Сената, который его отменил и направил дело на новое рассмотрение.

Вторично дело слушалось 10 февраля 1893 г. Защищал Нотовича П. А. Александров. Нотовичу вновь был вынесен оправдательный приговор. Речь П. А. Александрова, заслужившая очень высокую оценку его современников и названная его "лебединой песнью", полностью воспроизводится в Сборнике.


* * *


Господа судьи! На страницах Уложения с наказаниях мирно покоится статья закона, редко тревожимая, редко вспоминаемая, ждущая того желанного луча рассвета, когда наступит и для нее естественный час бесшумного погребения. А казалось при ее рождении, еще не особенно отдаленном, что ей предназначена деятельная будущность. Вооруженная мечом, довольно-таки солидного вида, в форме пятисотрублевого штрафа и шестнадцатимесячного тюремного заключения, она призвана была стать на страже между порывами к обличению существующего зла и оскорбляемостью поносителей всякой чести, умиротворять и уравновешивать эти два враждующие по своей природе элемента. Я разумею закон о диффамации. Он прост и ясен, тверд и решителен!

Не оглашай в печати, заповедует он, ни о частном, ни о должностном лице, ни об обществе, ни об установлении, никакого такого обстоятельства, которое могло бы повредить их чести, достоинству или доброму имени.

Не все отнималось у печатного станка в его погоне за текущими явлениями современной жизни. Прежде всего и сам закон допускал исключение. Наказание устраняется, если подсудимый посредством письменных доказательств докажет справедливость позорящего обстоятельства, касающегося судебной или общественной деятельности лица, занимающего должность по определению от правительства или по выборам. Правда, конечно, и то, что лица, занимающие должности по определению от правительства или по выборам, если совершают деяния, не соответствующие чести и достоинству, то, в большинстве случаев, не чувствуют склонности вверять следы этих деяний письменам, а тем более -- выпускать такие письмена в свободное обращение.

Остается затем розовая область отрадных явлений. Оглашение таких явлений не возбранено; в этой области печать свободна. Хвали -- что можно; одобряй -- где нужно, славословь -- где выгодно, ликуй -- когда это предоставлено.

Никто не оспаривал обязательной силы закона о диффамации, никто не дерзнул возбуждать к нему неуважение, и тем не менее, случилось так что жизнь пошла помимо закона. Справедливые общественные требования и необходимость заставили смягчить его безусловные требования, и в этом уклонении жизни от закона оказываются виновными не одно только обывательское самовольство и писательская продерзость; к уклонному направлению приобщили себя и властная рука администратора, и подзаконный взгляд судьи. Справедливые, честные, благонамеренные обличения звучащего зла более и более становились полезными и необходимыми для общественной дезинфекции. Правительству не раз пришлось с выгодой воспользоваться в общественных интересах разоблачениями в печати. Суд силой вещей и требованиями времени побужден был входить в оценку цели обличения, цели, которая, по буквальному смыслу закона, не должна была бы иметь значения для кары. И в конце концов закон о диффамации, в его практическом приложении, остался вполне целесообразным лишь в сфере обличения частной жизни, не имеющей общественного интереса. Общественные и правительственные установления, должностные лица сами увидели, что закон этот недостаточен для реабилитации их оскорбленной чести, остающейся под сомнением и после обвинительного приговора над диффаматорами. Процессы о диффамации стали редки, бесцветны и мало внушительны.

Праздную скамью обвиняемых в диффамации заняли обвиняемые в клевете. Картина выиграла в своей грандиозности и, скажу, в симпатичности. Обвинитель являлся уже не с намордником, готовый набросить его на уста обвиняемого, как только они раскрывались для доказательства справедливости напечатанного. Рыцарски честное преследовалось в этой борьбе равным оружием и с уравновешенными условиями. Оскорбленный отдает себя публичному изобличению, он требует доказательств, оставляя за собой право опровергать их. Но вид иногда прекрасен только сверху. Уравновешенность условий борьбы в процессах о клевете не легко достижима. Обвинители не расположены делиться теми сведениями, которые находятся в их распоряжении и в их архивах. Так было и по настоящему делу. Наглядным доказательством разверстки акций между подставными акционерами могла бы послужить квитанция банка, по которой заложенные там акции Масловского препровождены временно для общего собрания в правление Тульского банка. Обвгняемый просил об истребовании такой квитанции, относящейся к общему собранию 1881 года; ему в этом было отказано. Нотсзич просил об истребовании от правления банка производств по содержанию, ремонту и продаже указанных им домов, оставшихся за банком, в подтверждение неправильностей отчетов. Масловский оспаривал право Нотовича на подобное ходатайство, и в ходатайстве было отказано. В своем возражении Масловский заявляет:

"В качестве частного обвинителя я оставляю за собой право представлять только те доказательства и письменные документы, которые я лично признаю необходимыми в интересах разъяснения настоящего дела" (заявление Масловского судебному следователю).

Вот вам и равенство борьбы, и уравновешенность условий. Немудрено, что при таком равенстве у обвиняемого, если не совершенно отнимается язык, как в, процессе о диффамации, то связывается настолько, что о равенстве оружия не может быть и речи. А, казалось бы, чего же правителю Тульского банка уклоняться от. возможно широкого расследования дела и, следовательно, возможно убедительнейшего восстановления их оскорбленной чести?

Но недостаточно одного процессуального уравновешивания сил и средств борющихся на суде сторон. Требование этого разъяснения, требование справедливого взвешивания и определения условий и взаимных отношений автора произведения, считающего себя оскорбленным, идет дальше, идет до самого объема законного понятия о клевете. Оскорбленный оглашением в печати позорящего его деяния, конечно, всегда и безусловно вправе требовать от оскорбителя истинности и доказанности напечатанного, но мера этих требований не может не подлежать известным смягчениям в ограничениям,-- и не только в видах точнейшего определения степени и меры виновности, но и для разрешения вопроса -- существует ли действительно виновность, удовлетворяет ли вина самому понятию о клевете.

В делах о преступлениях в печати, не в пример делам о других общих преступлениях, судья не может замыкаться исключительно в сферу уголовного кодекса; он, в силу необходимости и высшей справедливости, должен быть политиком, как орган общественный, отправляющий свои функции в соображении условий и потребностей общественной жизни. Не нужно долго жить, чтобы видеть, как в непродолжительные периоды изменяются взгляды самой администрации на дозволенное и не дозволенное в печати, как изменяются в этом отношении воззрения общества, как видоизменяется применение закона, хотя он сам и остается тем же, не имея возможности поспевать за всеми этими изменениями.

В делах о клевете выступают, в виде сторон, два интереса, оба требующие своего охранения: интерес общественный -- обличения существующего зла, оглашения затаившихся отрицательных явлений жизни, их обнаружения и интерес личной оскорбительности,-- ограждения и восстановления чести, если только это не есть интерес ограждения от беспокойства и препятствования нашему праву, любящему простор и неприкосновенность. Характер и сила этих интересов в каждом случае требуют особого взвешивания и не подчиняются одной предустановленной мерке.

Если обличение зла, обнаружение явлений противозаконных или просто вредных для общественности имеет право быть отражено в печати, если оно является одним из необходимейших и наиболее сильно действующих средств общественной дезинфекции, то ему должен быть дан соответственный простор, должны быть приняты в расчет и неизбежность ошибок, и некоторая неполнота доказательства истинности напечатанного оглашения. Так и понимает это наша, еще молодая в делах печати, судебная практика. Перед вами приговор высшего суда по делу о Куликове.

Куликов судился по 1039 статье Уложения, но содержание приговора может одинаково относиться и к делам о клевете. В этом приговоре мы видим, что Куликов судился за то, что относительно управы, где он, кстати сказать, и служил, он напечатал заявление, в котором, между прочим, называл служебные действия членов управы относительно хранения и распоряжения деньгами систематическим хищением земских денег, то есть прямо обвинял их в уголовном преступлении тяжкого свойства! Сенат нашел выражение неуместным, но указал, что "оно еще не служит для применения к Куликову 1039 статьи Уложения, так как такая характеристика не содержит в себе прямого указания на совершение членами управы каких-либо преступных действий, а может быть относимо к бес порядочному и невыгодному для земства ведению земских дел". Такой взгляд и прием совершенно противоположны тому, каким пользуются обвинители по настоящему делу. Сенат продолжает: "документальные данные в пользу Куликова, содержащиеся в подробном его показании при предварительном следствии, а равно приложенные к делу выдержки из журналов земских собраний и удостоверения старшин содержат в себе некоторое подтверждение указаний обвиняемого на непроизводительность трат земских денег и на известные неправильности в их расходовании". На этом, основании Сенат оправдал Куликова. Следовательно, оказалось достаточным не всецелое, не полное, а лишь некоторое подтверждение данных из всего обличения, напечатанного Куликовым, чтобы признать действия его не подлежащими наказанию.

Вот тот прием, который может и должен быть, по всей справедливости, применяем вообще к делам о печати, когда дело идет об обнаружении и обличении существующего общественного зла. Мера требований по отношению к истинности и доказанности напечатанного в обличительной статье по справедливости должна степениться в приложении к отдельным случаям,. Наиболее строгими должны быть такие требования, когда дело идет об оглашении какого-либо действия из домашней жизни частного лица. Частная жизнь по большей части не имеет никакого общественного интереса; оглашение ее может служить только удовлетворением праздного любопытства. Строгие требования справедливо прилагать, когда дело идет о лице должности, общественном деятеле, деятельность которого не публична, который не может охранять свою честь и достоинство гласностью своих действий и которому может быть нанесен несправедливым оглашением личный непоправимый вред прежде, чем он будет в состоянии оправдаться посредством процесса о клевете против своего неосторожного или злонамеренного обличителя. Строже можно относиться, когда дело идет об оглашении какого-нибудь отдельного, несложного действия, обстоятельства, эпизодического явления, которое удобно может быть проверено и исследовано средствами самого обличителя, неосторожность и легкомыслие которого в таком случае не извинительны.

Совсем не то, когда дело идет об оглашении ненормальных и неправильных, сомнительных и подозрительных действий целого сложного установления, каким является крупное акционерное предприятие. Здесь -- и значительность общественного интереса, и трудность исследования и разведывания злоупотребления. Для постороннего лица, публициста, здесь мало доступная область. Требовать безусловной справедливости и полной доказанности всего того, что в виде слухов, случайных сведений доходит до периодического издания через его сотрудников, корреспондентов, репортеров и случайных добровольцев, значит оставить публицистическому обличению невозможные условия. А между тем. акционерные предприятия имеют огромную важность в нашей экономической, промышленной жизни. Общество заинтересовано в том, чтобы операции этих капиталистических, промышленных предприятий совершались правильно, хозяйственно и законно, чтобы злоупотребления, которые туда вкрадываются, открывались и обличались своевременно, потому что от этих злоупотреблений страдают не только хозяева предприятий, каковы акционеры, но и другие лица, вступающие в отношения с компанией, например, облигационеры в ипотечном учреждении, вкладчики и т. п.

Опыт нескольких лет показал уже, что в большей части акционерных предприятий,-- вопреки мысли и намерению закона, рассчитывающего на ассоциацию мелких капиталистов в акционерных предприятиях, с определенным ограниченным количеством голосов,-- являются заправилами один, два крупных капиталиста, около которых составляется компактная партия, или же подобранная, с собственными излюбленными, им преданными комитетами и агентами. Одни из мелких акционеров прилипают инертно к этой компактной массе; другие, разрозненные, не имеющие средств сплотиться, органа, чтобы высказаться и сговориться, а то и просто по лени и добродушному доверию, мало посещающие общие собрания, а если и посещающие, то мало в них понимающие, остаются без всякого руководства, без указания, без средств самостоятельно следить за действиями компанейского учреждения, судить и проверять правильность операции. Миллионы народных сбережений, вложенных в предприятие или связанных с ним, сбережений небогатого люда, остаются на воле и распоряжении заправил, иногда недобросовестных, иногда склонных к риску и азарту. Должна ли печать, следящая за текущими явлениями современной жизни, остаться безмолвной ввиду подозреваемой опасности, предусматриваемых нежелательных последствий? А как вовремя предусмотреть и предупредить о таких последствиях? Какие к этому законные и широкие пути? Акционерные предприятия обязаны к известной степени гласности: через издание отчетов, балансов, ответов на запросы акционеров; но в балансах и отчетах и специалисты по бухгалтерии не всегда в состоянии различить ловко замаскированную истину; запросы и возражения акционеров заглушаются партией господствующего в предприятии лица. Цифры балансов, верные арифметически и скрывающие весьма неверные приемы и действия правителей предприятия, остаются языком непонятным и недоступным для непосвященных. Потребуйте теперь от публициста, который задался полезной мыслью -- раскрыть перед публикой некрасивые действия такого учреждения, который, по дошедшим до него слухам, по некоторым неясностям в отчетах и балансах, заподозрил опасные злоупотребления, рискованные операции -- попробуйте потребовать от него точной доказанности и свободных от всякой ошибки его писаний и оглашений! Он должен отказаться от своего намерения, от выполнения своих полезных и честных побуждений. Обширны ли его средства знать истину? Внутренних распорядков ему не покажут, объяснений ему не дадут, дел перед ним не откроют. Не открыли их перед Нотовичем и тогда, когда он, привлеченный уже по обвинению в клевете, просил, в видах разъяснения истины, открыть ему некоторые из них, прямо указанные им и свидетелями дела. И после этого хотят требовать безошибочности и строгой доказанности малейших .подробностей оглашения, его строгого соответствия с действительностью!..

На вашей памяти, господа, и нередко при вашем участии прошла масса банковских процессов. Вы знаете, как они долго продолжались, какого напряжения сил они требовали, и если после продолжительного, тщательного и основательного следствия, на основании данных, проверенных официальным путем и, по-видимому, несомненных, составлялись по таким делам обвинительные акты, то и в этих актах не раз обнаруживались и неточности, и недоказанности, и ошибочности, и неверное освещение фактов. И не будь на обвинительном акте казенного клейма, марки должностного, официального характера, то, само собою разумеется, такой обвинительный акт, появившись в печати в виде частной статьи, дал бы удобный материал для обвинения в клевете, потому что, помимо фактов истинных и доказанных, в нем нашлись бы и факты ложные, недоказанные, излишества и преувеличения. Поэтому, повторяю, для определения наличности клеветы необходимо сообразовать требования общественных интересов и необходимость обличения существующего зла, отрицательных явлений текущей жизни, с тою степенью доказанности и безошибочности сообщений, какой может удовлетворить партикулярный автор статьи периодического издания. Нельзя оставлять без внимания и то, от кого исходят статьи. Ведь если бы ту статью, которую теперь вменяют нам в вину, писал член правления, ревизионной или оценочной комиссии С.-Петербургско-Тульского банка, имевший возможность изучить и знать по своим условиям положение дел банка, тогда справедливо было бы требовать со всею строгостью той достоверности и доказанности, которая недостижима по тому же предмету для частного, постороннего лица. Но ведь Градовский или Нотович были не свои люди в С.-Петербургско-Тульском банке; они могли получать только отрывочные сведения, проверять их только в меру своих небольших средств разъяснениями и расследованиями, и если они, тем не менее, значительную часть сообщенных ими сведений доказали, то едва ли возможно обвинение в клевете.

Но не на этих только соображениях утверждаем мы якорь нашей защиты и оправдания. Мы имеем достаточный запас доказательств истинности тех оглашений, которые содержатся в инкриминируемых статьях. Сами обвинители признали факты, которые относятся к противоуставности и к нарушениям порядка. То же самое признает и приговор окружного суда. Что же остается? Остается сравнение С.-Петербургско-Тульского банка с Саратовским, чем мы будто бы оклеветали правителей Тульского банка.

Позвольте сказать несколько предварительных слов относительно этого сравнения. Каким образом разбирают и обсуждают его? Его вырывают из статьи и толкуют без всякого соотношения к содержанию целой статьи. Прием в корне неправильный. Из костюма вырывают клок; клок этот рассматривают через микроскоп, увеличивающий во много раз, отыскивают подозрительное пятно и заключают. Нет! судите нас по всему костюму, а не по тому лоскуту, который вырвали наши обвинители.

Господа судьи, я не имею претензии открыть в настоящем деле какую-нибудь новую Америку; я не задаюсь мыслью предложить вашему вниманию какой-нибудь новый ключ для разрешения этого дела; но по отношению к делу, мною защищаемому, я нахожусь в некотором особенном, скажу даже, счастливом положении. Я в нем -- человек новый. Я вхожу в него тогда, когда уже борьба давно длится, когда она утомила и внимание, и силы борющихся сторон, когда уже не раз склонялась в бою то их, то наша сторона. Прежде в качестве постороннего зрителя я поверхностно следил за борьбой, не имея причины углубляться в ее подробности. Когда я вошел в дело в качестве представителя одной из сторон и занялся его изучением, я не мог не заметить, что борьба давно покинула ту почву, на которой только она и должна бы вестись и на которой только она и может быть правильно окончена. Спор давно уже идет не о целых инкриминируемых статьях, а об отдельных выражениях, выхваченных из целого, оставленного вне внимания содержания статей. Весь спор сосредоточился на том, были ли в С.-Петербургско-Тульском банке такие фальшивые отчеты, дутые цифры, выдача небывалых дивидендов, подставные акционеры, как то было в Саратовско-Симбирском банке {Дело о злоупотреблениях в Саратовско-Симбирском земельном банке рассматривалось в Тамбовском окружном суде в июне-июле 1887 года.}, по словам обвинительного акта. Какое место занимает в инкриминируемых статьях сравнение одного банка с другим, до какой степени простирается это сравнение, какое отношение оно имеет к главной мысли, предмету и изложению целых статей,-- эти вопросы остались забытыми в жару борьбы сторон, удалившихся с истинного места боя. Поэтому, несмотря на то, что инкриминируемые статьи нам известны, позвольте мне, хотя в возможно кратком очерке, проштудировать содержание этих статей для того, чтобы выяснить, что сравнение, которое служит против нас основанием к обвинению в клевете, не составляет ни главного предмета, ни сущности самих статей; что те выражения, которые принимаются за клеветнические, служат лишь пояснением главного содержания статей и тех фактов, которые указываются не в сравнениях, а в самих статьях, что эти сравнения составляют только дополнительную часть главного содержания, что если исключить эти дополнения из статей, то статьи ни в содержании, ни в характере ничего не потеряют, что от чтения статей остается лишь впечатление общего их содержания, а сравнение теряется из виду и забывается.

Первая инкриминируемая статья "Новостей" имеет своим содержанием суждения по поводу метаморфозы, происшедшей в балансах 1888 года, с рубрикою "расходы, подлежащие возврату". Это составило и содержание статьи, и ее исходную точку.

"В прежние времена и даже 1 января 1888 года,-- говорит газета,-- в отчетах и балансах банка неизменно красовалась статья под заглавием: "расходы, подлежащие возврату". Подобное заглавие было весьма заманчиво. В самом деле, если за всеми действительными расходами получаются значительные прибыли, да еще имеется в перспективе возврат каких-то временно издержанных сумм, то чего же и желать лучшего.

"В балансе на 1 декабря, однако, эта успокоительная рубрика совершенно исчезла. Взамен ее появляется новая: "расходы по имуществам, состоящим за банком" -- на сумму 914 339 руб. 55 коп. Расходы, "подлежащие возврату", каким-то чудом исчезли и выставили вместо себя горько-кислую цифру расходов, попадающих в бездонную бочку "имуществ", состоящих за банком".

"Но что это, собственно, за имущества, состоящие за банком?" -- спросят читатели.

Вопрос вполне уместный.

Это та же История, что получилась с обществами городского взаимного кредита или с пресловутым Саратовским банком. Ссуды выдавались широко. Если злоупотребление и спекуляция вкрались в деятельность кредитного учреждения, построенного на начале взаимности, то в акционерном банке они почти неизбежны; это соответствует самой их природе.

Затем непосредственно следуют строки, в которых хотят видеть клевету. Это -- сравнение с Саратовским банком.

Прежде всего эти строки сравнения обоих банков относятся исключительно к обвинению в широкой выдаче ссуд, как, несомненно, явствует из предшествующего текста. Кроме как об обширной выдаче ссуд, ни о чем другом до этого сравнения не говорится. Во -вторых, сравнение относится к С.-Петербургско-Тульскому банку и его операциям, без указания на отдельные периоды существования банка и его правлений; поэтому если наличный состав правления, действующий с 1882 года не считает себя виновным в широкой выдаче ссуд, то он и не имеет никакого повода принимать объяснения в этом отношении на свой счет. Все, что может принять на себя из статьи наличный состав правления С.-Петербургско-Тульского банка, это ту часть сравнения, в которой говорится как о последствиях широкой выдачи ссуд -- прикрытия неизбежных прорех -- мнимых прибылей и недочетов первых годов, существования банка. На свой счет могут отнести представители наличного состава правления и отчисление, при помощи отчетов, более или менее кругленьких прибылей. Таким образом, весь пассив, который могут поставить на наш счет наши противники по первой инкриминируемой статье, это -- обвинение их в сокрытии убытков и недочетов и отчислений ими в свою пользу лишних прибылей.

Но прежде чем я буду балансировать этот пассив,-- а буду я его балансировать тогда, когда извлеку истинную сущность всех инкриминируемых статей,-- я предложу краткое изложение теперь разбираемой мной статьи.

Вы припомните, что выше в статье было сделано сравнение С.-Петербургско-Тульского банка не только с Саратовским, но и с обществом взаимного поземельного кредита. Сделано было еще более сильное обобщение. Сказано было, что злоупотребления и спекуляции почти неизбежны в акционерном банке.

Продолжая в том же смысле, статья говорит:

"Искусственные отчеты и мнимые прибыли необходимы каждому акционерному банку на первых порах его деятельности. Без этого он не добудет ни закладчиков, ни охотников покупать закладные листы. "Надо поддержать курс акций",-- это вам скажет всякий акционер. Но курсовая цена акций определяется их дивидендом. Для выдачи дивиденда необходима прибыль, которую приходится на первых порах сочинять, пока операция не расширится. В свою очередь развитие операций в акционерном банке зависит от широты кредита, которая привлекает заемщика, а широкие условия кредита влекут ошибочные выдачи, несостоятельность отдельных заемщиков и потери.

Таковы рамки и условия деятельности акционерных банков. Весь вопрос в том, чтобы во-время остановиться, во-время прекратить первоначальное спекулятивное направление деятельности, разделаться с рискованными выдачами и ликвидировать старые потери".

И после такой защитительной тирады, находящейся в той же статье, где сделано сравнение С.-Петербургско-Тульского банка с Саратовским, по поводу широких ссуд и мнимых прибылей, позволительно ли заключать, что статья имеет целью оклеветание банка? Нет, это не клевета, это -- аналогия банковских спекуляций и противозаконностей, где берут под защиту все банки, не исключая, конечно, и С.-Петербургско-Тульского.

Разделяя, далее, акционеров на действительных и спекулянтов, газета говорит:

"Главная задача последних заключается в возможно более продолжительном и хотя бы искусственном возвышении прибыли даже в ущерб всему предприятию".

И тотчас продолжает:

"Мы не решаемся, конечно, утверждать, что таково, именно, положение С.-Петербургско-Тульского банка".

Более умеренной и спокойной, более сдержанной критики положения и операций банка трудно и требовать. Не чем иным, как желанием сделать спокойным и правдивым сообщение о положении дел банка, объясняются и следующие строки статьи:

"Несомненно, что во владении банка очутилось много имуществ, владельцы которых оказались несостоятельными по той простой причине, что полученные ими ссуды невозможно было оплачивать доходами из заложенного имущества. Имеются, говорят, и такие имущества, ссуда по которым превышает их стоимость. Несомненно, наконец, что благоразумная часть действительных акционеров ежегодно из сил выбивается, чтобы взглянуть в лицо истине, какова бы она ни была. Правленческая же партия, наоборот, замедляет ликвидацию прежних рискованных и неудачных операций, так как прямой интерес ее -- возвышать дивиденды на акцию. Чем больше выведенная по отчетам прибыль, тем крупнее И те добавочные отчисления, которые выпадают на долю правления".

Затем статья приводит сведения об убытках банка от продажи оставшихся за ним домов, переходит к указаниям на неправильные операции и оценку принадлежащих банку процентных бумаг, насколько это известно из отчетов банка, к указаниям на то, в чем сами обвинители не усматривают клеветы, и оканчивается следующими словами:

"Желательно,-- пишут нам,-- чтобы в общее собрание явилось возможно большее число действительных акционеров, чтоб не дать одному крупному акционеру, хотя бы и заложенных акций, добиться отчисления высокого дивиденда в личных его видах".

Вот истинная цель и существенный вывод всей статьи. Ни в каких уголовных злонамеренностях статья не обвиняет С.-Петербургско-Тульский банк; сравнение его с Саратовским не простирается на все те преступления, которые указывались в обвинительном акте Саратовского банка. Напротив, даже возвышенные ссуды и отчисление преувеличенных прибылей на первое время, в чем, собственно, и заключалось сравнение, оправдываются необходимостью под условием остановки во-время. Статья имеет целью обратить внимание разрозненных акционеров на предстоящее определение дивиденда и воспрепятствовать неосторожному исчислению прибылей. Характер статьи спокойный и сдержанный, и она не представляет и намека на какую-либо клевету, так как огорчающее наших обвинителей сравнение с Саратовским банком забывается и. теряется при чтении всей статьи, возбуждающей и обсуждающей вопросы, имеющие лишь частичное отношение к одной и отнюдь не главной доле деятельности Саратовского банка. Ни о какой Ново-Никольской даче, так много фигурировавшей в Саратовском банке, ни о каком позаимствовании на личные нужды из запасного и основного капиталов, ни об употреблении представителями банка ценностей банка на их личную биржевую игру,-- ничего в этой статье не говорится. Поэтому и сравнение не может простираться на все те злоупотребления, которые существовали в Саратовском банке и на которые не указывалось относительно С.-Петербургско-Тульского банка.

Последняя инкриминируемая статья "Новостей" есть, собстг венно, полемическая статья против газеты "Новое Время".

"По некоторым случайным обстоятельствам,-- говорится в статье,-- мы уже пятый день остаемся в долгу перед "Новым Временем". Дело, идет о любовном вмешательстве этой газеты в наши разговоры с правлением С.-Петербургско-Тульского банка".

Я прошу обратить внимание, что статья эта напечатана 13 января, следовательно, до возбуждения дела о клевете, когда Нотовичу или автору статьи не было надобности оправдываться в том обвинении, которое было предъявлено позже.

Объясняя, какую услугу оказывает правлению С.-Петербургско-Тульского банка нововременская заметка, газета обращается к статье, напечатанной в No 354, и выражается таким образом:

"Характеризуя общие условия действий земельных банков, построенных на акционерном начале, мы сказали: С.-Петербургско-Тульский банк и его операции то же самое, что Саратовский банк и его операции".

Итак, вот как сама газета определяет смысл своего сравнения, употребленного в статье No 354. "Характеризуя общие условия действий земельных акционерных банков", газета сделала сравнение двух 6aHKOBs а не с целью приписать Петербургскому банку те же и такой же важности преступления, какие возводились на Саратовский банк. Так оно и б.ыло, как вы видели, при разборе всего содержания статьи No 354.

Продолжая полемику дальше, газета ставит вопрос:

"Правы были мы или нет, сравнивая С.-Петербургско-Тульский банк с Саратовским? На этот вопрос вполне категорический ответ дает само опровержение правления С.-Петербургско-Тульского банка (напечатанное в предыдущем номере газеты, из которого тут же приводится выдержка). Само правление признает,-- продолжает статья,-- что, несмотря на отчеты и балансы, свидетельствовавшие о полном благополучии и процветании банка, невзирая на ежегодные выдачи дивиденда, действительное положение банка в 188Z году было очень близко к "ликвидации" и "к сопряженному с нею полнейшему разорению акционеров". Точно также сознается правление, что убытки, понесенные банком от раздачи мнимых дивидендов, до сих пор еще не покрыты вполне".

Прошу обратить внимание на то, что цитированные сейчас строки имеют в виду С.-Петербургско-Тульский банк как за время до 1882 года, так и после этого года, и что к наличному составу правления, вступившему в 1882 году, положение банка, доведенного до близости к ликвидации, относимо быть не может, а могут принять на себя обвинители лишь ту часть заметки, где говорится о непокрытии убытков вполне! Следовательно, только упрек в этом непокрытии могут принять на себя наличные члены и председатель правления. Вот по поводу этого-то непокрытия убытков, происшедших от прежде выданных чрезмерных ссуд, и говорит непосредственно то место статьи, которое принимается за клевету со стороны Нотовича.

"Ясно, следовательно, что мы были правы, говоря, что Саратовский банк судился за неудачу, за крах, за то, что он не успел развить свои операции и при помощи их покрыть прошлые грехи и уголовные материалы".

Теперь я прошу вас воздать честь газете, дать прочитанному и инкриминируемому месту статьи ее истинный смысл и только этим истинным, входившим в намерение автора и правильно им выраженным смыслом ограничить обязанность его ответа за напечатанные слова. Дело идет, очевидно, не о всей полноте преступлений и злонамеренностей, приписываемых Саратовскому банку, а единственно лишь о непокрытии убытков от чрезмерных ссуд. Только в объеме этого нарушения устава и для его осуществления употребляются те средства, которые перечисляются затем: фальшивые отчеты, дутые цифры, выдачи небывалых дивидендов и искусственно составленные общие собрания. В этом объеме и в этом строго вытекающем из содержания статьи смысле мы и принимаем ответ за приведенное место статьи и приведем наши доказательства истинности напечатанного.

Сама статья, продолжаясь, выясняет личный взгляд автора на то, что претив, банковских злоупотреблений употребление карательных средств не представляется спасительным средством. Таким средством может быть только более внимательный надзор за действиями правлений, тщательное посещение общих собраний, ревизия и гласность дела акционерных предприятий.

В этой части статьи находится одно место, которое оказалось возможным выкроить так, что и из него фраза вышла, как фраза клеветнического содержания, и в таком виде вошла в частную жалобу и в приговор суда. Вот это место в его полноте.

"Когда уголовные громы разразились над головами людей, виновных в том самом, что творится в С.-Петербургско-Тульском банке и в большинстве других акционерных компаний, мы стали на сторону присяжных (как известно, оправдавших обвиняемых по Саратовскому банку)".

Всякий беспристрастный и не лишенный здравого смысла читатель поймет в этой фразе стремление оправдать деятелей Саратовского банка. Наши обвинители сделали из фразы сокращение, отбросивши в начале слово "когда", и в конце, начиная со слов "и в большинстве". Фраза оказалась сразу обидной для С.-Петербургского банка. Мы отстраняем от себя эту выкройку из слов статьи: мы хотим отвечать только за истинное содержание и смысл статьи.

Статья 13 номера оканчивалась словами:

"К оценке деятельности С.-Петербургско-Тульского банка по существу мы возвратимся в следующих номерах".

Это было напечатано 13 января 1889 г.; 14 января появилась первая статья, относящаяся к такой оценке, а 18 была уже принесена жалоба на Нотовича.

Теперь, когда периодическая печать усилилась в числе своих органов, когда она, следуя требованиям времени, с лихорадочной поспешностью должна отвечать на запросы дня и отмечать современные явления, читатели привыкли относиться к напечатанному не с рабским доверием, а с критикой. Все понимают, что в спешной, ежедневной публицистической работе неизбежны промахи и ошибки и в фактах, и в мнениях, и в суждениях. Теперь, чтобы оклеветать сравнением, надо иметь малограмотных читателей, а таких статей о банках не читают.

Теперь я приступаю к разбору тех фактов, которые приведены в инкриминируемых статьях.

Я прежде всего обращусь к выдаче ссуд, явно несоответствовавших стоимости заложенных имуществ.

"Выдача таких ссуд сама по себе, -- говорит Масловский в объяснении на апелляционную жалобу, -- без корыстных целей, без подлогов и обманов, без стачек с залогодателями и прочее, составляет не уголовное преступление, а просто действие неосторожное, неблагоразумное" (заметьте -- эта неосторожность и неблагоразумие касается не своего, а чужого, управляемого имущества).

"Преувеличенные оценки и ссуды, доставлявшие банку громадные убытки, имели место только до 1882 года, при прежнем составе правления банка".

"В деле не оказывается никаких доказательств того, чтобы и выдача этих преувеличенных ссуд при прежнем правлении сопровождалась какими-либо обстоятельствами уголовного характера, указанными в обвинительном акте по саратовско-симбирскому делу".

Вместе с тем в опровержении на статью газеты "Новости" настоящее правление банка сочло долгом заявить, что дело Тульского банка стояло в 1882 году накануне "ликвидации и сопряженного с нею полнейшего разорения акционеров". Достаточно сильно сказано!

Что же по поводу выдачи ссуд сказано в статьях "Новостей"?

"Ссуды выдавались широко, как выдавались они в обществе городского взаимного кредита и в Саратовском банке". Сравнение, таким образом, делается не с одним Саратовским банком. Выдача преувеличенных ссуд относится не к наличному составу правления, а к банку вообще.

Мало этого. Широкая выдача ссуд, по крайней мере, на первое время, даже оправдывается.

"Развитие операции в акционерном банке зависит от широты кредита, которая привлекает заемщиков, а широкие условия кредита влекут ошибочные выдачи, несостоятельность отдельных заемщиков и потери".

"Несомненно, что во владении банка очутилось много имуществ, владельцы которых оказались несостоятельными по той простой причине, что полученные ими ссуды невозможно было оплачивать доходами из заложенного имущества. Имеются, говорят, и такие имущества, ссуда по которым превышает их стоимость".

Где же здесь прямое приписывание наличному составу правления С.-Петербургско-Тульского банка злоупотреблений и уголовных преступлений? Но что сходство с Саратовским банком есть -- это несомненно.

На странице седьмой обвинительного акта по делу Саратовского банка мы видим, что расстройство дел этого банка должно быть приписано, между прочим: "выдаче ссуд, явно несоответствовавших стоимости заложенных имуществ".

Между тем в некоторых преувеличенных ссудах Тульского банка позволительно предполагать и нечто большее, чем неблагоразумие, неосторожность и ошибку. Так, о подобных ссудах имеются сведения по домам: Киселева, Хомяковых, Корвин-Круковского, Рогова, товарищества Петровских линий в Москве и других.

Именно по этим-то домам Нотович и желал иметь дела -- производства правления, но Масловский отказался их представить.

Затем позвольте привести показание Адамовича о некоторых выдачах. Под дом Киселева в ссуду выдано 130 тысяч рублей, а продан он за 15 тысяч рублей. Тут уже широта выдачи ссуды представляет нечто колоссальное! Вы помните, что против оценки выдается в ссуду 60 процентов. Если затем не только не выручаются эти 60 процентов, но из 130 тысяч рублей выручается только 15 тысяч рублей, помимо затраченного громадного капитала на ремонт, и, кроме того, одна часть этого строения, по требованию градоначальника, была снесена как не удовлетворяющая условиям в техническом отношении и грозившая опасностью для жизни проживающих в нем лиц; если обнаруживаются такие обстоятельства и ошибки, то тут уже недостаточно говорить об одной неосторожности, тут позволительно предполагать уголовный материал, который, может быть, при известных условиях, мог привести и на скамью под" судимых. Под дом Хомяковых в Москве ссуды выдано 700 тысяч рублей, а продан он Гартман за 525 тысяч рублей. Затем под дом Корвин-Круковского с банями ссуды выдано 300 тысяч рублей, а на ремонт истрачено около 80 тысяч рублей и списано процентов и других расходов до 70 тысяч рублей; продан дом Котомину за 325 тысяч рублей. Опять убытки громадные, которые едва ли могли быть объяснены просто ошибочной выдачей ссуды. По дому Рогова числилось капитального долга на 1 января 1889 г. 330 тысяч рублей; продан он за 290 тысяч рублей. Из этой суммы следует вычесть 10 тысяч рублей уплаченного гонорара за продажу дома. Стоимость ремонта этого дома около 60 тысяч рублей.

Позвольте затем процитировать показание Безродного. Вот что говорит свидетель Безродный о широкой выдаче ссуд. Безродный был избран членом ревизионной комиссии. Еще до начала деятельности этой комиссии до свидетеля стали доходить слухи о рискованных действиях правления, преувеличенных и неправильных ссудах. Свидетель взял на выдержку несколько дел о ссудах, из которых усмотрел, что оценка имущества производится, вопреки уставу, не всеми членами оценочной комиссии коллективно, так как на протоколах оценок имелись подписи лишь одного-двух членов-оценщиков, а также что объявление банка подписано не тремя членами банка, как бы надлежало, а иногда только одним. Свидетель настаивал, чтобы его особое мнение было напечатано, чего председатель Борисов не исполнил. Вслед затем Безродный не был выбран в члены ревизионной комиссии.

Итак, вот свидетель, который дает понятие, что в широкой выдаче ссуд следует усматривать нечто большее, чем неблагоразумие; что это были нарушения таких правил устава, при которых самые выдачи могут быть недействительными, при которых нельзя было решить, действительно ли эти ссуды выданы по решению правления в полном составе, то есть, по крайней мере, в составе трех членов. Безродный не ограничивается этим; он прямо указывает те дома, по которым он замечал подобные нарушения. Вообще, говорит Безродный, "о правильности производимых оценок точного заключения вывести нельзя, нет копий контрактов, условий и других документов о доходности. При рассмотрении многих дел оказалось, что протоколы подписывались лишь двумя членами, а журналы о выдаче ссуд -- двумя лицами правления. Точное соблюдение устава, -- говорит он, -- желательно в видах большой обеспеченности правильности производства и выдачи ссуд. Обращаясь к некоторым более значительным по своим размерам ссудам, могу сказать,-- продолжает свидетель, -- что подобные несоблюдения устава банка были допущены при ссудах; по дому Хомяковых ссуды 700 тысяч рублей, по дому Рогова -- 330 тысяч рублей. Протоколы оценочной комиссии и журналы правления о выдаче этих ссуд подписаны только двумя лицами. По дому общества аптекарского товарищества ссуды 552 тысячи рублей, а протокол оценочной комиссии только-- за двумя подписями".

Вы видите, что и тут повторяются имена некоторых домов, на которые было указано Адамовичем и делопроизводства о которых тщетно просил Нотович. Итак, вот основание к тому, чтобы заподозрить, что в такой широкой выдаче ссуд был некоторый уголовный материал, который, может быть, и не довел бы до скамьи подсудимых, но который мог бы правление познакомить с камерой судебного следователя в том случае, если бы банк не вышел благополучно из затруднения, если бы банк, в силу причин, хотя бы и не зависящих от правителей банка, потерпел крушение. При таких условиях, действительно, можно смело говорить об уголовном материале, положим, если не по 1154 статье, то по 1155 статье, которые предусматривают неправильные действия в производстве ссуд с ущербом для банковых установлений. Следовательно, недостает только ущерба, который легко мог случиться, как мы дальше будем иметь возможность доказать.

Настоящий наличный состав правления банка совершенно открещивается от своих предшественников, бывших до 1882 года. Однако оказывается, что связь между наличным составом правления, оценочной комиссии и ревизионной комиссии, который существовал в 1880, 1881 и 1882 годах до правления в настоящем составе и этим последним, что эта связь, по крайней мере, в отношении нескольких лиц, осталась и что, таким образом, традиции, которые существовали в банке до 1882 года, могли переходить и к преемникам, действовавшим после 1882 года. Так, мы можем упомянуть о самом Масловском, который был до 1882 года хотя частным, но влиятельным акционером. В правлении банка в 1880 и 1881 годах участвовал, например, Г. Ф. Черкасов, член настоящего правления банка, а в оценочной комиссии за те же годы участвовал А. Н. Костомаров (который теперь состоит членом правления банка), как это видно из подписей на отчетах за Эти годы правления и оценочной комиссии. Затем в оценочной комиссии в 1888 году мы встречаем двух лиц, бывших в оценочной комиссии 1880 года (М. Ф. Масловский и А. Ф. Тиэдель), и четырех лиц оценочной комиссии 1881 года. (А. Ф. Тиздель, М. Ф. Масловский, О. С. Бок и Г. С. Бок). Что удивительного, что дух банка до 1882 года мог не исчезнуть и в более позднее время?

Приведем показание свидетеля Михельсона, относящееся к тому же предмету. Михельсон, между прочим, говорит: "по моему мнению, с оставлением в 1881 году председательства в правлении банка Борисовым, никакой, в сущности, перемены в правлении не произошло, так как в то время Масловский имел решающее значение в делах банка и все, совершавшееся в банке при Борисове, делалось и совершалось с ведома и согласия Масловского, а в личном составе правления со вступлением Масловского в председательство, не произошло почти никаких перемен".

Таким образом, оказывается несправедливым отвергать всецело связь настоящего состава правления с тем составом, который был до 1882 года.

Перехожу к другому пункту -- относительно выдачи акционерам преувеличенных дивидендов.

Относительно выдачи преувеличенных дивидендов читаем в инкриминируемых статьях: "Мнимые прибыли необходимы каждому акционерному банку на первых порах его деятельности. Надо поддержать курс акций. Но курсовая цена акций определяется их дивидендом. Для выдачи дивиденда необходима прибыль, которую приходится на первых порах сочинять".

Выдача небывалого дивиденда указывается в третьей статье как одна из черт сходства Тульского банка с Саратовским.

В обвинительном акте по Саратовскому банку в числе причин расстройства дел этого банка действительно указывается: "выдача акционерам дивиденда в размерах, превышающих действительна полученные банком прибыли".

"Но в Саратовском банке,--> говорит Масловский,-- дивиденд выдавался из запасного и складочного капитала, так что указанные капиталы совсем исчезли; в Тульском же банке, напротив, эти капиталы увеличились". Однако и суд в своем приговоре допускает право рассуждать, вследствие раскрытых обстоятельств, о том, что правление банка вело дела не расчетливо, так как основывалось при выдаче дивиденда на таких надеждах, которые не могли оправдаться в будущем. Тем не менее, говорят и суд, и обвинители, в этом не было тех преступлений, которые выведены обвинительным актом относительно Саратовского банка. О преступлениях не говорилось в статьях, а уголовный материал такие отчисления дивидендов действительно могли представить, если бы правителям Тульского банка не удалось избежать расстройства дела, благодаря, положим, не только их умению, но и счастью, которого не оказалось в Саратовском банке.

С выдачей небывалых дивидендов легко ознакомиться по тем сведениям, которые имеются в деле.

Правители Тульского банка в настоящем личном составе жаловались на то, что они приняли банк в страшно расстроенном состоянии, что затем, год за годом, в продолжение нескольких лет, затруднения увеличивались не только из-за прежних ошибочных действий правления банка, но и из-за причин случайных, шедших извне. Так, например, приходилось переживать домовый кризис и всякие другие торговые затруднения и кризисы: возникли дворянский и крестьянский банки, которые отвлекали много выгодных операций от Тульского банка. Тем не менее, мы видим, что, начиная с 1883 года, выдается дивиденд в высоком размере, доходящий до.

24 рублей на акцию, следовательно, до 12 процентов. И так шло почти из года в год, за исключением одного года, когда было выдано меньше 24 рублей, но был год, когда было выдано 25 руб. 88 коп. Каким образом достигалось это? Банк переживал трудные времена. У банка накопились непроданные заложенные имущества, требовавшие расходов, они продавались с убытками, а правление, тем не менее, имело возможность отчислить большие дивиденды!

Покрытие убытков прибылями отдалилось на будущее время. Убытки по оставшимся домам, несомненно, существуют; это видит правление, но дома еще не проданы, и сумма убытка, в ее определенной цифре, не может быть высчитана. Тогда делят прибыли, как будто бы убытка нет. Прибыли теперь, а убытки -- после, когда их сосчитаем. Казалось бы правильнее -- по нашей обывательской арифметике -- дождаться определения убытков, а потом и высчитать прибыли. Но по бухгалтерии выходит будто бы иначе. Убытки отодвигались, однако, не только потому, что они иногда не были высчитаны, что они только предполагались, но они отодвигались и тогда, когда были точно уже определены. Пример этому -- отчет за 1887 год. В нем было высчитано 290 тысяч рублей убытков, и, тем не менее, этот убыток перенесен был на следующий год, а в отчете за 1888 год было прямо сказано, что 290 тысяч рублей составляли убыток, окончательно выяснившийся к 1 января 1888 г. При таких порядках,-- как же не говорить о преувеличенных прибылях? Я знаю, что прибыль, которую я высчитываю, есть только прибыль валовая, что она не может считаться чистой прибылью, потому что против нее существуют еще убытки, но только не определенные в цифре. Благодаря этому передвижению убытков и тому, что операции банка развивались и шли, может быть, очень хорошо,-- мы охотно признаем это -- благодаря умелости, энергии правителей банка, могли быть выдаваемы большие дивиденды. Но что было бы, если бы наступили затруднения?

Это была выдача, позволю сказать, лживого дивиденда, потому что такого дивиденда не могло быть. Ведь правление знало, что сумма прибыли увеличена на сумму непокрытых, хотя и вполне выяснившихся, убытков! Я ликвидировал свой год и в своем бюджете, положим, имею 1000 рублей и у меня есть при этом остаток в 200 рублей. Я знаю, что у меня есть неоплаченный долг, который я не уплачиваю потому, что он еще не определился в точности. Разве я могу эти 200 рублей обратить в свою прибыль?

В отчете за 1885 год высказывались надежды и утешения, что поступление плохих домов в распоряжение банка должно уменьшиться, а вместе с тем уменьшится и убыток банка, и что источник затруднений, являющийся последствием широких выдач ссуд, начинает иссякать. Надежды эти не оправдались потому, что в 1886, 1887 и 1888 годах дома продолжали оставаться за банком и, следовательно, затруднения банка все более и более увеличивались. Беда могла случиться и заключаться в том, что такое поступление домов превзошло бы запасный и основные капиталы банка и к этому присоединились бы затруднения, зависящие от промышленного кризиса. С чем бы встретило эти затруднения правление тульского банка? Ведь те прибыли, которые они широко отсчитали, ушли, а убытки остались, и, таким образом, крушение банка было бы неизбежно. А если бы последовало такое крушение банка, то применение ст. 1155 было бы, конечно, вполне соответственно; следовательно, уголовный материал в деятельности банка, безусловно, был бы.

Затем говорят: мы не трогали ни основного, ни запасного капитала, но тот и другой капитал возрос. Возрос основной капитал сам по себе, потому что последовал новый выпуск акций. Это еще, собственно говоря, к чести банка относиться не может. Запасный капитал действительно возрос, но оказывается, что из этого запасного капитала в 1888 году пришлось взять более трех четвертей накопления за пять-шесть лет, и эти деньги пошли на уплату убытков. Что же такое, говорят, что убытки заплачены из того запаса, который мы накопили!

Позвольте приступить к этому предмету не с бухгалтерской точки зрения, а просто с арифметической. Прибыли исчислялись в увеличенном размере, затем из прибылей 10 процентов шло в запасный капитал, а 90 процентов расходовались по рукам: на увеличение дивиденда, на разные тантьемы и разные платежи в пользу оценщиков, ревизионной комиссии и прочее. Таким образом, банк из каждого рубля терял 90 копеек и откладывал лишь 10 копеек в запасный капитал. Когда пришлось платить убытки, которые могли быть уплачены из прибылей прежних шести лет, тогда пришлось терять те 10 копеек из рубля, которые были сбережены, а остальные 90 копеек, конечно, возвратиться не могли. Таким образом, запасный капитал весь был составлен из тех гривенников, которые оставались из рубля, когда 90 копеек уходили, и этот запас, который был сделан в течение шести лет, весь ушел на покрытие убытков. Очевидно, что зачисление в запасный капитал -- была временная передача денег в. кассу банка, из которой они должны улетучиться, как только нужно станет платить эти убытки.

Что самая выдача дивиденда была преувеличена, это доказывается распоряжением министра финансов о приостановлении выдачи дивиденда за 1888 год. Министром финансов было отвергнуто предложение правления банка о том, чтобы убытки были разложены на несколько лет; министр финансов? признал это действие неправильным, и совершенно справедливо,-- убытки были уплачены из прибылей года и из запасного капитала. Нормальный ход вещей был восстановлен. Следовательно, предшествующий прием счета дивиденда был признан неправильным, что и требовалось доказать, на что и обращалось внимание в статье "Новостей", что действительно существовало и среди злоупотреблений Саратовского банка.

Но, говорят наши обвинители, мы, выдавая преувеличенный дивиденд, может быть, в данном случае действовали нерасчетливо, но у нас не было корыстных побуждений, не было того, что обнаружилось в деятельности деятелей Саратовского банка. Как сказать о корыстных целях? Тут бескорыстие от корысти отличить нельзя. Бывало так: когда гора не шла к Магомету -- Магомет шел к горе. Когда правители какого-либо банка действуют в пользу акционеров, то выгоды и барыши идут и в пользу правителей. Действительно, стоит набавить дивиденд, как увеличивается и собственный дивиденд правителей, и биржевая цена акций. Все это само собою, без особенных усилий, идет на пользу правителей банка. В этом случае можно применить перефразировку правила евангельской морали: "ищите прежде выгоды акционеров и она вся приложится вам". Позаботьтесь только выдавать побольше дивиденда и всякие благополучия, все выгоды сольются к вам -- в карманы правителей.

Ввиду всего этого, господа судьи, как не согрешишь -- не скажешь, что тут что-то неладно, что во всяком случае, как правители банка ни заботились о выгодах акционеров, но судьба заботилась и о них самих и об их выгодах.

Не следует забывать также, что за акционерами стояли облигационеры, о которых следовало бы позаботиться еще прежде, чем: об акционерах, потому что они были кредиторами предприятия; они внесли в него свои сбережения, отдавали ему в ссуду свои деньги и не искали барышей в банке, а только хотели получать законный процент на капитал. Таким образом, и тут оказывается, что уголовный материал существовал; он не признан был к действию только потому, что краха банка не последовало, но последуй: крах банка, и здесь была бы уместна 1155 статья, как карающая за неправильные выдачи в ущерб банка. А что такой ущерб мог быть, я уже об этом говорил. Ведь и деятели Саратовско-Симбир-ского банка не по прямой же линии шли к скамье подсудимых? Ведь они, конечно, надеялись на известные обороты, на улучшение дел банка, на благоприятные обстоятельства, которые дадут им возможность извернуться, залатать те прорехи, которые оказались в счетах банка. Не вывезло счастье, оказалось невозможным стянуть концы с концами, и они сели на скамью подсудимых.

Следует рассмотреть допущение подлогов в отчетах, балансах и т. п.

По этому предмету обвинители считают клеветой то место из статьи "Новостей", где говорится: "Фальшивые отчеты, дутые цифры",-- и ничего более.

В действительности эти слова относимы были Нотовичем и не могут быть относимы ни к чему другому, как к графе баланса по счету возвратных расходов. Первая инкриминируемая статья исходною своею точкой ставит суждение о расходах, подлежащих возврату, говорит о том, как такая графа в балансе способна скрывать истину и как она преобразилась в графу расходов по имуществам, оставшимся за банком. Фальшивые отчеты, дутые цифры только и могут относиться к возвратным расходам, так как ни о каких других подлогах в статье нет речи.

Что статья "возвратные расходы" в отчетах и балансах составляла крупную бухгалтерскую неясность, способную вводить в заблуждения, об этом едва ли можно спорить. Под этим успокоительным заглавием скрывались в значительной доле несомненные убытки или имеющие определиться в будущем. А такие убытки не могли считаться возвратными расходами или с ними складываться. Возвратные расходы росли, убытки предполагаемые увеличивались и, однако, ускользали от внимания, благодаря смешению их с действительно возвратными расходами. Правление само отказалось от этой графы в своих балансах, изменив ее "на более точную.

Само собою разумеется, что после того как аукционная продажа домов или имений не состоялась, когда цена, равняющаяся сумме долга и сумме недоимок, не была никем предложена, весьма естественно было предположить, что за эти дома и имения не может быть выручена та сумма, за которую они были заложены. Гогда естественно было предполагать, что по этому долгу были убытки, как, в большинстве случаев, и было. К этому присоединялись еще известные расходы: на ремонт, уплату недоимок, повинности и прочее. Таким образом, стоимость этих домов для банка росла, а возможность выручить достаточную сумму, соответственную залоговой сумме, улетучивалась все более и более. Эта статья баланса должна была бы быть разделена на две или, скорее всего, должна была быть в статье об убытках, которые если затем и возвращались, то могли бы быть отнесены к прибылям. Таким образом, оказывается, что эти суммы возвратных расходов действительно вводили в заблуждение, так как, обыкновенно, мы склонны думать, что под возвратными расходами разумеются такие расходы, которые сделаны, но которые, по всей вероятности, должны возвратиться. Здесь же оказывается, что в статье возвратных расходов были такие расходы, которые должны были определиться как убытки в будущем.

Я опять ссылаюсь на отчет 1888 года, где видно, что в статью возвратных расходов вошли 290 тысяч рублей уже определенных убытков. Таким образом, эта статья, вводящая неясность и заблуждение, могла быть названа дутой цифрой, фальшивым отчетом, в смысле ли того подлога, который преследуется по 362 статье Уложения, или в другом.

Но ведь статья, которая инкриминируется, не есть статья чисто юридическая, автор ее не обязан выражаться точным юридическим языком. Неверные цифры, сомнительные цифры у нас очень часто на общепринятом языке называются дутыми цифрами. Только в этом смысле и может быть понимаемо указание на фальшивые отчеты, дутые цифры, о которых говорится в инкриминируемой статье.

Но всего лучше, насколько вводились в заблуждение этой статьей возвратных расходов, видно из того, что, несмотря на то, что эти отчеты представлялись в министерство финансов,-- и, конечно, представлялись туда не для того, чтобы быть оставленными без рассмотрения,-- неправильность этой цифры не была замечена министерством финансов, иначе еще раньше последовало бы распоряжение о покрытии убытков, в этой статье числившихся.

Если бы Нотович,-- говорит Масловский в своем объяснении на апелляционную жалобу,-- упрекал правление в недостаточной ясности статьи "возвратных расходов", то не было бы и речи о клевете, но подсудимый доказывает, что это подлог, что в этой статье отчета и баланса скрывались злоупотребления банка,-- в чем и заключается клевета. Да, скрывались злоупотребления банка, именно те, которые указывались в статье, то есть скрывались убытки и обеспечивалась, благодаря этому сокрытию, выдача дивиденда. В этом отношении, действительно, как указывается в статье газеты "Новости", статья возвратных расходов представляла не подлог -- этого не было сказано в статье,-- то что в общежитии называется фальшивыми, дутыми цифрами.

По делу о продаже дома Котомина мы имеем журнал правления, который, несомненно, подходит под 362 статью Уложения. Дом продан по долгосрочной ссуде на 18 лет, а переведен без согласия владельца его на краткосрочную ссуду на 3 года с обязательством ее возобновления после каждых 3 лет (первая неверность); в случае требования нотариусами сведений правление постановляет сообщать им, что ссуда выдана из 15 серий на срок 26 лет (вторая неверность или, вернее сказать, ложь) и поручить бухгалтерии банка провести эту операцию по книгам, согласно журналу (прямое поручение совершить подлог). Что бы ни говорили правители Тульского банка о невинности этой операции, журнал представляет несомненно уголовный материал для 362 статьи Уложения.

Мне остается теперь приступить к представлению объяснений о составлении общих собраний из подставных акционеров.

Вопрос о подставных акционерах вызывает разногласие. Я дол. жен сказать, что в предыдущих заседаниях в этом отношении была размолвка не только между Нотовичем и представителями обвинения, но даже между Нотовичем и его защитником. Я, в свою очередь, вступаю в этом отношении в разногласие с предшествовавшим защитником и становлюсь на сторону Нотовича.

Я думаю, что всякое собрание, составленное из подставных акционеров, есть незаконное собрание, и если собрание из подставных акционеров не наказуется Уложением, то только потому, что деяние это было просмотрено в законе, в проекте же нового Уложения оно уже указано. Действительно, по мысли, которая положена в нашем законе об устройстве акционерных предприятий,-- можно спорить против справедливости самой мысли и целесообразности ее в экономическом отношении,-- закон об акционерных предприятиях не имеет в виду крупных капиталистов; он основан на демократизации капитала. Вследствие этого, как бы ни было значительно число акций, владельцы этих акций не могут иметь более пяти голосов каждый. Говорят, что таким образом хотят убить крупного капиталиста, что нельзя его подчинять воле мелких капиталистов, что во всяком случае, если, он большим количеством акций заинтересован в предприятии, то ему, как большому кораблю, принадлежит и большое плавание. Ему нужно дать большее участие в деле; отсюда и следует, что если он свои акции разделяет между другими акционерами, то он только осуществляет свое право, основанное на справедливости, хотя бы и несогласное ни с буквой, ни с мыслью закона. С буквой закона оно несогласно, и мысли закона оно, по-моему, вполне противоречит: закон не имел в виду привлекать крупных капиталистов в акционерные предприятия. Для крупных капиталистов существуют другие предприятия: товарищества на паях и другие тому подобные. В предприятиях, основанных на акционерных началах, крупный капиталист не должен иметь преимущественного значения перед другими капиталистами. Его опасно впускать в дело, ему опасно давать все то количество голосов, которое может соответствовать всему количеству его акций. Если такой капиталист связывает свои интересы с интересами предприятия, тогда он, действительно, может быть полезен; вкладывая свой более или менее значительный капитал, он и заботится об этом капитале; а так как этот капитал на продолжительное время связан с предприятием, то и он заинтересован в предприятии. Но дело в том, что и такой добросовестный крупный акционер может быть также опасен своим усиленным влиянием, потому что он может оказаться акционером сангвинического темперамента, рискующим; он один может погубить целое предприятие. И может он это сделать благодаря тому, что около такого акционера, обыкновенно, собирается большая компактная партия, которая всегда одерживает верх над разрозненными акционерами, редко посещающими собрания, притом в таком разрозненном виде, что не могут капиталисту составить оппозиции. Но если этот капиталист, как это нередко бывает, биржевой игрок или спекулянт, если он заботится только о более скором получении гешефта, то он в высшей степени опасен и вреден. Благодаря тому, что около него создается партия, посредством которой он распоряжается составом ревизионной и всяких других комиссий, он становится неограниченным хозяином в предприятии. Он искусственным увеличением дивиденда может поднять цену акций до такой степени, по которой он считает выгодным эти акции, по их увеличенной цене сбывать на бирже; затем он уходит из дела, оставляя его в руках других акционеров в виде чрезвычайно невзрачном, с истощенными средствами и прочее. Затем, выждав понижения акций, может быть, даже искусственно подготовив это понижение, он может скупать их, опять проделывать новую процедуру повышения этих акций и посредством биржевой игры и ажиотажа обогащаться. Такой крупный акционер, появляющийся в среде мелких акционеров, действительно, опасен. А если бы закон предоставил ему право иметь больше пяти голосов, то такой акционер чувствовал бы себя совершенно свободным в этой сфере и мог бы уже законно, по своему усмотрению, так или иначе, шатать предприятие, с которым его имущественный интерес связан лишь временно биржевой игрой и ажиотажем. Вот почему подобный акционер является злом, злом особенно сильным, когда этот акционер -- биржевой игрок, и опасным даже и тогда, когда такой акционер добросовестен и деятелен. Поэтому, нельзя не считать противозаконным, хотя и ненаказуемым, состав общих собраний из подставных акционеров. Мы видели примеры, представляемые железнодорожными акционерными компаниями. Там является сперва концессионер, который, благодаря своей ловкости, выхлопатывает для себя концессию, передает ее крупному капиталисту, который, заполучив акции в свои руки, составляет около себя из акционеров партию; расточительным образом строится дорога, эксплуатируется хищническим образом и затем сдается правительству с миллионными долгами и с содержанием в убыток, а крупный акционер-строитель давно уже ушел благополучно из дела. Ему нет дела ни до дороги, ни до акций, ни до акционеров, он получил свое с предприятия. Появление таких акционеров нежелательно. Я далек, конечно, от мысли, чтобы А. Ф. Масловский был именно таким акционером. Но что его влияние в Тульском банке было сильно и что около него была партия, которая составляла его силу и оказывала влияние на решения общих собраний, это мне представляется несомненным. Масловский удивляется, говорит: "Меньшинства не было. Что же это за меньшинство, Михельсон и генерал Глуховской?" Да, не было меньшинства, но надо было создать это меньшинство, потому что ни одно правительство не может правильно управлять, не имея оппозиции. Нужно было дать все средства, чтобы образовалось меньшинство. Только тогда можно со спокойной совестью делать то или другое дело, когда выслушаешь оппозицию. Но оппозиция выслушиваема не была; меньшинство из одного или двух акционеров тщетно добивалось, например, сокращения выдачи дивидендов; их не слушали. Протесты этого одного или двух акционеров оставались без последствий и не представлялись в министерство. Если им удалось подать какую-нибудь записку в общее: собрание, то она устранялась по той, например, причине, что подана была до срока, что не согласно с уставом. А вот дома удерживались за банком более шести месяцев,-- это, говорят, хотя и противно уставу, но для пользы банка практиковалось!

Были ли подставные акционеры в С.-Петербургско-Тульском банке? Михельсон и Глуховской говорят: да, были, это всему миру известно. Но, что же это, говорят, за доказательство? Вы сами видели, как распределялись акции? -- спрашивали свидетелей. Возликовали сущие во гробах дьяки и подъячие старинных русских приказов -- не пропал, дескать, наш дух в земле русской, несмотря на все судебные реформы! Можно же было предложить такой вопрос! Видели, как передавались акции?-- Нет; но кто же это будет делать явно; этого, конечно, никто не делает. Если мы будем требовать таких доказательств, то останемся без доказательств и остановимся на том уровне правосудия, который существовал в старинных русских приказах. Но мы не без доказательств. Сошлемся на показания Борисова. Борисов не наивный ребенок, а человек бывалый. Спросите ребенка, совершенно искреннего, наивного, и он в искренности своей не лучше расскажет правду, чем делает это Борисов. Борисов, конечно, не может считаться таким ребенком, но он так освоился с системой подставных акционеров, что рассказывает об этом, как о чем-то обычном, относительно чего не может быть ни сомнения, ни недоразумения, ни тайны, ни смущения.

Извольте выслушать это место из показания Борисова. Он говорит: "Что касается отношений моих к Масловскому, то он оказал мне поддержку при избрании рекомендованных мною членов правления. Относительно же роли его в С.-Петербургско-Тульском банке во время моего управления, то я должен сказать, что через меня он во всей подробности знал положение дел банка, что также может быть доказано письмами его ко мне, относящимися к концу 1881 года". "Что же касается участия Масловского в забаллотировании в 1881 году Безродного (припомните, господа судьи, это тот Безродный, который указал на неправильность выдачи ссуд и на неправильность их разрешения с формальной стороны; после этого заявления Безродный был забаллотирован)-- то, насколько я могу припомнить, на общем собрании этого года Масловского не было, он находился тогда (как подтвердил сам Масловский) на ревизии в Уфимской губернии (дух его оставался в Петербурге), а находившиеся в его распоряжении акции были представлены к общему собранию, что доказывается избранием для проверки списка акционеров его родственника Кувшинникова, а также и избранием в члены оценочной комиссии брата его М. Ф. Масловского и в кандидаты к ним вышеупомянутого Кувшинникова, и затем знакомых Масловского: К. И. Масленикова и П. П. Кудрявцева, а в депутаты для присутствования при тираже -- его же знакомого Гончаревского. Все это видно из протокола общего собрания 26 февраля 1881 г. Но Масловский знал от меня раньше о предстоящем забаллотировании Безродного, а именно в 1880 году я находил нужным изменить состав ревизионной комиссии: до 1881 года она выбиралась обыкновенно из акционеров, знакомых правлению". Вы видите, Борисов находил нужным изменить состав ревизионной комиссии, то есть тех лиц, которые должны были ревизовать его самого. Новыми членами были выбраны: Иващенко, Костылев, Малышев, Шершевский, Фишер и Чаманский...

Таким образом, дело делалось совершенно фамильно. Крупный акционер желал, чтобы такие-то лица попали в правление, и они попадали, они раньше намечались, а об общем собрании никто не заботился, потому что голос общего собрания был голосом крупного акционера. И "милостивые государи", приказчиками которых являлись члены правления, были такими хозяевами, которые делали то, что приказывали их приказчики!.. Ну, как же можно после этого не говорить о подставных, подборных акционерах? Вот что говорит свидетель Михельсон: "В С.-Петербургско-Тульском банке перед общим собранием происходила фиктивная раздача акций. На общих собраниях родственники Масловского и служащие в банке имели на руках именно столько акций, на сколько уменьшено число акций самого Масловского".

К делу представлен список; относящийся к общему собранию 1888 года. Выборка из этого списка была напечатана в No 37 газеты "Новости" за 1889 год. Номер этот представлен к делу самими обвинителями. Из этого списка выводится такое заключение. В указанный список были внесены 98 акционеров, владевших 6503 акциями и располагавших 264 голосами. Извлекаем из этого числа имена лиц, наиболее близко стоящих к банку. Здесь члены правления, ревизионной и оценечной комиссий и их ближайшие родственники. Степени родства указываются в этом списке. Из приведенного списка видно, что 2613 акций и 102 голоса принадлежали правлению, комиссиям, родственникам главных деятелей и зависящим от них лицам. 102 голоса при 2613 акциях имеет правленческая партия, группирующаяся около главного, крупного акционера. Затем были четыре человека с 320 акциями, принадлежащими другому учреждению, в котором Масловский являлся председателем. Затем еще указываются некоторые фигуранты, но мы не можем этого подтвердить. Но вот вам несомненная партия в 102 голоса, которая состоит из деятелей банка и их родственников.

Масловский говорит: кем составлен этот список и чем он доказывается? Положим, перед судом все должно быть доказано, но я вправе и себя, и обвинителей считать за людей честных и порядочных, которые не станут спорить о том, о чем спорить нельзя. Если нам обвинители скажут, что родства не существует между этими лицами, то я устраняю список, не стану доказывать, что такой-то в известной степени родства с таким-то, что такая-то состоит дочерью, падчерицей, женой, сестрой. Если не отвергать родства, то и мы говорим, что 102 голоса составились из деятелей банка и их родственников. Родственникам, говорят, нельзя запретить иметь акции и являться на общие собрания. Пусть так! Но для дела чрезвычайно важен этот родственный элемент. Так, например, фамилия Масловских является в четырех лицах, Кувшинниковых -- в трех, Тизделя -- в четырех, Бока -- в четырех, Масленникова -- в двух, Черкасова -- в двух, Вейнберга -- в двух. Остальные акционеры мало появлялись на общих собраниях, а тут целыми родственными группами идут. Говорят: мы им не раздавали акций, но эта партия, группирующаяся около вас, есть партия оценщиков, ревизоров, которых вы же сами выбирали. Наконец, эта группа ваших родственников, которые не пойдут против вас. Ах! господа судьи, как бы мы хорошо себя чувствовали, если бы за вашим столом сидели теперь наши родственники, хотя бы и не нашего подбора. Как не порадеть родному человеку! Составляется такая группа. Что же могут поделать тут Михельсон и Глуховской, которые идут против такой непреодолимой крепости и заявляют свой протест!

Таким образом, нам представляется доказанным, что общие собрания были из подставных акционеров. Не было меньшинства, потому что меньшинству тут нечего было делать; могли быть толь, ко единоличные протесты, которые ни к чему привести не могли.

Остается еще одно: отвлечение капиталов банка на биржевые спекуляции.

Масловский говорит, что в обвинительном акте Саратовского банка дело идет об отвлечении капиталов на собственные биржевые операций Борисова, а в Тульском банке этого не было. Но Нотович не утверждал, что биржевые операции совершались на пользу и выгоду членов правления; он просто говорит, что капиталы отвлекались на биржевые операции. Это же нам говорят свидетели: Михельсон, Костылев и Шершевский. Вот что они говорят. Михельсон говорит: "Банк вопреки уставу покупал негарантированные правительством процентные бумаги, причем если банк на этих бумагах терпел убытки, то стоимость процентной бумаги в счетах обозначалась по покупной цене, а не по той, по которой они были в действительности проданы". То же показывает Костылев. Шершевский говорит: на покупку спекулятивных бумаг затрачивалось около 8 миллионов, а года два тому назад на бумагах этих была потеря около 90 тысяч рублей, что подтверждается и отчетами. Вследствие таких нарушений Шершевский вышел из ревизионной комиссии, в которой был с 1881 по 1886 год.

Таким образом, отвлечения капиталов на биржевые спекуляции были. Положим, они производились не к выгоде кого-нибудь из членов правления, но, тем не менее, на биржевые спекуляции обращался такой капитал, который должен был служить обеспечением для облигационеров, которых по капиталам было в десять раз больше, чем акционеров. Это действие незаконное, и разразись крах, случись с банком крушение, само собою разумеется, что подобные операции с бумагами составили бы уголовный материал для применения 1155 статьи Уложения.

Таким образом, разобраны те факты, на которые указывалось в статьях "Новостей". Факты эти, как вы видите, подкрепляются свидетельскими показаниями, справками с отчетами и балансами; но оглашение этих фактов не вменяется нам в вину, а вменяется нам в вину то, что эти факты мы сравнили с деяниями по Саратовско-Симбирскому банку. Дело идет, значит, о сравнении. Нам говорят: мы хотя это все и совершили, но злостного намерения не имели, материала уголовного не представляли. Относительно уголовного материала мы уже сказали, что каждое из этих нарушений могло быть уголовным материалом при несчастном обороте. Что же касается корыстных и других побуждений, то это для противозаконности не всегда требуется.

Нам вменяется в вину сравнение с Саратовско-Симбирским банком. Неизвестно, к каким фактам относится это сравнение. Сравнение может быть неточное, преувеличенное, неудачное, пожалуй, даже сравнение может быть и оскорбительное, но как сравнение можно сделать предметом клеветы, когда указывается, в каком отношении предметы сравниваются? Если так оценивать сравнения, то обвинений в клевете не оберешься. Поймали на взломе амбара человека с топором и ножом. Говорят,-- разбойник. Нет, говорит он, извините, я только вооруженный вор. Два казначея взяли из ящика по пачке денег и пошли играть в карты. Один выиграл и внес взятую сумму в казну, а сумму выигрыша положил в карман. Другой проиграл -- его обвиняют в растрате. Говорят: оба казначея одного поля ягоды. Не клевещите, говорит казначей счастливый, я не казнокрад, я ничего не растратил, я только нарушил правила о хранении вверенных мне денег.

При такой строгости каждое сравнение можно будет более или менее обратить в клевету. Ведь сравнивают предметы не тождественные между собой, а только похожие в том или в другом отношении, указывая на один или несколько признаков сходства. Ну кто бы стал требовать, чтобы человеческая шея, которую сравнивали с шеей лебединой, была покрыта лебяжьим пухом? Влюбленную девицу сравнивают с луной... Сравнение есть мнение, вывод, его можно проверить, раз указано, к чему оно относится.

Но, говорят, сравнением с Саратовским банком мы напомнили о скамье подсудимых; мы говорили, что вот те попали на скамью подсудимых благодаря тому, что запутались, а вы, перескакивая трещины и заделывая прорехи, только благодаря этому не попали туда же... Но разве скамья подсудимых была так далека от С.-Петербургско-Тульского банка, что о ней можно говорить с пренебрежением?

Теми тенденциями, которыми руководились деятели Саратовско-Симбирского банка, правители С.-Петербургско-Тульского банка не задавались; тем не менее, они совершали такие рискованные и неправильные действия, которые при несчастном обороте могли привести банк к крушению, а крушение это могло окончиться и скамьей подсудимых. Слава богу, она ушла и, по всей вероятности; никогда не будет грозить почтенным деятелям Тульского банка, с чем их и поздравляю.

Но ведь сидящие на скамье подсудимых не всегда бывают грешнее тех, которые ходят на свободе.

Покончив с разбором тех фактов, которых касалось дело, предстоит ответить на очень немногие вопросы, которые возбуждаются между прочим, жалобою обвинителей, а отчасти возбуждаются и нашей жалобой.

Первое -- увеличение наказания. Я, по крайней мере, троих из господ обвинителей знаю как людей вполне добродушных и не верю, чтобы они желали увеличения наказания. Я думал это и раньше; это подтвердил сегодня и представитель обвинения А. В. Михайлов, сказавший, что, прося об увеличении наказания, они хлопочут только о восстановлении симметрии между мотивами суда и резолютивной частью приговора. Следовательно, дело идет об апелляционном параде. Для симметрии просят накинуть четыре месяца тюрьмы. Вот что значит художественный вкус и любовь к красоте линий! Так это крепость, воздвигнутая против нас, на которую бы мы полезли и которую старались бы разрушить! Пусть она так и останется как памятник парада.

Но следует сказать о мотивах, которые будто бы вызвали напечатание статей.

Господа судьи! с большим волнением я хочу сказать вам, что я не в силах бороться на почве этих обвинений, выставленных против Нотовича. Я человек старого времени, я принадлежу началом моей деятельности к первым годам судебной реформы. Я проникнут традициями того времени, а в то время всякая непорядочность в прениях удалялась, и чистоплотность и порядочность прений считались одним из лучших украшений суда. Мне не по сердцу, не по вкусу, не по характеру и не по силам принимать борьбу на этой почве -- исследовать мотивы, которыми руководствовался писатель, излагая ту или другую статью. Да разве преступления печати представляют такие крупные преступления, по которым нужно еще рыться в душе писателя и искать, почему он написал ту или другую статью?

Говорят нам: вы напечатали ваши статьи против нас, потому что мы перестали печатать объявления в вашей газете, не выдали вам дополнительной ссуды.

Мы не будем искать таких мотивов печатного произведения. Для чего на этих розысках останавливаться, отчего не поискать других причин? Ну, жены поссорились, дети передрались, кухарки пересплетничались, соседи перебранились,-- тогда придется выставлять на вид и тянуть всякую грязь.

Разве мотив статьи может иметь влияние на состав преступления? Разве он может иметь влияние на определение наказания? Умысел -- да, это необходимый элемент клеветы, но мотив не имеет значения.

Потом, какие особенно блестящие результаты доставило это разыскание мотивов? Дальше подозрений не пошло дело. Если бы мы стали руководствоваться такими подозрениями, то тоже бы указали, что до 14 января обвинители не жаловались. Первая статья, которая была напечатана, не возбудила их гнева и обвинения в клевете. А когда 13 января было напечатано, что вслед за этим пойдет ряд статей, в которых надеются разоблачать неправильные действия Тульского банка, тогда, после появления этой статьи, приносится жалоба. Тогда и мы у вас стали бы искать мотивов и так же произвольно, как вы ищете мотивов у нас. Свидетели подозреваются. Кто же эти свидетели? Один из свидетелей сам ушел из правления, другого удалили. Все это ваши враги.

Само собою, в числе друзей и мы можем найти свидетелей, которые подтвердили бы обстоятельства, нами приводимые. Но ведь эти свидетели, которые попали, а может быть, и не попали в число врагов ваших, свидетельствовали и поддерживали свои свидетельства документами. Мы хотели идти дальше в пределах этих свидетельств -- мы просили о доставлении делопроизводств, но вы сами не нашли возможным дать в руки эти доказательства.

Затем, если Нотович писал против банка оскорбительные статьи, потому что вы перестали печатать объявления в его газете, то что же сказать о тех газетах, в которых печатались ваши объявления? Значит, они руководствовались исключительно этим печатанием, чтобы восхвалять вас? Я думаю, что когда появляется статья, нужно судить по ее содержанию. Публика привыкла судить писателя по его тенденции, по его образу мыслей и судить об известном факте по содержанию статьи, по ее основательности, не отыскивая мотивов, в расследовании которых можно запутаться, как в лабиринте. И в конце концов, я думаю, пусть уж лучше наши публицисты будут недовольны непомещением объявлений, и пишут правду, чем будут получать в виде ли объявлений, в виде ли чего другого, то вознаграждение, которое в виде платы за публикацию обнаружилось в последнее время в дружественной нам державе в таком ярком виде.

В деле есть еще один эпизод, который указан в апелляционной жалобе и который был упомянут сегодня в докладе палаты. Это филологическое разыскание об имени Нотовича. Нам не выпала та честь, которая выпала на долю имени Фонвизина, -- о том справлялись во втором отделении академии наук. Имя Нотовича не представляет такой знаменитости, и о нем послали справляться в участок, хотя для правосудия это разыскание было совершенно излишне.

Перехожу теперь к требованию печатания приговора в двадцати газетах. На чем основывается это требование? Пример небывалый в летописях судебной практики. Требование это блещет изобретательностью, но отнюдь не основательностью.

1536 статья говорит, что судебные приговоры об изобличенных в клевете могут, по желанию подвергнувшегося ей, быть опубликованы в столичных и местных губернских ведомствах на счет виновного. О столичных говорить нечего. Но какие могут быть местные? Может ли их быть множество? Нет, местные губернские ведомости можно отнести к трем группам; местные -- по месту жительства изобличенного в клевете, или местные -- по месту жительства подвергшегося оскорблению, или местные -- по месту суда. Значит, только в одной из этих трех местных газет могут быть публикуемы приговоры об обвиненных в клевете, ни о каких других местных или частных газетах не говорится в статье закона и основания к тому, чтобы приговор печатался во всех двадцати газетах, не представляется. Этот закон относится к 1845 году. Закон о клевете в печати появился впервые в Уложении о наказаниях и был законом, который предусматривал будущее, так как в 1845 году никакой клеветы в печати и быть не могло, потому что вся печать была подцензурная. Статья эта заимствована из европейских кодексов, где она имела применение; у нас она предназначалась иметь применение только в отдаленном будущем. Когда это отдаленное будущее сделалось настоящим, тогда появился дополнительный закон. И вот что, между прочим, говорит 1047 статья Уложения, вышедшая в 1865 году вместе с новым законом о печати. "Постановляя приговор в отношении к повременному изданию, суд может определить, чтобы в следующем номере сего издания, если оно не прекращено, помещен был и означенный приговор", то есть именно в том издании, в котором была напечатана статья, признанная клеветнической.

Вот то начало, которое провозгласил новый закон о печати. Это начало относится к опозорению, к диффамации, к брани. Оно относится и к другим преступлениям. Если в группе новых законов о печати не имеется особого закона о клевете, то только потому, что этот закон существовал раньше и помещен в другой части Уложения.

Таким образом, это новое начало относительно печатания обвинительных приговоров должно заменить прежнее, вытекающее из 1536 статьи. Говорят, наши операции совершаются в нескольких губерниях; поэтому мы требуем, чтобы, помимо других газет, приговор был напечатан и в "Губернских Ведомостях" тех губерний, на которые операции банка простираются. Но ведь банк правит делами из Петербурга, следовательно, только в Петербурге и уместно печатание.

Во-первых, если держаться такого начала печатания обвинительных приговоров по пространству деятельности оскорбленного, то ведь не предохранишь себя от неудержимого потока требований. Представим себе, что кто-нибудь написал клеветническую статью о мануфактуре Саввы Морозова или о виноторговле братьев Елисеевых. Произведения этих фирм расходятся по всей России -- от хладных финских скал до пламенной Колхиды, прошу вас сосчитать, во скольких газетах нужно было бы напечатать обвинительный приговор, потому что во всех местностях России эти два, с одной стороны мануфактурный деятель, а с другой -- виноторговец, совершают свои операции. Ведь надо было бы удовлетворить их требования. Да зачем? Ведь сегодня сами представители обвинения говорят, что губернских ведомостей никто не читает, ну а если их никто не читает, то к чему же печатать там обвинительный приговор? Да зачем я буду навязывать читателям газет, в которых самая статья не помещена, зачем буду навязывать чтение печатного приговора о такой статье, которая им не известна?

Я понимаю, читатели "Новостей" читали статью, они могут быть заинтересованы прочесть на нее опровержение, обвинительный приговор. Но какое дело читателям "Тульских Губернских Ведомостей" прочитать обвинительный приговор о Нотовиче, осужденном за клеветническую статью, которой они никогда не читали? Это требование всецело неосновательно -- и я не сомневаюсь в том, что оно будет отвергнуто.

Я заканчиваю.

Позвольте мне. господа судьи, обратиться к вам с вопросом: помните ли вы хотя один такой случай, когда, вследствие статьи, ошибочной или клеветнической, потерпел бы крушение какой-либо банк? Вы не помните такого случая, потому что его не было. Но что банки рушились, что погибали состояния не только людей богатых, но и бедных, благодаря тому, что печать не смела или не хотела обратить внимание на злоупотребления, делавшиеся в них, -- такие случаи можно считать десятками. С 1875 года, со времени легкой руки Московского ссудного банка {Дело о Московском ссудном банке рассматривалось в Московской судебной палате в октябре 1876 года.}, мы видели десятки банков, потерпевших крушение, но об этих банках было полное молчание в печати и благодаря этому молчанию погибали и состояния, и сбережения бедного люда.

Необходимо взвесить общественные интересы, необходимо обратить внимание, что банки, акционерные предприятия не находятся в положении безответном и беззащитном. Ведь они в своих руках имеют такие средства, как публичность собрания и отчетности, которые всегда могут изобличить всякую несправедливую о них статью. Им стоит только собрать общее собрание для того, чтобы дать отчет в своих действиях. Этот отчет всегда может быть напечатан, может быть напечатано опровержение. Ничто не обязывает акционерные банки и вообще акционерные правления раскрывать двери общих собраний для публики, но никто и не воспрещает. Во всяком случае, если желательно восстановить честь, то восстановить честь можно собственной отчетностью, давая ее публично перед оппозицией, которую нужно создать, а не угнетать своей правленской партией. Это такое средство, которым не может обладать самая сильная газета в мире. Отчего же не прибегнуть к этому средству? Отчего не искать удовлетворения здесь? Ведь огорчение, причиняемое неправдой известному учреждению, не так досадно, как оскорбление, причиняемое частному лицу. Я полагаю, частному лицу, которое не может прибегнуть ни к какому публичному оправданию в своих действиях, остается единственное убежище -- суд. Я понимаю прибегающего к суду чиновника, который не имеет возможности отдавать публично отчет в своей деятельности, потому что она совершается в стенах канцелярии, но для огромного акционерного предприятия представляется более средств к оправданию и к очищению, чем процесс о клевете. Но когда вы, господа, прибегаете к суду, просите обвинения в клевете, то нельзя возлагать на обвиняемого таких требований, чтобы он доказал с полной точностью все то, что в его статьях содержится о многосторонней и достаточно сокровенной деятельности. Требовать этого, значит закрывать уста печати. Уважая такие неудобоисполняемые требования, суд, может быть, закроет тому или другому недобросовестному писателю рот, но с этим вместе наложит молчание на всю печать.

Господа судьи! Не защита Нотовича ждет вашего приговора, его ждут от вас интересы общества и печати.


* * *


Суд вынес оправдательный приговор по делу.



Дело Сарры Модебадзе


По настоящему делу суду была предана группа евреев -- жителей местечка Сачхери Щаропанского уезда Кутаисской губернии, обвинявшихся в похищении и умерщвлении 6-летней девочки Сарры Модебадзе. Цель похищения Сарры Модебадзе предварительным следствием установлена не была, однако все пункты обвинительного заключения были сформулированы таким образом, что невольно наталкивали на мысль о совершении преступления из религиозных побуждений.

Сарра Модебадзе пропала накануне еврейской пасхи, то есть накануне дня, когда по старинным преданиям и легендам, евреи якобы использовали христианскую кровь в ритуальных целях. Это обстоятельство, а также ряд косвенных улик, свидетельствовавших о том, что в момент исчезновения Сарры Модебадзе неподалеку проезжала группа евреев, и послужили основанием для привлечения их всех в качеств" обвиняемых по делу. Обстоятельства настоящего дела весьма подробно рассматриваются в речи защитника, поэтому подробное их описание представляется нецелесообразным. Необходимо, однако, подчеркнуть, что настоящее дело представляет большой интерес. Во-первых, речь П. А. Александрова является блестящим образцом судебного красноречия: наряду с ее стройностью,. логичностью, четкостью языка и формулировок, она характеризуется исключительно умелым и талантливо проведенным разбором доказательственного материала, на который опиралось обвинение, в результате чего все доводы обвинительного акта были опровергнуты, и судьям ничего не оставалось иного, как вынести оправдательный приговор всем подсудимым. Кроме того, речь П. А. Александрова весьма интересна и с точки зрения ее общественно-политического содержания и звучания. Защитник очень тонко и красноречиво нарисовал картину, отражающую собой существо национальной политики царского правительства. Известно, что в целях удержания своего господства царское правительство стремилось разжечь рознь и недоверие между различными народностями и национальностями, населяющими Россию. В качестве одного из приемов развития национальной розни неоднократно устраивались и провоцировались еврейские погромы. Поводами для организации погромов нередко служило искусственное создание ситуаций, позаимствованных из религиозных преданий о том, что якобы перед пасхой евреи похищают и умерщвляют младенцев для использования из мистических побуждений христианской крови. Красной нитью через всю речь П. А. Александрова проходит мысль о том, что и в данном деле немаловажную роль сыграло явное стремление использовать эти древние наветы. Разбирая обстоятельства дела, П. А. Александров разоблачает эту политику царского правительства, направленную на разжигание вражды между народами. Как грозный обличительный акт звучат слова П. А. Александрова, произнесенные им в заключительной части речи: "Несколько дней, и дело, которое прошло перед вами (обращение к суду) в живых лицах, станет достоянием всей читающей России. Много поучительного представит оно русскому общественному мнению... Увидит русское общественное мнение, к каким последствиям приводит легкомысленное отношение к басням, питающим племенную рознь... Заставит это дело и нашу печать пересмотреть те основания, на которых зиждется обвинение евреев в употреблении христианской крови. Ретроспективным светом озарит настоящее гласное дело по обвинению такого свойства и прежние судебные негласные процессы... Скажет настоящее дело свое поучительное слово и н_а_ш_и_м о_б_щ_е_с_т_в_е_н_н_ы_м д_е_я_т_е_л_я_м, держащим в своей власти нашу честь и свободу... Оно скажет русским следователям, что не увлекаться им следует суеверием, а господствовать над ним, не поддаваться вполне лжесвидетельству и ложному оговору, а критически относиться к фактам... Оно скажет русским прокурорам, что дороги и любезны они обществу не только как охранители общества от преступных посягательств, но и, в особенности, как охранители его от неосновательных подозрений и ложных обвинений... Оно, не сомневаемся, привлечет внимание и высшего представителя прокуратуры в здешнем крае (имеется в виду Закавказье.-- Ред.)в сторону тех, благодаря заведомому лжесвидетельству которых создалось настоящее дело... И да будет настоящее дело последним делом такого свойства в летописях русского процесса!"

Настоящее дело рассматривалось Кутаисским Окружным Судом 5--12 марта 1879 г.


* * *


Господа судьи! 4 апреля в селении Перевиси исчезла, неизвестно куда, приближавшаяся к шестилетию своей жизни Сарра Модебадзе. На другой день -- слилат-дам -- кровавый навет, столь памятный еврейству по средневековым кострам, пыткам, мучениям, гонениям всякого рода, -- грозным эхом пронесся по всей сачхерской дороге и встревожил мирное сачхерское еврейское население. Правда, нечего было опасаться костров и пыток, но смягченные бедствия новейшего времени,-- в виде грозного самосуда народной толпы, вызванного местью исповедующих иную веру, и не всегда разборчивого в своих основаниях напрасного обвинения, привлечения к следствию и суду, предварительного тюремного заключения,-- все же бедствия и тяжкие бедствия, с которыми приходится считаться. Если опасения народного самосуда оказались в настоящем случае преувеличенными, если казаки, присланные шаропанским уездным начальником на случай столкновения между местными христианами и евреями, не имели повода действовать, то опасения другого рода -- в виде предварительного следствия, подозрения, обвинения, тюремного заключения -- к несчастию, оказались вполне справедливыми. Девять сачхерских евреев, оторванных от своих домов и семей, от своих занятий, были привлечены к следствию по тяжкому и грозному обвинению и увеличили собой население местной тюрьмы; пять из этих девяти до сих пор томятся там уже десять месяцев. Тяжелое время пришлось пережить подсудимым. В долгий период предварительного следствия, в борьбе за свою невиновность, в борьбе с убеждением следователя и прокурора, бывшим не в их пользу, под тяжким гнетом многочисленных: свидетельских показаний, старавшихся поддержать составившееся против них предубеждение, в этот тяжелый период внутренних страданий и внешних лишений, лишенные возможности относиться к своему положению с спокойствием постороннего наблюдателя, они. в непоколебимом сознании своей невиновности, с недоверием, с упреком, с подозрением, с жалобой относились ко всем, кто держал судьбу их в своей власти: и к лицам, производившим дознание, и к судебному следователю, и к прокурору, которые, думали они, действуют против них с предубеждением, вопреки очевидной истине и справедливости. Даже переводчику, переводившему показания свидетелей на языке, им не понятном, перестали они верить и в нем видели своего врага, устраивающего их погибель. Но все эти подозрения, несправедливые сами по себе, но весьма понятные в том положении, в котором находились эти несчастные заподозренные, не шли дальше порога вашего суда. Инстинктивно чувствовали они, что есть справедливость и истина на земле, что их невиновность должна выясниться, что если ближайшие в то время к судьбе их: лица не видят или не хотят видеть той истины, то стоит только делу их подняться выше,-- и туман, одевавший его, рассеется, будет свет, и истина раскроется. В окружном суде, говорили они судебному следователю, свидетели докажут нашу невиновность. В долгие дни тюремных страданий они успокаивались на мысли о вашем суде, они ждали дня судного, как дня решительного их оправдания. Шесть дней шел суд, шесть дней вы внимательно шаг за шагом изучали подробности настоящего дела и нынешний день, день седьмой, не есть еще для вас день покоя и отдыха от понесенного труда. Отрадны были для меня эти дни, проверенные с вами здесь, в этой судебной зале, они и останутся для меня навсегда отрадным воспоминанием в моей жизни. Я видел труд, внимательный, неустанный труд, который каждый из вас приложил к рассмотрению, к изучению, к оценке каждого из представлявшихся вам судебных доказательств. Я понял, господа, ту тяжелую ответственность, которую вы должны нести в глубине вашей совести, творя суд и правду. Для вас, господа, недостаточно составить убеждение в вашей совести, вы должны реализовать это убеждение в ясных постороннему пониманию мотивах, которые могли бы быть поверяемы, обсуждаемы и оцениваемы со всех сторон; вы принуждены основывать ваше убеждение на тех неуловимых, но часто весьма решительных данных, которые производят в судье то или другое убеждение о деле; вы должны найти для вашего приговора такие основания, которые бы укладывались на бумаге, которые могли бы быть оцениваемы и поверяемы, если та или другая борющаяся пред вами сторона станет в высшем суде подтверждать или опровергать справедливость вашего приговора. Не легко было добывать такие данные в настоящем деле. Наряду с самым наглым лжесвидетельством вы встретились с крайним тупоумием, печальной умственной слепотой, первобытной простотой знаний и суждений по самым обыкновенным предметам. В вопросах, где время и пространство значило все, вы выслушивали людей, измеряющих время и пространство способами, достойными населения дикарей. Где были дороги минуты и вершки, вам отвечали: скоро, нескоро, далеко, близко, не знаю -- не мерил, пока дойдешь -- так устанешь, утром, около вечера, в обед, после самхрада (послеобеденный завтрак) и т. п. Сорокалетняя женщина сказала вам, что ей 13 лет; дряхлая старуха, желая обратить ваше внимание на ее преклонную старость, ничем не могла лучше выразить это, как сказавши, что она так стара, что ей уже больше сорока лет. Вот с какими свидетелями пришлось вам иметь дело в вопросах о времени и пространстве. Не лучше было и по другим вопросам,-- вопросам, например, вокальным. Припомните сачхерскую группу, которая должна была свидетельствовать о детском крике и стоне.

Но трудности поддались упорному труду, и я теперь могу сказать с полным убеждением, что дело ясно, что истина, нужная для судейского убеждения и долженствующая воплотиться в вашем решении, раскрыта и разъяснена до такой степени, что это решение не может уже составлять предмет недоумения и спора, а есть только вопрос времени, может быть, нескольких слов. При таком положении дела самая лучшая и наиболее соответствующая защитительная речь могла бы заключаться в самой краткой фразе: мне не остается ничего более сказать вам. Молчание защиты в настоящую минуту было бы самой красноречивейшей и вполне убедительной защитой; но настоящий процесс не есть процесс этих четырех стен. Его желает знать Россия, о нем будет судить русское общественное мнение. Не для вас, господа судьи; для тех, кто, не присутствуя при ваших усилиях раскрыть истину и выяснить дело, кто, не зная, да и не желая знать оснований вашего убеждения, наперед уже готов наглой клеветой осквернить приговор ваш, если он будет против их грязных вожделений; для тех, кто захочет искать в нем тех низких мотивов, над уровнем которых он сам никогда не поднимется... да и не для них,-- когда их просвещал свет истины и правды... для тех, кто пожелает без предвзятого взгляда узнать истину настоящего дела, для тех, кто пожелает поискать в нем оснований для критики старого предубеждения -- предубеждения суеверного и питающего племенную рознь, для тех, кто пожелает найти в судебном решении урок и полезное указание для будущего отношения к еврейству,-- позвольте еще раз в общих контурах и очертаниях провести пред вами все то, что в мельчайших подробностях прошло пред вами в минувшие шесть дней неустанного труда, что уже изучено, взвешено, рассмотрено и оценено вами. Когда я изучил предварительное следствие по настоящему делу, я не мог не быть поражен той массой труда, энергии, силы, которые вложены в это дело. Чего здесь не было сделано! Три раза вырывали из земли погребенный труп Сарры, два раза производимо было его судебно-медицинское вскрытие, в судебно-медицинской экспертизе приняли участие представители высшего медицинского персонала здешнего края. Осмотрены были многие местности -- и та, где найден труп Сарры, и та, откуда она исчезла, и тот путь, по которому проезжали евреи,-- линии садзаглихевской и сачхерской дорог, многие местности сняты на плане. За один из этих планов моя глубокая признательность судебному следователю. На плане местности садзаглихевской дороги, среди его геометрических линий и арифметических вычислений расстояний, я вижу крупными буквами написанный оправдательный приговор для всех подсудимых. Экспертиза по делу не ограничилась медицинскими вопросами; она затронула и другие предметы, другие чрезвычайные и своеобразные вопросы. Козлов измеряли и в ширину, и в долготу, и в высоту. Невинных младенцев сажали в сумки, приводя их в такое положение, в котором удобно только в утробе матери. Их только не провезли в этом положении хотя бы небольшую часть сачхерской дороги. А жаль! Тогда с поразительной очевидностью представилась бы справедливость соображений эксперта Гульбинского, высказавшего вчера свое мнение о невозможности провоза Сарры в этом положении и при тех условиях, как предполагает прокурор. Тогда, быть может, не явилось бы на суд и то обвинение, которое теперь приходится судить вам. Спрошено было свыше 150 свидетелей, собраны, по-видимому, улики по всем мельчайшим обстоятельствам обвинения, и, тем не менее, в существе своем и в основаниях обвинение не перестает быть неясным, шатким, недостаточным или прямо несбыточным.

Когда я затем подхожу к обвинению, как оно выразилось в обвинительном акте, поддерживаемом и здесь, на суде, во всей его целости, я вижу здание, с виду величественное, обширное, сложное, я вижу стиль и единство в деталях, я готов заподозрить даже и присутствие в нем художественной правды: здание готическое, зубчатые линии, как лес мачт Миланского собора, бегут в небеса; на каждой остроконечности повисла улика против нас, крупные доказательства в виде скульптурных фигур расположились в нишах здания. Вот на западе у входа семейство Модебадзе с своим главой Иосифом, отцом Сарры. Иосиф Модебадзе с кошельком в руках. Я думаю, не ошибка ли? Зачем здесь эта фигура с классическим кошельком,-- фигура, которую мы обыкновенно видим в группе двенадцати. Не оттуда ли она, от той случайно разрозненной группы? Но мне говорят -- это гражданский истец, и мое недоумение разъясняется. Вот другая группа -- семейство Цхададзе, соседи Модебадзе, готовые по соседской приязни послужить своим свидетельством видам и вожделениям гражданского истца. Оно так услужливо склонялось в его сторону. Я вижу фигуру Дмитрия Церетели; он весь огонь и. ревность, он видел дальше всех, он видел то, чего никто не мог видеть. Боюсь, чтобы его пыл и усердие не испортили гармонию и согласие свидетельских показаний. Рядом с ним Григорий Григоров Модебадзе; он руками изображает пространство между двумя группами проезжавших евреев -- ту западню, в которую, по его словам, попалась Сарра,-- снова боюсь, чтоб эта западня не стала западней для обвинения. Выдвигается фигура Григория Датикова Модебадзе; он как будто готов подвинуться назад, он сам не убежден в прочности своей постановки, но его словам дано выдвигающееся значение, и обвинением он крепко прикован к месту. Замечаю Бесо Гогечиладзе, испытующего и вопрошающего, что движется в еврейской сумке; фигура, полная думы, точно Галилей перед вопросом о движении земли. Вокруг купола расположилась группа сачхерских дам с Максимом Надирадзе; они все -- слух и мудрая догадка. Много и других характеристичных фигур,-- я встречусь с ними впоследствии. Но теперь мои глаза падают на фундамент здания, и зловещее предчувствие закрадывается в мою душу; я вижу крайнюю непрочность, легкость, шаткость оснований, поддерживающих здание. Я вижу роковую архитектурную ошибку в фундаменте и заключаю, что как ни артистично смотрит здание,-- оно не долговечно, оно должно пасть при первой невзгоде, при первом потрясении его оснований. К этой поверке, к этому испытанию оснований я и перехожу.

Для основательности обвинения в похищении необходима наличность; всех тех условий, при которых только и может совершиться похищение. Первое такое условие относится ко времени и месту. Необходимо доказать, что похититель и предмет похищения Сошлись в одно и то же время в одном и том же месте и находились в такой один от другого близости, чтобы похититель имел возможность овладеть похищаемым предметом. Нет этого условия,-- похищение невозможно. Господа судьи, слушая меня, вы можете подумать в эту минуту, что я говорю не перед судьями, что я забыл о суде и примером объясняю 12-летнему юноше элементарные правила логических умозаключений и выводов. Да, это можно подумать. Но я вынужден спускаться до такой простоты, так как в основаниях и выводах обвинения я именно усматриваю забвение одного из самых элементарных правил логического умозаключения. Обвинение именно забыло об условиях времени и пространства, как необходимых условиях похищения, и в этом его печальная ошибка. Была ли Сарра Модебадзе во время проезда евреев по садзаглихев-ской дороге в такой близости к проезжавшим евреям, что могла быть ими похищена? Обращаюсь к показаниям свидетелей, тех самых, на которых опирается обвинение, которых оно считает свидетелями, в достоверности подтвердившими здесь свои прежние показания и освятившими их присягой. Бесспорным признается, что евреи проезжали по садзаглихевской дороге, что проехали двумя группами: одна группа прежде, другая после, и что место выжигания белил, где находилась Сарра в минуту появления евреев, было от места этого появления в сторону на расстоянии нескольких десятков сажен. Мои слова далеко не были бы лишены оснований, если бы я стал доказывать, что Сарра не отлучалась с места выжигания белил, где она была возле Турфы Цхададзе, даже и при появлении второй, позднейшей группы евреев. Я мог бы это утверждать на основании показаний Майи Модебадзе и Елизаветы Цхададзе. Обе они утверждают, что они были на месте выжигания белил во время появления параллельно с этим местом первой группы евреев, что в то время возле них были и Турфа Цхадададзе, Сарра Модебадзе и что в это время Турфа не имела никакого разговора с проезжающей группой евреев. Вторая группа проехала после ухода Майи Модебадзе и Елизаветы Цхададзе в лес Как Турфа Цхададзе, Так и другие свидетели утверждают, что Турфа разговаривала с евреями, спрашивала у них, не продадут ли они товар. Следует заключить, что Турфа говорила со второй группой. А так как она после разговора с евреями, по ее собственным словам, говорила потом с Саррой, объясняя ей, что если бы она пошла к евреям, то они дали бы ей платье и увезли бы ее, то очевидно, что Сарра могла пойти на садзаглихевскую дорогу лишь после проезда по ней второй, последней группы, евреев, которых она, как я сейчас докажу, не могла догнать. Так как других евреев, кроме этих двух групп, в то время по дороге не проезжало, то, следовательно, и нельзя говорить о возможности похищения Сарры евреями. Но если даже допустить возможность ошибки в показаниях Майи Модебадзе и Елизаветы Цхададзе, если предположить, что Турфа разговаривала с первой группой евреев и что Майя и Елизавета только случайно не слышали ее разговора, находясь, однако, возле нее, если сделать эти уступки обвинению, то и тогда еще останется длинный ряд свидетельских показаний, сопоставляя которые и соображаясь с местностью, как она измерена судебным следователем, я не затрудняюсь показать, что Сарра не могла быть похищена евреями, потому что она не могла быть во время их проезда вблизи них, и что, следовательно, детские крики, которые были, слышны на садзаглихевской дороге, никак не могли быть ее криками.

В самом деле, установим факты, которые занесены в обвинительный акт прокурора. Две группы проезжавших евреев распределялись таким образом: одна в четыре, а другая в три человека. В первой группе было трое конных и один пеший, тут же был и козел, что подтверждается рядом свидетельских показаний, а именно: Майи Модебадзе, Елизаветы Цхададзе, Павла Цхададэе, Дата Цхададзе и Сино Церетели, которые все говорят, что впереди ехало четверо евреев. Григорий Датиков и Григорий Григоров Модебадзе также видели, что в первой группе было четверо евреев и что эта группа везла козла в сумке. Производивший дознание полицейский пристав Абашидзе говорит, что при первом приступе к дознанию он удостоверился, что проехали две партии евреев, первая в четыре, а вторая -- в три человека. Со всеми этими вполне одинаковыми показаниями не согласуются только два показания. Я не хочу оставить их без рассмотрения и оценки. Свидетель Коджаия говорит, что впереди проехала группа из трех, а позади из четырех; козла он не видел ни в той, ни в другой группе, но был туман, объясняет он, и он не всматривался, что везли евреи. Показание Коджаия, не согласное с другими свидетельскими показаниями, я объясняю ошибкой и запамятованием, весьма возможным по прошествии почти года. Тем более я имею основание к такому заключению, что в показании своем, данном на предварительном следствии и им собственноручно писанном, Коджаия, как и прочие свидетели, утверждал, что впереди проехала группа из четырех евреев. Турфа Цхададзе, утверждая также, что впереди проехало четверо евреев, говорит, однако, что козел был во второй группе. Но это единственное показание о местонахождении козла в группе трех опровергается всеми остальными единогласными относительно этого предмета свидетельскими показаниями. Впрочем, Турфа -- это та свидетельница, о которой сам прокурор выразился по выслушании ее на судебном следствии, что она или по старости лет, или по запамятованию, или почему-либо другому совершенно не способна давать показания.

Таким образом, за исключением Коджаия и Турфы, всеми остальными свидетельскими показаниями установлен тот бесспорный факт, что впереди проехали четыре еврея и что с ними был козел. Этот факт, как вы знаете, весьма важен, так как показания всех свидетелей, слышавших впоследствии детские крики, относятся к этой группе, которая была из четырех и при которой был козел. Определю теперь расстояние, в котором находилась Сарра от проезжавших евреев. Место выжигания белил было в стороне от садзаглихевской дороги. Чтобы выйти с этого места на дорогу, нужно было предварительно взойти на тропинку, которая в виде кривой линии выходила на дорогу. Эта кривая линия может быть принята как третья сторона треугольника, две остальные стороны которого составляют: 1) прямая линия от места выжигания белил на садзаглихевскую дорогу в виде перпендикуляра к этой дороге; точка прикосновения этого перпендикуляра к дороге означает место, параллельное месту выжигания белил и на котором были в первый раз усмотрены евреи при проезде их по дороге и с которого они разговаривали с Турфой; 2) вторая сторона, идущая по дороге, есть прямая линия от соединения упомянутого перпендикуляра с дорогой до пункта соединения с этой же дорогой тропинки, ведущей от места выжигания белил. Демонстрируя пред вами на плане во время судебного следствия, я определил протяжение тропинки в 81 сажень. Вы имели возможность убедиться, что вычисление мое умеренно. Но, чтобы быть еще более уступчивым, я приму протяжение тропинки как равное перпендикулярной линии, оказавшейся, по измерению судебным следователем, в 66 саженей, и, прибавляя к этим 66 саженям еще 6 саженей расстояния от места выжигания белил до тропинки, я заключаю, что для выхода на садзаглихевскую дорогу в месте соединения этой дороги с тропинкой Сарра должна была пройти 72 сажени, по самому умеренному расчету. Между тем до этого же пункта, начиная с которого только и возможна становилась встреча евреев с Саррой, евреям оставалось только проехать 42 сажени. Сарра, очевидно, не могла опередить их, не могла сойтись с ними на дороге в одно время, так как для этого она должна была бы идти вдвое скорее, чем конные евреи. Первая группа евреев должна была, следовательно, проехать раньше выхода Сарры на дорогу. Так как детские крики, по единогласным свидетельским показаниям, относятся к первой группе, при которой был козел, а следовательно, и похищение Сарры могло быть совершено только первой группой, то спрашивается, где же эта группа могла встретить Сарру? Не поджидали ли ее евреи на дороге? Но этого не предполагает и само обвинение, которое в похищении Сарры не усматривает заранее обдуманного и подготовленного плана. Никто не видел, чтобы евреи останавливались по дороге во все время следования их через селение Перевиса. Дмитрий Церетели видел, что они остановились на короткое время и подвязывали сумку уже в 180 саженях от тропинки, между тем как раньше в 72 саженях Григорий Датиков Модебадзе слышал детский крик и видел проезжавшую группу четырех евреев. Все свидетели говорят, что евреи ехали шибко на лошадях. Коджаия и Сино Церетели удивлялись, как пеший еврей успевал не отставать от конных. Евреи нигде не хотели останавливаться: они не приняли приглашения Турфы продать ей товары, .говоря, что они спешат, а ведь ко времени их разговора с Турфой Сарра еще не была похищена и была от них в 66 саженях в сторону. Евреи действительно имели повод спешить. Завтра наступал канун еврейской пасхи; они везли домой необходимые хозяйственные припасы к празднику, им нужно было вовремя поспеть домой, чтобы семейства их могли успеть сделать необходимые приготовления. Доказывая, что Сарра не могла встретиться с евреями на дороге, я употребил несколько грубый прием сравнения расстояний в 42 и 72 сажени. Я прошу вас теперь сообразить, что 42 сажени было расстояние для ехавших, хотя бы только шагом, евреев, а 72 сажени для Сарры, 6-летнего ребенка, хромого, ходившего медленно и с трудом, как говорят это все знавшие Сарру. Путь для Сарры был под гору, что для хромого гораздо труднее ровной дороги. Если предположить, что шаг Сарры вдвое меньше или вдвое медленнее, чем шаг лошади или взрослого человека, то 72 сажени для Сарры по самому умеренному расчету равняются 144 саженям для евреев. Не следует забывать, наконец, что евреи, разговаривая с Турфой, не останавливались и продолжали путь, что после разговора с ними Турфа разговаривала с Саррой, которая была еще возле нее и никуда пока не уходила, что с Саррой затем разговаривала сестра ее, что если на все это было потрачено две минуты, прежде чем Сарра удалилась, то в эти две минуты евреи успели уйти вперед хоть на 100 саженей, а следовательно, опередить появление ее на дороге, по крайней мере, на 230 саженей.

Таким образом, оказывается, что, прежде чем Сарра могла выйти на садзаглихевскую дорогу, евреи уже миновали селение Перевиси и были далеко впереди Сарры. Это соображение простое, оно основано на измерениях, сделанных следственной и обвинительной властью на плане, снятом судебным следователем и подтверждаемом актом осмотра местности, на показаниях свидетелей, которым верит и прокурор и которых он ставит в основание своих обвинительных доказательств. Это соображение было упущено, и упущение это составляет ту печальную ошибку, которая породила настоящее обвинение. Это же соображение, поставленное теперь в конец, непоправимо разрушает обвинение в его основе. Этим соображением я доказываю, что -не только Сарра не была похищена евреями и именно первой группой, против которой и сводятся улики, но я не могла быть похищена. С этой минуты мне остается иметь дело не с обвинением, в основе своей разрушенным, а лишь с обломками обвинения, которые я должен смести с моей дороги, чтобы очистить путь к оправдательному приговору. Всей силой моего убеждения я опираюсь на проведенное соображение. Напрасно, поверяя прочность соображения, я ищу возможности какого-либо объяснения встречи Сарры с евреями. Я не нахожу объяснения. Или мысли мои путаются, или в каком-то странном тумане блуждают мои соображения и я не вижу очевидного, или роковая ошибка на стороне обвинения. Просветите меня, прокурор, если я заблуждаюсь; разъясните мне, каким образам Cappa могла попасть в руки первой группы евреев. Ведь никто не говорит, что евреи останавливались и поджидали Сарру, что она сама условилась выйти к ним. Напротив, по смыслу всех обвинительных доказательств видно, что только нечаянная, неподготовленная заранее встреча с Саррой обусловила ее похищение.

Очищая предстоящий мне путь, я остановлюсь прежде всего на показании Дмитрия Церетели. Я прямо называю этого свидетеля самым достоверным лжесвидетелем. Он слишком поусердствовал в своих показаниях. Он говорит, что видел Сарру на садзаглихевской дороге впереди обеих групп евреев. Выходит, по его показанию, что Сарра вышла на дорогу еще ранее появления евреев. Но это опровергается показанием всех прочих свидетелей -- и семейства Цхададэе, и сестры Сарры -- Майи Модебадэе, которая говорит, что Сарра находилась на месте выжигания белил при появлении первой группы евреев. Очевидно, Дмитрий Церетели не мог видеть Сарру на дороге впереди первой группы. Несправедливо его показание и о том, что он видел евреев и слышал детский крик, когда он после проезда евреев отправился по лесу отыскивать свою скотину. По показанию Турфы и Елизаветы Цхададзе, Церетели работал в своем винограднике во время проезда евреев. После их проезда, ввиду павшего тумана, Церетели отправился искать скотину. Место, на котором он, по его собственному указанию, видел евреев и слышал детский крик, находится в 180 саженях от виноградника Церетели по линии садзаглихевской дороги. Церетели прошел это расстояние медленно, заглядывая по сторонам, ища в лесу скотину, и, тем не менее, успел догнать евреев, уехавших раньше его выхода на поиски скотины, ехавших скоро и без остановок. Оказывается, если верить показанию Дмитрия Церетели, что евреи, похитив Сарру, нарочно поджидали на дороге Дмитрия Церетели, чтоб он только успел придти на место, увидеть их, услышать детский крик и затем об этом засвидетельствовать. Он и свидетельствует сначала, что видел семерых евреев, потом -- что не мог различить, сколько их было, за туманом, и наконец -- что видел троих. Верно одно, что если Церетели видел евреев из своего виноградника, то он уже не мог их нагнать за 180 саженей от этого виноградника и пришел после продолжительных поисков за неизвестно куда ушедшей скотиной.

Неправдоподобным является и показание другого свидетеля -- Григория Григорова Модебадзе. Он видел Сарру на дороге между двумя группами евреев. Сначала он показал, что расстояние между обеими группами было в 40 сажен; здесь он расширил это расстояние до 60 сажен. Но и при таком расстоянии Сарра не могла попасть между двумя группами в силу тех же соображений, которые я высказал о том, сколько времени нужно было для Сарры, чтобы выйти с места выжигания белил на садзаглихевскую дорогу. Если вторая группа ехала в расстоянии 60 сажен от первой группы, та и эта вторая группа должна была проехать раньше, чем Сарра успела бы выйти на дорогу. Показания Коджаия и Сино Церетели определяют расстояние между группами на четверть часа времени. При таком расстоянии между группами, конечно, возможным представляется, что Сарра, немедленно отправившаяся по тропинке на дорогу, встретилась со второй группой. Но все следы и улики похищения относятся к первой группе; там и козел, и сумка, и детские крики, а первая группа, если она ехала на четверть часа ранее второй, была уже, по крайней мере, в двух верстах от Перевисей, и детский крик, слышанный Григорием Датиковым Модебадзе из первой группы, на месте в 15--72 сажени от выхода на дорогу тропинки, давно уже раздался, и, следовательно, давно уже совершилось похищение. Таким образом, та западня, в которую, по показанию Григория Григорова Модебадзе, попала Сарра, оказавшаяся между двух еврейских групп, становится в действительности безвыходной западней для обвинения. Суживает обвинение эту западню,-- Сарра не успевает попасть в нее; расширяет,-- первая группа давно миновала Григория Датикова Модебадзе, козел уже проблеял, ребенок прокричал, похищение, стало быть, совершилось, и на долю второй группы нет ни козла, ни ребенка, ни детского крика. Таким образом, оказывается, что и показание Григория Григорова Модебадзе есть чистейшая ложь.

Павел Цхададзе не видел Сарры на дороге, но он видел обе группы евреев, и, по его соображениям, Сарра могла опередить вторую группу на 10 сажен. К показаниям свидетелей о расстоянии надо относиться осторожно. Я и отнесся осторожно, споосил Цхададзе, на чем он основывает свой расчет? Оказалось, что тропу, по которой должна была пройти Сарра, он определяет в 32 сажени. Определение неверное. По измерению, сделанному судебным следователем, эта тропа никак не может быть меньше 66 сажен. Таким образом, расчет Цхададзе должен быть устранен как вывод из неверного основания. Между тем свидетель Дотуа Цхададзе свидетельствует, что Сарра не могла бы опередить вторую группу евреев, и это показание действительно находит себе подтверждение в соображениях расстояний, изображенных на плане, составленном хоть и не специалистом, но, тем не менее, и что всего важнее, на основании точных измерений, произведенных судебным следователем. До сих пор я признавал как бы бесспорным, что Сарра направилась на садзаглихевскую дорогу. Представляется ли, однако, доказанным, что Сарра пошла и вышла на эту дорогу? Кто видел ее на этой дороге? Дмитрий Церетели и Григорий Григоров Модебадзе -- свидетели недостоверные, как я уже доказал. За исключением их, никто не видел Сарры на дороге. Не видела ее Турфа Цхададзе; она, напротив, думала, что Сарра пошла с сестрой в лес, и только потом видела, что Сарра вышла на тропинку, но не видела, куда она направилась. Тропинка была всего в 6 саженях от места выжигания белил, и Сарра, ничем не занятая, легко могла и без особой надобности и цели, ради одной прогулки, чтобы не оставаться на одном месте, выйти на тропинку, по которой еще далеко было до дороги. Елизавета Цхададзе видела Сарру на этой тропинке "лицом к садзаглихевской дороге". И этот оборот Сарры по направлению к дороге не доказывает еще, что она направилась и вышла на дорогу. Павел Цхададзе видел Сарру на тропе, видел, что она сделала несколько шагов по направлению к дороге, но он не видел, чтоб она вышла на дорогу, между тем как он мог бы это видеть с своего места. Сарра, и не направляясь к дороге, могла ходить по тропинке взад и вперед, как ничем не занятый ребенок. Да и была ли надобность для Сарры выходить на садзаглихевскую дорогу? Единственная надобность, которая могла, представиться ей,-- это возвратиться домой. По объяснению Турфы Цхададзе, Майя Модебадзе говорила своей сестре Сарре перед уходом в лес, что им обеим оставаться у Цхададзе нельзя и что Сарре надо идти домой. После ухода Майи в лес за валежником Сарра действительно могла отправиться домой. Но по какой дороге она могла возвратиться домой? Кроме садзаглихевской дороги, параллельно с ней, к дому отца Сарры, по возвышению, на котором стоят дома Цхададзе и Модебадзе, идет тропинка, соединяющая оба эти дома. Эта тропинка пешеходная, идущая по плоскогорью, по которой не нужно подниматься и опускаться, как по садзаглихевской дороге, и по которой обыкновенно ходили между домами Цхададзе и Модебадзе. По этой тропинке Сарра и пришла к Цхададзе, как это видели Коджаия и Сино Церетели; по этой тропинке Майя возвратилась домой, когда узнала, что Сарра ушла; на эту тропинку прежде всего направились розыски, когда исчезла Сарра. Естественнее всего, Сарра, отправляясь домой, направилась по этой тропинке, а не по садзаглихевской дороге, где путь был дальше, менее удобен, где нужно было спускаться под гору и снова подниматься. Тем более не было для Сарры побуждения выходить на садзаглихевскую дорогу после того предупреждения, которое сделала ей Турфа, сказавши, что евреи, проезжавшие по дороге, могут ее увезти, подаривши ей платье. Что за странный каприз был бы у девочки после всего этого предпочесть садзаглихевскую дорогу удобной и привычной, более короткой и более ей знакомой тропинке.

Обратим, наконец, внимание на садзаглихевскую дорогу. Соответствует ли она условиям похищения среди дня живого ребенка, возможности того преступления, которое предполагает обвинительная власть? Дорога эта идет с юга на север по долине или, лучше сказать, по ложбине, между двумя удлиненными холмами, ограничивающими ее с запада и востока. На холмах, по обе стороны дороги, рассеяны в разных расстояниях один от другого дома обитателей селения Перевиси. Дома эти, перемежаясь с виноградниками и лесными кустарниками, служат как бы обсервационными пунктами по отношению к дороге. С возвышенности холмов все дороги, идущие через Перевиси на расстоянии около 200 сажен, видны почти во всех своих пунктах. Днем в виноградниках, около домов, в кустарниках леса, то здесь, то там работают жители Перевисей вблизи самой дороги. Проезжающие по дороге видны. Пока проезжали 4 апреля евреи через селение Перевиси, их видели то Церетели, то Цхададзе, то Модебадэе, Цивилишвили, то Коджаия и другой Церетели. Их видели из домов, со дворов, из виноградников. Со всех мест, на которых находились свидетели проезда евреев, они свободно могли разговаривать с евреями; по опыту, произведенному следователем, со всех этих мест слышен обыкновенный человеческий говор, происходящий на дороге. Жители одной стороны дороги могут свободно разговаривать с жителями противоположной стороны. Часть дороги видна с одного места, другая -- с другого. Дорога вся на виду и в наблюдении. При таких условиях было бы крайне рискованно и едва ли могло придти кому-либо в голову решиться на похищение ребенка, который, понимая опасность, конечно, употребил бы все свои детские усилия, чтобы закричать, позвать на помощь, и, конечно, жители Перевисей услышали бы такие крики отчаяния и ужаса, которые не оставили бы возможности недоумевать, крики ли это козла или крики ребенка, плачет ли ребенок и напрягает свой детский голос, чтобы призвать к себе на помощь. Нет, я не вижу возможности похищения Сарры Модебадзе на садзаглихевской дороге.

Не видели этой возможности вначале и сами жители селения Перевиси. Все они видели проезжавших евреев, и, однако, когда исчезла Сарра, подозрение на евреев пало не вдруг. Первое и самое естественное предположение было, что девочка, уйдя домой заблудилась, так как был сильный туман. Все усилия родственников я знакомых направились к тому, чтоб искать девочку по сторонам дороги, в лесу, в кустарниках, в полях. Никто не начинал речи о евреях. Будь иначе, розыски в тот же день направились бы в Сачхеры, куда проехали евреи. Подозрение на евреев возникло только на другой день, когда Сарры, несмотря на поиски, нигде не оказалось. Иосиф Модебадзе говорит, что подозрение на евреев у "его явилось только тогда, когда Дмитрий Церетели рассказал ему о слышанном им детском крике. Кекеле Модебадзе говорит, что на другой день стали думать на евреев, так как девочка нигде не находилась, "а кто же мог ее похитить, кроме евреев?" Любопытно, что все свидетели, возымевшие решительное подозрение на евреев, при расспросах их здесь старались свалить друг на друга честь первоначального заявления такого подозрения. Так, Иосиф Модебадзе говорит, что он заподозрил евреев со слов Дмитрия Церетели. Церетели говорит, что он не имел разговора с Модебадзе о евреях. Цхададзе говорит, что Григорий Датиков Модебадзе, придя к ним в дом, сказал: "Нечего искать ребенка,-- евреи похитили". Григорий Модебадзе утверждает, что был такой разговор, но что подозрения возбудила Турфа. Одним словом, подозрение утвердилось на следующем умозаключении: евреи проезжали, девочка пропала, следовательно, евреи ее похитили.

Я не стану смеяться над этими простыми людьми, лишенными умственного света, над детской наивностью их выводов, над их суеверием, нетронутым критикой здравого рассуждения. Какое право имею я глумиться над шаткостью и легкостью их умозаключений, когда и теперь, после долгого предварительного и судебного следствия, вам преподносят обвинение, построенное на тех же умозаключениях и лишь пополненное с избытком баснями и сплетнями. Поучительно, однако, проследить, как возникшее в умах простых и суеверных людей подозрение росло, развивалось, укреплялось и сложилось в грозное обвинение. Вы увидите, что жизненность этого подозрения нашла себе пищу и поддержку не в умах жителей Перевисей и Сачхер, а в доверии к подозрению и действиях полицейской и следственной власти; что родственники Сарры только пользовались искусно недоразумениями и легковерием лиц, разъяснивших дело о ее смерти. Иосиф Модебадзе, нигде не находя своей пропавшей дочери, не видя объяснения ее исчезновения, останавливается хотя и на шатком подозрении против евреев, о чем он и делает заявление полицейскому приставу. Между тем как пристав, не произведя ни розысков, ни дознания об обстоятельствах пропажи Сарры, передает заявление Модебадзе судебному следователю, Сарра была отыскана. С отысканием ее трупа и для Модебадзе, и для всех других, по-видимому, стала ясна причина смерти Сарры: девочка заблудилась и погибла несчастным образом. По крайней мере, ни старшина, осматривавший труп Сарры, ни другие, бывшие при этом осмотре, не поддерживают подозрения против евреев и поступают с трупом Сарры так, как это бывает при бесспорных случаях нечаянной несчастной смерти. Старшина приносит труп в дом Модебадзе, семейство Сарры хоронит ее труп, не ожидая его осмотра следователем, не требуя этого освидетельствования и не заботясь о судьбе заявленного перед тем подозрения, которое теперь для самого Модебадзе не представлялось уже основательным и вероятным. Между тем, имея пред собой прежнее заявление Модебадзе, следователь приступает к вырытию и вскрытию трупа. Модебадзе не присутствует при вскрытии, не интересуется им и даже некоторое время не знает о нем. Между следователем и врачом происходит разногласие о причине смерти Сарры. Пользуясь неверными полицейскими сведениями, врач дал такое объяснение случаю смерти Сарры, которое не находит себе подтверждения в осмотре места, где найден труп. Первое недоумение, которое было бы не трудно разъяснить, отнесясь к делу без предвзятой мысли, первое разногласие, которое могло быть примирено более соответственным обстоятельствам дела объяснением причины смерти Сарры, дает Иосифу Модебадзе случай поднять снова оставленное уже им подозрение, и тут начинает он указывать свидетелей, слышавших детский крик, обращает внимание на разорванное платье Сарры, заявляет о том, что под коленами у нее замечены были порезы. Порезы необходимо было придумать, чтобы придать солидность подозрению. Конечно, рассчитывалось при этом, что труп погребен и что показание о порезах примут на веру. Вторичный осмотр трупа, вырытого из земли, произведенный в присутствии отца Сарры, убеждает, что никаких порезов на ногах Сарры нет и не существовало.

Казалось бы, вторичное вскрытие трупа должно было повести к разъяснению случая смерти Сарры и указать, с каким подозрением и с какими достоверными заявлениями имеет дело следствие. Но оно, напротив, проникается важностью подозрения и дает ему преувеличенную цену. Через несколько времени после первого вскрытия полицейский пристав, осматривая место нахождения трупа Сарры, замечает давние следы двух лошадей, шедшие по направлению к месту трупа. Пристав обращает на это внимание, и этого достаточно, чтобы его недоумение родственники Сарры обратили в пользу своего подозрения на евреев. Скрывают действительное происхождение следов и объясняют, что на них не обратили внимания в то время, когда нашли труп Сарры. Странное и невероятное обвинение. Возможно ли, чтоб осматривавшие труп на месте,-- а таких было много,-- могли упустить тогда еще свежие следы, указывавшие на привоз Сарры в то место, где она найдена? Возможно ли, чтоб отец Сарры, имевший подозрение на евреев, оставил без внимания эти следы, которые так поддерживали его подозрение? Пристав не остановился на этих вопросах. Он допустил, что следы существуют, но не были замечены. И свидетели, которые, как оказывается, знали о происхождении этих следов, умалчивают, а другие, пользуясь их молчанием, свидетельствуют о встрече на сачхерской дороге двух евреев накануне нахождения трупа Сарры и таким образом подготовляют разъяснение тому недоумению, которое возбудилось в уме пристава.

Следствие получает новый толчок. Крик сперва слышали только на садзаглихевской дороге. Этого недостаточно; следствие желало бы еще новых свидетелей детского крика на дальнейшем пути евреев. И раз почувствовали эту надобность,-- целая группа свидетелей, более чем через месяц после пропажи Сарры, является внезапно и, молчавшая до тех пор, свидетельствует о слышанных криках. Вообще, следя за предварительным следствием, мы видели, что при каждом новом требовании следствия тотчас же является и предложение, вполне удовлетворительное. Каждое недоразумение, каждое сомнение, которое является у лиц, производящих дознание и следствие, каждая их иногда невольная ошибка тотчас же обращается в пользу заявленного подозрения; за них хватаются как за искру и раздувают в пламя, освещающее дело совсем не с той стороны, на которой была истина. Так сложилось настоящее дело и настоящее обвинение.

Я поставил себе задачей доказать перед вами не только то, что самое здание обвинения построено на шатком основании и должно разрушиться при серьезном к нему прикосновении, но я хочу доказать, что самые материалы этого здания, которое венчал теперь своим решительным словом прокурор, не имели и не имеют внутреннего достоинства и прочности.

Я должен теперь вступить на путь детских стонов и криков, слышанных несколькими свидетелями. Это какой-то мрачный переход дантовского чистилища, где души некрещенных младенцев в томительном ожидании взывают о спасении. Это продолжительная вокальная музыка, которая, однако, никак не складывается в концерт. Нет согласия, нет и единообразия в этих звуках, подхваченных случайно свидетелями; разнообразны впечатления и заключения самих свидетелей. То слышат они детский крик, то какое-то мычание, то крик козла, то стон задыхающего ребенка, то плач, то целую фразу о призыве к спасению. Иным свидетелям послышался детский крик, но когда они увидели козла, то заключили, что это был крик козла, и успокоились. Другие слышат крик, но когда вы. ходят на этот крик,-- слышанные звуки умолкают. Слышат плач, идут на помощь, думают увидеть ребенка, но видят евреев и, не обращая затем внимания на плач, уходят. Обмениваясь мыслями по поводу слышанного крика, соглашаются, что это крик козла, но когда узнают, что евреями похищен ребенок, убеждаются, что слышанный ими крик был не крик козла, а ребенка, и что евреи не просто торопились ехать, а были испуганы. Все эти самые разнообразные свидетельские впечатления, без дальнейшего их разбора, без примирения противоречий между ними, выставляются обвинением как улики, и, прибавлю, как главнейшая улика, связывающая проезд евреев с исчезновением Сарры. Рассмотрю в отдельности каждое из свидетельских показаний.

Первым слышавшим крик является Григорий Датиков Модебадзе. Он был в 72 саженях на дальнейшем пути евреев от соединения тропинки с садзаглихевскою дорогой. На пространстве этих 72 саженей должно было совершиться похищение Сарры. Модебадзе слышит "крики как будто ребенка", звуки "вай ми дэда мишвиль". "Вы утверждаете,-- спрашивает свидетеля прокурор,-- что это действительно был крик ребенка?-- "Непременно ребенка",-- отвечает Г. Д. Модебадзе. "Какой же крик,-- любопытствует защита,-- воспроизведите его". Послышалось какое-то мычание, а потом крик а... а... а... произносимый не особенно громко. Продолжая, свидетель говорит, что ему показалось, что это был "крик ребенка". Значит, добавляет к этому отзыву прокурор, вы убеждены, что это был крик ребенка. Дмитрий Церетели слышал, что ребенок плакал, "как будто бы побили ребенка". Но я уже доказывал, что этот свидетель не мог слышать никакого плача и крика на том месте, на которое он указывает, так как ой не мог догнать на этом месте евреев. Нужно заметить, однако, что и этот свидетель, и Григорий Модебадзе, выйдя на место, с которого им послышался крик, видят проезжающих евреев, но крика детского уже не слышат, видят, однако, козла, успокаиваются и уходят, как бы ничего и не случилось. Не внушительны им были крики и стоны Сарры. Свидетельница Непарадзе -- это та самая старуха, которая сказала, что она слишком стара, так как ей более сорока лет. Она тоже говорит, что слышала плач ребенка, а не козла, но прибавляет, что она немного глуховата. И этой глуховатой свидетельнице приходится свидетельствовать о слышанных ею звуках, предательских звуках, долженствующих уличить подсудимых. Непарадзе слышала крик: ва... ва... ва... Ребенок, говорит она, плакал, один раз вскрикнул. Расспрашивая эту свидетельницу, прокурор высказал, что она на предварительном следствии показывала одно, здесь говорила другое, а теперь третье. Прошу теперь, судьи, основать ваш обвинительный приговор на показании этой свидетельницы. Выступает перед нами Бесо Гогатишвили. Он слышал детский стон; просим изобразить этот стон; свидетель изображает какое-то мычание. Услышав детский крик, говорит Гогатишвили, я увидел потом, что кричит козел, и успокоился. Далее следует группа сачхерцев. Это не отдельные свидетели, случайно соединенные, но именно цельная группа, соединенная узами -- одни кумовства, другие сожительства и, наконец, все единением умственного мрака. Соломея Колмохелидзе услышала крик, "как будто дети душатся". Это ее собственное характерное выражение. Спрашиваем, "как это дети душатся,-- объясните". Прикладывается рука ко рту, и Соломея изображает, как душатся дети. Свидетельница, услышав крик, подумала, что это крик ее внука, по крайней мере, она так говорила на предварительном следствии, здесь же она это отвергла. Обеспокоившись криками, она вышла, посмотрела, убедилась, что ребенок невестки не кричит, и пошла к своему жильцу Надирадзе, который успокоил ее тем, что едут евреи и везут козла, кричит козел, а не ребенок. Кажется, оставалось одно -- совершенно успокоиться, но Соломея Колмохелидзе не успокоилась; в недоумении возвратилась она домой, затворила дверь и, добравшись до постели, упала в обморок от одного представления, как она объяснила, о том крике, который она слышала. Когда на другой день она узнала о похищении евреями ребенка, для нее все стало ясно, а через полтора месяца она заявила полиции о слышанном ею крике. Следует затем жилец Соломен Колмохелидзе, Максим Надирадзе, который также говорит, что явственно слышал стон ребенка. Просим и его изобразить эти стонущие звуки; он точно так же, по одному образцу с Соломеей Колмохелидзе, прикладывает руку ко рту и воспроизводит их. "Вошла ко мне,-- повествует он,-- хозяйка и сказала, что, кажется, слышала она крик ребенка"; но Максим Надирадзе указывает ей на козла, которого в то время мимо его провезли евреи, что это козел кричит; на другой, однако, день, когда он услышал о пропаже Сарры, он сам понял, что слышанный им крик был действительно крик ребенка. Натела Дурмашидзе стоит в, своем саду, видит проезжающих евреев; у них переметная сумка; в одной половине сумки, говорит свидетельница, что-то ворчало или пищало, а в другой был козел. Не было ли это, спрашиваем мы, ворчанье и пищанье кур или гусей, которых везли с собою евреи? Нет, говорит, эти звуки напоминали голос ребенка, но только все это "было далеко от меня, через забор я не видела, так как далеко стояла от забора". Просим и эту свидетельницу изобразить слышанное ворчанье и пищанье, и она издает стонущее а... а... а... Какая, спрашиваем, была сумка? Небольшая, отвечает, она была завязана. "Я в то время,-- поясняет свидетельница,-- была огорчена смертью своего сына". Натела Дурмашидзе была в саду не одна, а с своей кумой Пепой Яламовои. С любопытством ждем показания Яламовой, но ока не явилась, вывихнула себе ногу. Прочитывается ее показание, данное на предварительном следствии. В нем узнаем следующее: "Когда евреи поравнялись с нами,-- говорит свидетельница,-- в это время я услышала крики козленка. Перед этим я никакого детского крика и звуков не слышала. Увидевши встревоженные лица евреев, я подумала, что случилось что-то недоброе, и, не знаю почему, у меня появилась мысль, что они везут похищенного ребенка, о чем я тут же и сказала куме Нателе, а кума отвечала, что она ясно услыхала крик ребенка. После того как мы узнали о похищений Сарры, я стала всем рассказывать о виденном мной". Итак, рядом стоят в саду под вечер две кумы: одна слышит ясно, что кричит ребенок, а другая слышит крик козленка, но думает, что евреи везут похищенного ребенка, обменялись кумы своими впечатлениями и порешили на том. что евреи действительно провезли ни кого другого, как ребенка; а когда на другой день они услышали о пропаже Сарры, то для них стало ясно, как день, что ее-то и везли евреи. Наталья Тушишвили видела то, что никто другой не видел. Она видела, что еврей сидел на лошади по-дамски.. Недоставало только, чтобы еврей был в длинном костюме амазонки и складками юбки прикрывал драгоценную, но и опасную ношу, бывшую в сумке. Тушишвили слышала звуки, эти звуки отличались от крика козла. Дав терпеливо ответы на вопросы председателя и прокурора, свидетельница во время вопросов со стороны защиты утомляется, жалуется на болезненность и ссылается на свое показание, данное на предварительном следствии; подкрепленная внушительным словом председателя, который объясняет свидетельнице, что она отвечает суду, а не защите, Тушишвили удовлетворяет наше любопытство о том, какие звуки слышала она из сумки. "Звук был глухой,-- говорит она,-- если бы меня повесить, то я не в состоянии была бы изобразить этого звука. Если бы было громче,-- продолжает она,-- то я бы могла выразить, впрочем, времени не было, чтобы заметить все в подробности". Так мы и не узнали слышанных свидетельницей звуков. Следует синьора Кесария Чарквани. Слышала, говорит, крик: ай, ай, как будто рот был чем-то заложен у ребенка. Потом она закрывает рукой свой рот, совершенно так же, как делали это Соло-мея Колмахелидзе и Максим Надирадзе, и издает совершенно такой же звук. "Звук этот подходил к звуку 7 или 8-летнего ребенка",-- утверждает свидетельница. Удивительная слуховая способность определять посредством звука лета! Пробуем проверить эту способность и спрашиваем, могла ли бы она отличить голос 30-летнего от 25-летнего человека. Свидетельница в ответ бросает на меня недовольный взгляд. Мог ли быть похож слышанный вами звук, даю я вопрос более простой, на голос, например, 9-летнего ребенка? Нет, отвечает свидетельница. А на голос 6-летнего? Тоже, говорит, нет, и как раз ошиблась, потому что Сарре Модебадзе было только 6 лет. "Евреи были испуганы, когда поравнялись со мной". Смотрю на свидетельницу и, кроме приятности, не вижу в ней ничего, что могло бы испугать евреев, увидевших ее...

Председатель: Я бы попросил не касаться личностей.

Присяжный поверенный Александров: Спрашиваю затем, почему она заключает об испуге евреев. "Потому,-- говорит,-- что они торопились",-- вот вам и объяснение испуга евреев. "Подумала,-- продолжает свидетельница,-- что у еврея в сумке дитя",-- но она подумала это на другой день, когда узнала о пропаже Сарры.

Господа судьи! Полтора дня мы слышали всех этих свидетелей, изучали звуки, ими слышанные. Мы были в душной атмосфере тяжкого уголовного преступления; мы видели перед собой эти арестантские халаты, эти лица, изможденные одиннадцатимесячным тюремным заключением; над ними грозной тучей нависло обвинение, оно готово было разразиться каторгой. Не до шуток и смеха было. Но когда чрез несколько дней настоящий процесс станет минувшим делом, когда к нему можно будет подойти с безмятежностью постороннего наблюдателя, когда можно будет спокойно взглянуть на эту страницу процесса, занявшую у вас полтора дня, что-то странное предстанет воображению наблюдателя. Предстанет взору какой-то комический дивертисмент, как будто для развлечения, для успокоения нервов вдвинутый в страшную уголовную драму; какой-то юмористический листок среди страниц уголовного дела о кровавом преступлении. И под этим юмористическим листком вас приглашают подписать приговор, присуждающий несколько человек к каторге.

Обратимся теперь к другим свидетелям, которые тоже могли бы слышать детские крики и стоны, но которые их не слышали. Самсон Гогечиладзе говорит, что детских криков не слышал, хотя и был близко около евреев, прошел с ними несколько шагов и слышал лишь, что козел блеял. Правда, обратил он внимание на какое-то движение в еврейской сумке. Он полюбопытствовал узнать, что движется в сумке. Ему отвечали, а может быть, и не отвечали, что в сумке гуси. Да ведь они подохнут, предупреждает он; пусть подохнут, отвечают ему. Очевидно, любопытство Гогечиладзе не интересовались удовлетворить, отвечали как попало. Двигалось ли что-либо в сумке или не двигалось, важно то, что если бы то было движение ребенка, желающего высвободиться из сумки, Гогечиладзе не успокоился бы на объяснении, что в сумке гуси. Илихо Комушадзе тоже встретил евреев, но не мог заметить, что было у них в сумке; с козлом евреи ничего не делали, его за ухо не трепали, хворостиной не били, детских криков свидетель не слыхал. Давид Анасашвили -- свидетель случая покупки евреями гуся на дворе Нателя Капуршвили. Один из евреев вошел во двор; началась торговля; хозяйка просит за гуся 1 руб. 20 коп., еврей дает только 40 копеек. Товарищи его торопят домой, советуют дать за гуся 80 копеек; и, наконец, гусь куплен. Анасашвили и Капуршвили видят других евреев, остановившихся в ожидании покупки их товарищем гуся, видят у них козла, слышат, что козел постоянно кричит, но детских криков и стонов не слышат. Евреи торопятся, но тем не менее ждут, пока товарищ окончит покупку гуся. И это в то время, когда, по мысли обвинения, евреи везли Сарру, когда каждую минуту они рисковали быть открытыми, изобличенными в тяжком преступлении, когда ежеминутно можно было опасаться предательского для них крика и стона заключенного в сумку ребенка. Есть ли смысл в спокойном торге из-за гуся в то время, когда все мысли должны быть заняты сокрытием коварно похищенного ребенка? Евреи въезжают в Сачхеры; их встречает Бичия Душиашвили, старшина, представитель полицейской власти; он разговаривает с евреями, но никаких детских криков из их сумок не слышит. Обратите, господа, внимание на план местечка Сачхеры и заметьте ту дорогу, по которой ехали домой евреи; вы увидите, что они ехали по самой людной улице Сачхер. Это преступники-то, везущие с собою опасную ношу! Князь Абашидзе, полицейский пристав, объяснил, что путь, по которому ехали евреи по Сачхерам, наиболее отдален от еврейского квартала и что они могли, если бы пожелали, проехать совсем другой дорогой, которая даже не была дорогой, более длинной, там, где не было домов, где следовательно, стоны и крики ребенка никто бы не услыхал. Удивительное пренебрежение к опасности, в которой евреи не могли не находиться, которую они не могли не сознавать, если верить прокурору, что они везли похищенную Сарру.

В каком положении могла находиться Сарра Модебадзе, когда ее везли в сумке? Была ли она герметически закупорена? Тогда она задохлась бы очень скоро, и криков из сумки никаких не могло быть. Было ли ей просторна в сумке? Но тогда она старалась бы высвободиться, кричала бы, рвалась наружу; ведь находясь в таком опасном положении, Сарра, которой было 6 лет и которая не могла не сознавать его, напрягла бы все свои, хотя бы детские, усилия, кричала, звала на помощь, рвалась из сумки, прогрызла бы ее, наконец, и дала бы о себе знать более ярким способом, чем звуки, которые можно было принять и за голос ребенка, и за блеяние козла. Очевидным представляется, что в сумке у евреев был и кричал не ребенок, а козел. Молодое животное, в полной неизвестности за предстоящую ему будущность, в тоске, может быть, о покинутых полях своей родины, стесненное в своих движениях, предпочитавшее побегать, пощипать траву, скучавшее, очевидно, непривычным для него положением пассажира, выражало свое огорчение в жалобных криках, пискливом блеянии и тому подобных звуках. Развлекали себя на его счет и спутники его; то хворостиной его ударят, то ухо закрутят. Bee делалось начистоту, по душе, и никто не ждал грозного обвинения. Были с евреями индейки, куры и гуси, и эти не ощущали надобности оставаться безгласными. Вот правдивое соображение о происхождении тех звуков, которые стали вдруг звуками и стонами ребенка, как только разнеслась весть о Похищении Сарры.

Покончим с комической страницей дела; впереди предстоит что-то, по-видимому, серьезное: это событие в доме предводителя дворянства князя Церетели. Что-то необычайное слышится, напоминающее как будто событие из первых веков христианства. Еврей, только что покинувший своих единомышленников, бежит в ближайший дом, дом предводителя дворянства и громким криком заявляет, что пришел открыть сердечную тайну, говорить о замученном христианском ребенке. Так и ждешь какого-то великого события, воочию совершающегося обращения еврея в последователя Христа. Пред этим евреем не разверзлись небеса, он не слышал голоса: "Савле, что гониши!",-- но он только что окончил пасхальную трапезу со своими друзьями, он знает за ними преступление, возмутившее его совесть, отвратившее его от прежних убеждений; пред ним открылся свет истины, и он идет обличать великое преступление своих единоверцев. Еврей потонул в человеке, и этот человек с раскаянием, с желанием порвать с своим прошедшим, с желанием, может быть, полного обновления, приходит исполнить великий нравственный долг. Прибегает Еликашвили и садится на землю. Несколько раз неистово кричит он: "Подайте мне предводителя дворянства!" Предводителя нет. У Еликашвили любопытствуют, на что ему предводитель? Сидя на земле все в том же положении, продолжает кричать Еликашвили, кричит так, что на крик сбегаются люди с разных сторон, кричит без всякой надобности, кричит, когда с ним говорят обыкновенным голосом, и все кричит: подайте мне предводителя, я хочу открыть сердечную тайну! Пьян был Еликашвили, закрадывается во мне подозрение, по всему видно, что пьян. Спрашиваю свидетелей. Нет, говорят, мы стояли близко, никакого винного запаха не было слышно. Что же, может быть, у свидетелей обоняние не особенно сильно, но из этого еще не следует, чтобы Еликашвили не был пьян. Мы его прогоняли, говорят свидетели, хотели удалить со двора. Зачем же вы прогоняли, спрашиваю, человека, который пришел по серьезному делу, охотно разговаривает с вами, хочет открыть сердечную тайну? Предводителя нет, положим, но Еликашвили вам беспокойства не причиняет? Напротив, он должен был возбуждать ваше внимание, любопытство, мы могли ждать от него рассказа о важном событии. Зачем же было гнать со двора? На этот вопрос удовлетворительного ответа не получаю. Справляюсь у местного старшины, имея в виду, что в день происшествия праздновалась пасха, что Еликашвили был на праздничном обеде и что весьма возможно некоторое с его стороны послеобеденное возбуждение. Бичия Душиашвили, свидетель, вызванный обвинением, говорит: "Да, М. Еликашвили человек вообще не пьющий, но изредка раза два-три я видел его пьяным. В день пасхи он напился. Он обедал в этот день в еврейском доме, поблизости двора предводителя дворянства, затеял там драку, гнался с деревянным подносом за одним евреем; позвали проходившего мимо старшину, тот вступился, связал Еликашвили, но через несколько минут он развязался и, ругаясь, побежал в дом предводителя". Вот объяснение события с Еликашвили, и если он действительно даже говорил о замученном ребенке, то и в этом нет ничего удивительного, так как еще накануне все Сачхери знали о пропаже Сарры и о том, что ее похищение приписывается евреям.

Выхожу со двора предводителя дворянства и встречаю Иосифа Якобишвили,-- это свидетель своеобразный, с показанием в виде движущейся панорамы. Иосиф Якобишвили, бывший дьячок, бросил тихое и сладкогласное псалмопение, и судьба, не, то смеясь над ним, не то серьезно указуя ему новый путь служения, выдвинула его в роль, которая требует не только голоса, но и такта, добросовестности, правды, в особенности правды. Он вдруг совершенно неожиданно становится свидетелем двух фактов, важных для обвинения. Идет Якобишвили по улице Сачхер, куда он прибыл по своим делам, идет и остановился. Почему, спрашивают его, вы остановились? Так, себе, говорит. Думаю, что могло случиться. Бывает, что часы идут и остановятся, а потом опять идут. Остановившись, Якобишвили видит, что мальчик лет одиннадцати подбежал к еврею на улице и спрашивает: а что, замученного нашими ребенка отвезли в ту же ночь или нет?.. и получает за это от еврея подзатыльник и название осла. Якобишвили не понял собственно смысла слов мальчика; он пошел своей дорогой. Но эти слова, значения которых он не понял, остались в его памяти, и он припомнил их, когда через две-три недели он услыхал спор по поводу обвинения, взведенного на евреев. Странным, однако, представляется то, что евреи, похитившие Сарру, так неосторожно обращались с предметом своего преступления, что даже малые ребята знали о нем и болтали на улице. Но слова еврейского мальчика -- не единственное приобретение на пользу дела со стороны Якобишвили. Было еще другое, о чем он свидетельствует. Было это 6 апреля. Идет он, рассказывает Якобишвили, и на этот раз не останавливается. Видит он, что десятский ходит по домам евреев, стучит и созывает Их на сход; а Якобишвили все идет и идет, так что, надо полагать, десятский очень скоропостижно заходил в дома, делал вызовы, да и самые дома были расположены как раз по пути Якобишвили. Стучит десятский в одном доме и, конечно, постучав, остановился, а Якобишвили все продолжает идти. На стук выходит женщина. Десятский просит ее вызвать сына. Между тем Якобишвили все идет. Женщина отвечает: "Зачем вам моего сына? Он на сход не пойдет, он в замучении ребенка с вами не участвовал, незачем ему быть на сходе". Якобишвили, не забывайте, все идет, да идет. Что же такое его показание, как не движущаяся панорама? Я припоминаю рассказ, как один сановник, призвав к себе художника, предложил ему написать картину баталии, продолжавшейся четыре дня. Войска выступали, двигалась артиллерия, развертывалась и скакала кавалерия, колонны переменяли места, шел бой, победа склонялась то в ту, то в другую сторону, и, наконец, на четвертый день на месте битвы остались только трупы и стаи воронов. "Вам угодно, чтоб я написал несколько картин?",-- спросил художник. "Зачем несколько, напишите все это на одной картине". Художник отказался. Якобишвили -- этот бы изобразил все на одной картине. Выслушав рассказ Якобишвили, спрашиваем десятского, не собирал ли он 6 апреля сход. Он отвечает, что не мог собирать сход, потому что это был день еврейской пасхи, и в этот день, как день большого праздника, сходов не собирают. Модебадзе возражает, что Нато Цициашвили не десятский. Спрашиваем об этом старшину Душиашвили. Бичия Душиашвили подтверждает, что схода 6 апреля не было. Нато Цициашвили действительно десятский, но схода собирать не мог, потому что в этот день в сходе надобности не было.

Расстанемся с Якобишвили. Мне предстоит говорить по поводу обвинения Моши Цициашвили. Я должен вам открыться по душе. Если 61-летний Хундиашвили возбуждает во мне серьезные мысли, если я, смотря на него, не мог отрешиться от мысли, что 61 год жизни Хундиашвили был первым годом его тюремного заключения; если я смотрю на него и думаю, что нет условий, которые бы застраховали от тюрьмы, что, собственно говоря, места столь и не столь отдаленные есть только понятие относительное, что в сущности они близки каждому из нас и что близость их зависит от обстоятельств, которыми располагает наша воля,-- если Хундиашвили возбуждает во мне серьезные Мысли, то мои симпатии посвящены Моше Цициашвили. Я его люблю, как любит мать своего несчастного сына; Моша -- это мой Иосиф, которого все продают, к кому он братски обращается. И действительно, Моша замечательно несчастлив, ничто ему не удается. Захотел Моша погадать о будущем. Он знал уже, что против него собирается грозное обвинение, а тут как нарочно подвернулся маг и волшебник Комушидзе, который по пульсу узнавал судьбу человека. Моше хочется немножко приподнять завесу будущего, узнать, чем кончится его дело, которое его так беспокоит. Конечно, Моша преступает этим закон Моисеев, запрещающий обращаться к магам и волшебникам. Но если бы не было закона, не было бы и преступлений. С другой стороны, царь Саул был и посерьезнее Моши, да и тог обращался к аендорской волшебнице, вызывая через нее тень Самуила. Моша тени Самуила не тревожил; он желал только предложить свой пульс, чтобы Комушидзе посредством его решил вопрос, сильно занимавший Мошу.

Председатель. Я бы попросил не говорить лишнего и не касаться вещей, которые к делу не идут.

Присяжный поверенный Александров. Я принужден касаться этого предмета только потому, что гаданье ставится в улику М. Цициашвили в обвинительном акте, и я по необходимости должен считать эту улику существенной, ибо обвинительный акт есть собрание существенных улик. Я думаю, что из покушения Моши на гаданье можно вывести заключение не о его виновности по делу, а только о его нервной нетерпеливости. Моша действительно нетерпелив, он не может спокойно выжидать течение событий. Он обращается к одному свидетелю по делу и просит его не о чем другом, как только сказать правду на следствии. Моша уже знает, что этот свидетель указан как встретивший его будто бы в ночь на 6 апреля невдалеке от Дорбаидзе. Покажите правду, говорит он этому свидетелю, скажите, что вы меня не встречали, потому что вы ведь действительно меня не встречали. И эти наивные и невинные слова, где нет никакого намека на подговор сказать неправду, и эти обращения Моши к свидетелю ставятся ему в улику, и улика эта как существенная заносится в обвинительный акт. Нетерпеливый Моша то и дело говорит о своем деле; но и тут неудача. Он говорит, и как нарочно удается ему построить такое выражение, которое можно объяснить и так, и иначе. Свидетель Юркевич и прокурор понимают это выражение в одном смысле, защита имеет основание понимать его в другом. Моша, говорит Юркевич, выразился так: "Если не будем хлопотать по нашему делу, если будем сидеть сложа руки, то докажется или окажется наша вина". Тут два смысла, и все зависит от того, над каким словом сделать повышение голоса. "Докажется" наша вина,-- понятно, что дело идет о действительно совершенном преступлении, повысьте голос над словом "наша", смысл будет другой: взвалят на нас и окажется наша вина. Я полагаю, что Моша употребил это выражение именно во втором смысле, потому что если бы он имел в виду первый смысл, то не стал бы так громко говорить, чтобы Юркевич мог слышать - его слова. Что же связывает Мошу с настоящим обвинением? Его встретили, он ехал накануне дня, когда найден труп Сарры, по сачхерской дороге, вблизи коей оказался труп. Но в действительности труп от этой дороги лежал далеко. Можно остановиться в недоумении над вопросом: зачем нужно было привозить труп так далеко, когда его можно было бросить в другом ближайшем месте. Свидетели говорят: мы видели, что ехали два еврея; Мошу узнали, Моша был единственный еврей, которого свидетели знали. Окликнули они Мошу, назвали его по имени, но встретившиеся всадники не отвечали. Почему не отвечали? Не отвечали потому, что между ними не было М. Цициашвили, или не хотели ответить, хотели скрыться -- неизвестно. Возле трупа оказались следы двух лошадей. Если видели Мошу вдвоем с другим всадником, и если затем оказываются возле трупа следы двух лошадей, то кто же, заключают, как не Моша привез труп? Но я полагаю, что Моши не было при встрече с двумя свидетелями, если даже они встретили каких-либо всадников. Моша Цициашвили вечером был вместе с другими, он просил поставить на ночь караул около еврейских домов, так как евреи боятся, что ребенок, в виду сделанного против них обвинения, может быть к кому-нибудь подброшен. Такая просьба, которая только случайно осталась без удовлетворения, не указывает на предстоящую необходимость для Моши вывозить из Сачхер труп ребенка. Затем ночь на 6 апреля была лунная, та ночь еврейской пасхи, которая, в отличие от нашей, празднуется в полнолуние. В светлую ночь выезжать из селения с трупом Сарры Модебадзе было бы рискованно. Предположить такую неосторожность со стороны Моши трудно. Да и зачем было увозить труп так далеко, когда этот труп можно спрятать, хотя бы даже в одном из еврейских домов или огородов. Но как же объяснить следы двух лошадей около трупа? Относительно следов лошадей я не стану исключительно основываться на свидетельстве Филимона Микадзе не потому, что не верю этому свидетелю; нет, личное мое впечатление было в пользу того показания, которое он дал. Не знаю, какое впечатление он произвел на вас, господа судьи, это зависит от вкуса и взгляда; на меня его показание произвело впечатление правды, но я не могу не признать, что свидетельство Микадзе несколько запоздалое. Правда, я не согласен с тем, что свидетельское показание Микадзе, данное здесь, находится в противоречии с показанием его на предварительном следствии,-- это не совсем справедливо. Здесь Микадзе показал более того, что показал он на предварительном следствии; на предварительном следствии он далеко не показал всей правды; но то, что он показал тогда, не исключает того, что он более откровенно показал здесь. На предварительном следствии он говорил, например, что не видел следов наносного песка на трупе. Но ведь на предварительном следствии вопрос был о том, действительно ли Сарра Модебадзе утонула или нет? Такого количества песку, чтоб можно предположить утопление, на трупе не было. Здесь Микадзе утверждает, что были следы песка, но какие? Крайне незначительные следы, которые могли быть оставлены мышами или другими зверями, которые бегали по трупу. Наконец, эти следы песка, как и замеченные следы сырости, могли остаться от дождя, под которым труп оставался у забора; частицы песка могли быть занесены на труп ветром. Таким образом, в теперешнем показании Микадзе я не вижу противоречия с тем показанием, которое дал он на предварительном следствии. Как совершенно новое Микадзе, между прочим, рассказал здесь умолчанное им прежде о происхождении конных следов возле трупа Сарры. Я принял за правило оперировать только теми доказательствами, которые считает достоверными сам обвинитель. Я не стану опираться на показание Микадзе, которое, как данное поздно, может быть заподозрено обвинением, но для меня важно это показание в том отношении, что оно дает мне мысль объяснить хотя бы только предположительно, как возможное, происхождение следов возле трупа. Микадзе говорит, что родственники Сарры, узнав о разыскании трупа, на двух лошадях отправились к месту нахождения его, с дороги свернули по направлению к трупу и тем же путем вернулись назад. Действительно, весьма возможно, что при первом известии о разыскании Сарры в трех верстах от дома ее отца семейные Сарры на лошадях поспешили к трупу и следы лошадей возле трупа оставлены были ими. В справедливости этого моего предположения убеждает меня не показание Микадзе, имеющее для меня, по крайней мере, всю силу убедительности, которое только наводит меня на ту мысль, а другое соображение, Труп Сарры Модебадзе найден уже после того, как подозрение было заявлено против евреев. Вы знаете, г. судьи, что родственники Сарры ничего не пропускали, чтобы обличить вину евреев. Вы помните, что, по их словам, у Сарры оказались даже порезы под коленами, в действительности никогда не существовавшие, как это бесспорно доказано. Без сомнения, эти люди, которые для своих целей находили возможным изобретать порезы у Сарры, видя следы двух лошадей около места нахождения трупа, следы свежие, происхождения которых они, однако, не знали, не простили бы их евреям, не упустили бы в свое время обратить на них внимание. Тогда же бы они указали на эти предательские следы, как на доказательство того, что ребенок не сам пришел к стене виноградника, но что его привезли неизвестные люди на двух лошадях и подбросили. Но об этих следах ничего не было говорено, никто не возбудил вопроса и подозрения, а людей, осматривавших труп и местность в самое первое время по разыскании трупа, было много. Конечно, они останавливались на вопросе, как попала девочка к забору виноградника, конечно, в суждениях, предположениях о характере случая не было недостатка. Конечно, было обращено внимание и на положение трупа, и на местность, где труп находился, конечно, вспоминали о евреях, которых до того подозревали, и среди естественных рассуждений о всех этих предметах никто не заметил возле самого трупа свежие следы двух лошадей и никто не указал на эти следы. Этого нельзя допустить. Нет, происхождение этих следов понимали и не могли не смотреть на них как на улику, как на указание, что труп Сарры привезен и подброшен. Следами воспользовались после, когда пристав, не зная Действительного происхождения этих следов, обратил на них внимание. Когда эти следы стали приводить в связи с привозом трупа Сарры, тогда оказалось, что никому не пришло в голову обратить внимание на следы. "Мы, дескать, люди простые, не доглядели". А вот порезы под коленами доглядели.

Я покончил с разбором улик, которые выставляют обвинительный акт и обвинительная речь. Я мог бы, как совершенно справедливо заметил прокурор, задачу мою ограничить только тем, чтобы опровергнуть выставленные улики. Я не следователь, я не прокурор, не лицо, производящее дознание, я не обязан искать объяснения, как, отчего последовала смерть Сарры, я моту оставаться в полном на этот счет недоумении и, тем не менее, просить для обвиняемых оправдательного приговора. Но в настоящем деле есть достаточно данных, которые дают возможность разъяснить случай смерти Сарры Модебадзе. Пусть эти объяснения будут только предположением; важно, что можно допустить это предположение и что оно не только не противоречит данным дела, но даже ими подтверждается, что предположение это во всяком случае более состоятельно, чем предположение о похищении евреями Сарры для какой-то неведомой цели. Я объясняю случай смерти Сарры таким образом. Сарра, очевидно, пошла с места выжигания белил домой. Это заключение я основываю на том разговоре, который был у нее с сестрой ее Майей и о котором свидетельствует Турфа Цхададзе. Турфа Цхададзе говорит, что, уходя за валежником, Майя сказала сестре: "Уходи домой, нам обеим здесь оставаться нечего". По всей вероятности, после этого девочка решила отправиться домой и действительно, не прощаясь ни с кем,-- да, очевидно, этого и не находили нужным,-- ушла незамеченной. Когда вернулась Майя и Сарры не было, все подумали, что девочка пошла домой. Прйти домой она могла по верхней тропинке, идущей по плоскогорью. На этой тропинке видели ее С. Церетели и Коджаия, когда она шла к Цхададзе; вернуться ей домой по той же тропинке было совершенно естественно. Зачем ей было для возвращения домой спускаться на садзаглихевскую дорогу? Там предстоял ей подгорный сток, который был для нее тяжел, а затем горный подъем у дома отца. Мы имеем показания многих свидетелей о том, что во время, совпадающее со временем исчезновения Сарры после проезда евреев, густой туман пал на ту местность, где находилось селение Перевеси. Я признаю лживым свидетельство Д. Церетели; но в этом свидетельстве, из которого так много черпает обвинение, я возьму только одно указание, по моему мнению, совершенно свободное от подозрения в лжесвидетельстве, потому что это указание в целом строе показаний Д. Церетели представляется незначительным. Д. Церетели говорит, что после проезда - евреев пал такой густой туман, что он, боясь, чтобы не заблудилась скотина в лесу, отправился ее отыскивать и загонять. Конечно, скотина -- животное неразумное, она с человеком сравнена быть не может; но если мы сравним эту скотину с 6-летней девочкой, то не можем не придти к заключению, что если скотина, которая руководится инстинктом, могла в тумане заблудиться, если этот туман относительно скотины мог возбудить опасения Д. Церетели, то нет ничего удивительного, что Сарра, направившись по тропинке и достигши того места, где эта тропинка разветвляется и впадает с одной стороны направо в дорбаидзевскую дорогу, а с другой -- налево ведет к дому Модебадзе, что в тумане, который препятствовал видеть перед собой в нескольких шагах, Сарра попала на правую ветвь тропинки, тогда как она должна была идти налево. Попав на дорбаидзевскую дорогу, по которой она и пошла сначала, думая, что она идет к дому отца, а потам, вероятно, догадавшись, что она ошиблась и заблудилась, шла до какого-либо жилья, где бы она могла узнать дорогу домой и вернуться. Очевидно, Сарра шла по дорбаидзевской дороге до тех пор, пока не дошла до места, с которого она могла увидеть каменную стену. Увидевши эту стену и думая, вероятно, что это след жилья, она пошла по направлению к стене. Заметив, однако, что жилья нет, не догадываясь, как попасть в деревню, конечно, утомленная и истощенная продолжительной ходьбой, в испуге, Сарра уселась около стены на покатости, где она потом и была найдена. Конечно, она кричала, плакала. Но крика Сарры, говорят, никто не слыхал, а между тем по произведенному опыту, с места, на котором нашли Сарру, звуки человеческого голоса слышны в деревне Дорбаидзе. Но произведенный опыт не может опровергнуть то предположение, что Сарра Модебадзе кричала и крик ее, однако, не был услышан. Иное дело напрягать внимание, слушать, когда предупрежден о том, что следует слушать, как это было при производстве опыта, и другое дело, когда человек не предупрежден, не обращает внимания, не прислушивается, когда кричащий находится в поле, а тот, кто мог бы услышать крик, сидит, запершись в доме. Слышать голос взрослого -- одно, а совсем другое услышать крик ослабевшего 6-летнего ребенка. Наступила тяжелая ночь. Сарра не знала, куда деваться, куда идти. Ей предстояло одно -- остаться на этом месте у стены. На этом месте она уснула. Ее так и нашли. Если верить показанию Ф. Микадзе,-- а не верить ему, по крайней мере, в этом отношении, нет основания,-- Сарра найдена в полусидячем положении, согнувши несколько ноги, опираясь спиной на покатость. Отчего Сарра умерла? От истощения, от утомления, от дождя, от ночного холода, наступившего за этим дождем. Ведь для того, чтобы умереть от ночного холода 6-летнему ребенку, который был одет в рубище, босой, промокший от дождя, истощенный ходьбой, голодный, не нужно температуры ниже 0°,-- Сарра могла умереть от холода даже при 3 или 4 градусах выше нуля. Мы, взрослые люди, с трудом переносим в комнате температуру 10--12°, что же удивительного, что ребенок мог умереть, пробывши долго под холодным дождем. Случай с Саррой не что иное, как несчастье. У нас, к сожалению, нередки такие случаи с детьми, за которыми родители по бедности средств, а иногда и по небрежности, не имеют внимательного присмотра. Случаи эти не возбуждают ни в ком подозрения, объясняются очень просто, как объяснили вначале и случай с Саррой Модебадзе. Когда труп ее нашли, причина смерти была для всех ясна, и ни в ком -- ни в родных, ни в старшине, ни в посторонних свидетелях, не возбудилось никаких подозрений относительно причины смерти. Старшина, который, конечно, знал, как следует поступать в случаях сомнительной смерти, без колебания согласился на просьбу И. Модебадзе отдать домой тело дочери, и умершая была похоронена родителями без заявлений каких-либо подозрений.

На теле Сарры Модебадзе нашлись, однако, некоторые подозрительные поранения. Наружные знаки на трупе -- обстоятельство очень важное. Иосиф Модебадзе и его семейство поняли, что вся сущность их подозрений на евреев держится на замеченных наружных знаках на трупе. Но так как этих наружных знаков было мало, так как этим знакам не без основания приписывалось посмертное происхождение, то нужно было указать что-либо более серьезное, и вот после того как труп был освидетельствован и зарыт на вечный покой, является со стороны родственников Сарры заявление, что у нее были порезы под коленками. Ввиду этого заявления труп был снова вырыт, было произведено вторичное освидетельствование местным медицинским авторитетом, произведено оно было в присутствии отца, которому показаны были подколенки его дочери, для того, чтобы он мог убедиться собственными глазами, что порезов нет. Тем не менее, все семейство Модебадзе заявляет и здесь, что были порезы. Тщетно прокурор старается через расспросы объяснить чем-нибудь это, очевидно, ложное свидетельство; он спрашивает у свидетелей, не было ли это пятна на теле, не приняли ли свидетели пятен на трупе за порезы? Нет, с каждым ответом утверждают они более и более существование порезов, и добавляют: это были глубокие порезы. После этого прокурор уже более вопросов не делает. Вы, господин председатель, вновь передопрашиваете этих свидетелей о порезах, вы стараетесь найти какое-либо объяснение, очевидно, ложному показанию, вы ищите возможности объяснить их слова ошибкой. Нет,-- новые утверждения, и теперь уже не о порезах, а о глубоких ранах. Теперь остановимся на знаках на руках. Знаки на руках, по моему мнению, объясняются весьма легко, как объяснили их врач Берно и доктор Гульбинский. Они говорят, что полевые мыши или другие какие-нибудь грызущие животные могли обгрызть эти мягкие части. Раны не были вырезанными, а были выгрызенными; они затрагивали только кожу и не проникали ни в мышцы, ни в сухожилия. По мнению врача Берно, который действительно может быть признан свидетелем-очевидцем, раны были посмертными и притом равными. Говорят, свидетельство врача Берно не заслуживает внимания, мнение его неверно и не имеет значения. Это не совсем так. Если в свидетельстве врача Верно и не соблюдены все условия, которые требуются для актов этого рода, то во всяком случае в нем содержатся такие факты, которые подтверждены и Ахумовым, помощником мирового судьи, присутствовавшим при вскрытии Сарры. Вопреки мнению врача Берно, подозревавшего "в случае смерти Сарры следы преступления, Ахумов говорит, что описание ран, как оно сделано врачом Берно,-- верно, но что он разошелся с врачом только относительно времени происхождения этих ран. Это разномыслие было ввиду высшей гражданской медицинской власти на Кавказе, и признано по отношению ран, в чем согласны и Берно, и Ахумов,-- что раны, по всей вероятности, посмертные и что если даже допустить прижизненное происхождение этих ран, то извлеченное из них количество крови могло быть только самое незначительное. Если стать на почву обвинения, то происхождение ран и количество крови имеет серьезное значение. Весьма важно и другое мнение общего присутствия управления медицинской частью на Кавказе, которое допускает возможность объяснить смерть Сарры действием не только утопления, удушения, но других причин, за исключением одного -- смерти от потери крови. Вскрытие действительно обнаружило переполнение кровью внутренних органов. Итак, раны на руках, если бы вопреки мнению врачей и принять их прижизненное происхождение, не дали и не могли дать много той драгоценной крови, которая, по-видимому, должна бы составлять существенную цель похищения Сарры. Это соображение дает мне повод, господа судьи, привести вам один аргумент, которым я и закончу разбор фактической стороны дела. Это было уже давно, века три тому назад; в одной из местностей России судили какую-то старуху по обвинению в том, что она ведьма, портит людей, разные беды накликает на местность. Множество улик, множество свидетелей было собрано против старухи, но она энергически защищалась. Это не басня, господа судьи, у нас известны процессы о ведьмах, они существовали и в Западной Европе, хотя теперь сделались явлением невозможным. Изнемогая под тяжестью улик, старуха, однако, так энергически защищалась, что производила впечатление. Судьи колебались и медлили приговором. Тогда из публики,-- обычаи в то время были проще, и публике не воспрещалось высказывать свои мнения,-- тогда из публики один мудрый старец, нетерпеливый видеть торжество правосудия, для того чтобы подавить ее силой бесспорного доказательства, говорит судьям: "Да что вы на нее смотрите? Если она ведьма, у нее должен быть хвост, потому что ведьма всегда с хвостом, и скрыть этого хвоста она никак не может". Исследовали,-- хвоста не оказалось; старуха ушла оправданной к великому огорчению старца, побитого его же аргументом. Я не имею авторитета старца, тем более мудрого, но мне кажется, я могу воспользоваться и для настоящего дела мыслью старца. Ведь оба дела -- и настоящее, и о ведьмах -- по характеру своему довольно близки между собой. Я спрашиваю, если, обращая внимание на эти раны, хотят доказать, что они были ранами прижизненными, что они были произведены для извлечения из ребенка крови с известной целью, то дайте характеристические признаки этого. Укажите те характеристические признаки, которые бы показывали, что этот ребенок похищен евреями с целью добывания крови. В самом деле, ведь эти признаки составляют цельный кодекс, по которому обыкновенно люди, поддерживающие обвинение против евреев, признают и доказывают, что ребенок похищен евреями и похищен для известной цели. Где же следы катанья в бочке, где следы полукруглого долота для выдалбливания жолоба для стока крови? Где обрезание ногтей и сосков на груди? А обрезание ногтей -- предварительное следствие тщательно исследовало, и этого обрезания не оказалось. Где же знаки и синяки от тугих перевязок? Где знаки, которые показывали, что кожа как будто истерта? И этого нет. Нет хвоста, нет ведьмы. Этим последним, надеюсь, весьма сильным, а в особенности самым соответственным свойством настоящего обвинения, аргументом я оканчиваю разбор фактической стороны дела.

Мне остается говорить о внутренней стороне преступления, приписываемого обвиняемым, о побуждениях и целях похищения Сарры Модебадзе. Цель побуждения всегда играет существенную или, по крайней мере, важную роль не только в определении свойства преступления, внутренней виновности преступника, но и в системе доказательств и улик при совершении лицом деяния. Не всегда, конечно, эта цель и побуждение могут быть доказаны, с точностью определены, но, по крайней мере, они должны предполагаться как возможные и вероятные. Если деяние бесцельно, если оно не может быть объяснено, хотя бы предположительно, никаким возможным побуждением, тогда возникает основательное сомнение или в действительности существования этого деяния, или во вменяемости его, как деяния бесцельного, безмотивного, а следовательно, едва ли и здравомысленного. Цель похищения и задержания Сарры Модебадзе, говорит прокурор, следствием не обнаружена. Полно, так ли? Цель не была обнаруживаема, она, и то не всегда, не была называема, не была доказываема, но обнаруживать ее и не было надобности, ибо для обвинителей она всегда была ясна. Когда, сопоставив исчезновение Сарры с проездом евреев, заявляли подозрение в похищении ребенка на евреев, в чем лежала основа этого подозрения -- в проезжавшем или в еврее? Конечно, в еврее. Ни грузин, ни армянин, ни вообще христианин не был бы заподозрен в похищении ребенка при тех обстоятельствах, при которых исчезла Сарра, потому что такое похищение показалось бы бесцельным. Подозрение, а затем и следствие направились бы на другие нити раскрытия истины. Что до еврея, то цель похищения казалась ясна и побуждение несомненно. Цель похищения следствием не вполне обнаружена, говорит прокурор. А разве следствие старалось обнаружить эту цель? Разве им было предпринято что-либо в этом направлении? Если когда-либо для настоящего следствия цель была неясна, если она возбуждала сомнение и недоумение, требовавшие разъяснения, то следует сознаться, что это сомнение, эта неясность убеждений следователя и прокурора не оставили никаких видимых следов в актах следствия. Цель похищения не обнаружена, говорит прокурор, а между тем два раза в том же обвинительном акте он датирует разные обстоятельства кануном еврейской пасхи. Что за своеобразная дата? Если простолюдины означают иногда время праздниками и постами, то это имеет свои причины, не приложимые к просвещенному составителю обвинительного акта. К чему в русском обвинительном акте еврейский календарь, если с ним не связываются, как в настоящем случае, указания на цель преступления, на его смысл и значение? Еврейская пасха не говорит, она кивает на цель похищения Сарры Модебадзе, и этот кивок вразумителен не менее слов. Нет, уж нечего шила в мешке таить. Надо поставить прямо вопрос об употреблении евреями христианской крови для религиозных и мистических целей. Не пугайтесь, господа судьи. Я не ставлю моей задачей подробный разбор этого вопроса с его исторической, литературной и религиозной сторон. С одной стороны, этого не дозволяют мне размеры и характер судебных прений, с другой -- мои суждения по этому вопросу, как не специалиста в еврейской истории и литературе, не могли бы быть самостоятельные и, как не основанные на непосредственном изучении источников, не могли бы, конечно, внести ничего нового в обширные работы, составившие богатую литературу вопроса. Не сомневаясь затем, что в ваших суждениях по настоящему делу вы постараетесь и сами устранить влияние возбуждаемого мною вопроса, я хочу только изложением немногих соображений представить некоторый противовес тому подозрению, на которое наводит невольно обвинение по настоящему делу,-- подозрению, которое вы не в состоянии будете забыть или вычеркнуть из ваших мыслей и которое опасно в том отношении, что оно, помимо вашего желания, может оказать неотвратимое влияние на оценку внешних фактов дела, улик и доказательств виновности.

Вам, без сомнения, известна, по крайней мере, ближайшая часть литературы, относящейся к возбуждаемому мною вопросу. В 1876 году в русской литературе появилось сочинение Лютостанского. Родившийся евреем, бывший раввином, променявший одежды раввина на сутану католического ксендза, сутану на рясу православного иеромонаха и эту последнюю на сюртук мирянина, Лютостанский составил длинный, не хочу сказать, доказательный акт против евреев, погрешив в нем разом и против добросовестности честного человека, и писателя, ибо не указал главного источника своего сочинения -- записки директора департамента иностранных исповеданий Скрипицына, составленной в 1844 году и в прошедшем году обнародованной в газете "Гражданин",-- записки, относительно которой сочинение Лютостанского в значительной своей части представляет лишь перепутанную и извращенную перепечатку; погрешив и против серьезности и беспристрастности литературного исследователя, ибо в своей тенденциозной рекламе Лютостанский представляется неведающим такого серьезного сочинения по разбираемому Лютостанским вопросу, появившегося еще в 1861 году, каким представляется сочинение профессора Хвольсона, глубоко ученого гебраиста, всю свою долгую ученую жизнь посвятившего еврейской литературе и истории, человека, принявшего христианство по искреннему убеждению, человека честной жизни и безупречной нравственности, ветерана-профессора двух высших -- светского и духовного учебных заведений. Глубоко и серьезно, как истый добросовестный ученый, пользуясь всей обширной литературой вопроса, разбирает Хвольсон в своем сочинении вопрос об употреблении евреями христианской крови, подвергая его всестороннему обсуждению, разбирает шаг за шагом все доводы своих противников и основывает свои опровержения на непосредственном знакомстве с самыми отдаленными историческими и литературными источниками. Этим сочинением Хвольсона, с которыми следовало бы почаще справляться нашим обвинителям и которое я стыжусь назвать противовесом сочинению Лютостанского,-- до того они несоизмеримы между собой по своему характеру,-- я прошу позволения воспользоваться, чтобы представлять мои соображения по занимающему нас вопросу.

Древние христиане никогда не обвиняли евреев в употреблении христианской крови. Напротив, христиане первых веков сами были обвиняемы в употреблении крови, так что древние апологеты христианства, как Тертуллиан, Августин и другие, были вынуждены оправдывать христиан во взводимом на них обвинении. Замолкнувшее с победой христианства обвинение против них, возобновилось уже со стороны христиан против евреев не раньше двенадцатого века и получило более значительное распространение лишь в тринадцатом веке. С тех пор и до конца шестнадцатого века кровавой полосой проходит в истории преследование евреев по разным случаям обвинения в умертвлении христианских детей с целью получения крови для разных религиозных, мистических и медицинских целей. Периодом особенной жизненности таких обвинений был период крайнего умственного застоя и невежества, суеверия и религиозного фанатизма. Детоубийство в средние века встречалось очень часто; чтобы избавиться от наказания за преступление, детоубийцы первые распространяли молву, что найденное убитое дитя есть дело рук ненавистных евреев. С другой стороны, средние века были по преимуществу веками выдумывания благочестивых обманов, чудес и убеждения людей посредством суеверия. Всякая местность нуждалась в чудотворных образах, местной святыне, местных чудотворных мощах или вообще в каких-либо средствах внушения благоговения. Мертвое дитя, убийство которого можно было возвести на евреев, являлось удобным случаем иметь своего местного мученика веры, свою местную святыню, привлекавшую своих и чужих и становившуюся доходной статьей не только для клерикальных установлений, но и для целой местности, куда привлекалась масса народа, спешившего доверчиво выразить свое благоговение провозглашенному мученику. Тысячи безвинно казненных, сожженных и замученных евреев и еще большие тысячи изгоняемых и преследуемых были плодом средневекового суеверия, невежества и фанатизма. Но уже до реформации были пастыри церкви, имевшие вес и значение в христианстве и не страшившиеся подозрения со стороны ученой и неученой толпы, а после реформации и многие миряне, которые ревностна заступались за евреев и смело ополчались на нелепое обвинение. Многие папы, как Григорий IX, Климент VI, Сикст IV и другие, после тщательного рассмотрения оснований, на которые опирается мнение, будто евреи употребляют человеческую кровь и что ради этого они будто бы способны на убийство христианских детей, признавали и возвещали торжественно, что нет никаких доказательств, достаточно ясных и верных, чтобы признать справедливым существующее против евреев предубеждение и объявить их виновными в подобных преступлениях. Под влиянием оппозиции, шедшей из недр самого христианства, под влиянием реформации, успехов цивилизации и рационалистической критики, рушилось средневековое обвинение против евреев, и с половины семнадцатого века Западная Европа не знает уже процессов по обвинению евреев в употреблении христианской крови. Даже простые слухи о случаях добывания евреями мученической христианской крови исчезли, и в этом отношении обвинители евреев за полтора века могли сослаться только на один случай, и то последний, ничем не подтвержденный и имевший место в 1823 году в Баварии. С тех пор такие обвинения против евреев остались только в Польше, в наших западных губерниях и на Востоке -- в Турции, Сирии и здесь на Кавказе. Но и в России в 1817 году было сделано заявление против возводимого на евреев обвинения. Под давлением этого заявления, под влиянием тех простых соображений, что убийство и употребление крови воспрещены коренными догматами ветхозаветной религии и талмудических учений, обвинение против евреев должно было ограничиться, сузиться до той формы и пределов, в которых оно могло бы еще влачить между легковерными людьми свое жалкое в последних позорных издыханиях существование. Теперь уже и ярый обвинитель еврейства, пожелавший выдать себя за сохранителя христианских детей от изуверного неистовства, покусившийся негодными, впрочем, средствами возвести средневековую невежественную басню на степень историко-богословского исследования, Лютостанский говорит: "Обычай употребления крови, не составляя вовсе религиозной принадлежности целого еврейства, составляет религиозную особенность невежественных фанатических талмудистов-сектантов". "Обряд этот,-- говорит Скрипицын в своей записке,-- не только не принадлежит всем вообще евреям, но даже без всякого сомнения весьма немногим известен. Он существует только в секте хасидов, но и тут он составляет большую тайну, может быть, не всем им известен и, по крайней мере, конечно, не всеми хасидами и не всегда исполняется. Польша и западные губернии наши, служащие со времен средних веков убежищем закоренелого и невежественного жидовства, представляют и по ныне самое большое число примеров подобного изуверства, особенно губерния Витебская, где секта хасидов значительно распространилась". По поводу мнения Скрипицына я прежде всего должен заметить, что покойному директору департамента иностранных исповеданий, ведающего дела евреев, Подобало бы знать, что секта хасидов появилась между евреями лишь около половины прошедшего столетия и распространилась постепенно в Литве, Польше и Галиции, а обвинение евреев в употреблении христианской крови возникло и жило в Западной Европе уже с двенадцатого века. Далее, если Польша и наши западные губернии служат убежищем невежественного жидовства, как выражается Скрипицын, и представляют большую часть примеров изуверского умерщвления христианских детей, то не следует забывать и того, что эти же местности населены и другими племенами: русским, польским, литовским, которые в низких своих социальных слоях не представляют также высокой степени образования и культуры и которые наравне с евреями ждут просвещения от интеллигентных своих единоплеменников. Если невежественная масса еврейства способна, по мнению Скрипицына, представлять пример невежественного изуверства, то другая, не менее невежественная масса населения способна верить таким примерам со сказочным характером и в своей наивной вере давать суеверные толкования событиям, возбуждать подозрения и обвинения, которые отвергают здравый смысл и просвещенный взгляд, как невежественные и неоправдываемые критически проверенной действительностью.

"В убийстве христианских детей, -- говорит Лютостанский, -- обвиняет евреев не один народный голос: они неоднократно обвинялись в том и перед судом. В большинстве таких случаев собственного их сознания не было, несмотря ни на какие улики; но были, однако же, и такие примеры, что евреи сознавались сами, обличали своих родителей и родственников и потом, сознав свои религиозные заблуждения, принимали крещение". Что касается до ссылки на обвинительный народный голос, то не мешает помнить, что этим голосом надобно пользоваться с разбором, отличая в нем истинно народное, разумное, плод здравого смысла и понимания, от чужого, навеянного, предрассудочного и суеверного. Иначе с голоса народного пришлось бы усвоить много суеверий и несообразностей; Что касается до указаний на судебные производства, то прежде всего я хотел бы обратить внимание на следующее. Страшным, кровавым заревом костров со многими тысячами погибших на них освещена история процессов о ведьмах, колдунах, чародеях, волшебниках, сознавшихся и уличенных в чародействе, в сношениях с нечистой силой, в порче людей сверхъестественными средствами; g чернокнижестве и других мистических преступлениях. Куда девались теперь эти преступления? Они угасли вместе с кострами, освещавшими их, вместе с судами, их судившими. А были ведь это суды святой инквизиции, творившие суд во имя и славу божию, мнившие своими приговорами приносить службу богу. Судебные приговоры не возвели суеверия на степень истины; они только доказали, что суеверие порождало и питало эти самые приговоры.

Я не могу входить в разбор всех случаев судебных приговоров, приводимых в доказательство употребления евреями христианской крови. Но к чести русского судопроизводства, даже и дореформенного, следует сказать, что наши обвинители могут указать только единственный случай обвинительного приговора, в котором, впрочем, вопрос об употреблении крови устранен. Прочие случаи подозрения против евреев или не выходили из сферы сплетен, не доходя до суда, а нередко будучи даже категорически опровергнуты, или оканчивались оправдательными приговорами. Знаменитое велижское дело, на которое любят ссылаться в доказательство против евреев, окончилось тем, чем оно и должно было окончиться по всей справедливости. Государственный совет признал, что показания доносчиц, заключая в себе многие противоречия и несообразности, без всяких положительных улик или несомненных доводов, не могут быть приняты судебным доказательством против евреев и составляют ничем не подтвержденные изветы, за которые доносчицы подвергнуты наказанию. Не менее знаменитое саратовское дело ждет своего исследователя, который подверг бы его весьма поучительному всестороннему исследованию с точки зрения исторической, историко-богословской, судебно-медицинской. Не пускаясь в такое исследование, я не могу не заметить, что саратовское дело рассматривалось в порядке старого судопроизводства, признанного несовершенным и недостаточным для достижения правильного судебного убеждения. Саратовское дело, рассмотренное теперешним порядком, -- порядком перекрестного допроса и состязания сторон, может быть, разъяснило бы то недоумение и тот вопрос, который ставят обвинители евреев. Откуда, говорят они, эти одинаковым образом и умышленно искаженные трупы маленьких детей? Почему находят их там только, где есть евреи? Почему это. всегда дети христиан? И, наконец, почему случаи эти всегда бывали исключительно во время или около пасхи? Как объяснить, что могло побудить кого бы то ни было к бессмысленному зверскому поступку, если это не какая-либо таинственная кабалистическая или религиозно-изуверская цель? Отчего, переспрошу я в свою очередь, происходит то, что доносчики и уличители евреев, являясь в таком качестве добровольна, заявляя искреннее желание открыть истину, показывая иногда даже раскаяние в своем соучастие в уличаемом ими преступлении, дают на следствии той дело разноречивые, а иногда и прямо противоречивые показания? Отчего масса подробностей в их показаниях оказывается очевидной и категорически опровергаемой ложью? Откуда в, их разъяснениях, наряду, по крайней мере, с вероятным и возможным, является масса невероятного и недопустимого, очевидно, выдуманного и ложного? Отчего обыкновенно только после многих передопросов и очных ставок, после многих усилий и разъяснений, сглаживания противоречий и устранения очевидных несообразностей оказывается возможность остановиться на чем-нибудь существенном? Отчего эти доносчики и уличители -- всегда люди, которым терять нечего, люди самой нехорошей репутации? Отчего эти многочисленные, беспрестанно меняемые оговоры -- то утверждаемые, то отрицаемые и объясняемые или запамятованием, или ошибкой? Эти вопросы напрашиваются сами собой при чтении дел велижского и саратовского. Если те и другие вопросы подставить один против других, то разгадку найти не трудно. Были выгоды в обвинении евреев в средние века, есть они и в наши дни. Ребенка убивает и увечит тот, кто делает потом донос. При изувечивании держатся обыкновенно тех классических внешних признаков, понятие о которых держится в рассказах народных. Доноситель, по-видимому, сам себя предает правосудию, но это только по-видимому. В сущности себе он отводит весьма скромную долю участия; он обыкновенно случайный свидетель преступления под влиянием угроз и страха согласился вывезти и скрыть труп, а потом под тем же влиянием не решался некоторое время донести о преступлении, но теперь под влиянием угрызения совести решается все открыть правосудию и выяснить дело. Раз он попал в роль разъяснителя дела,-- его цель достигнута и карьера сделана. Теперь он -- сила, человек великого значения. От его слова теперь зависит судьба многих. Теперь его бессовестный в глаза брошенный оговор может заставить дрожать человека сильного, считавшего его до сих пор ничтожеством. Теперь этот человек будет раболепно смотреть ему в глаза, заискивать в нем, ублажать, довольствовать. Сам доноситель в остроге. Но что для него острог? Кому -- тюрьма, а ему -- родной дом. Он, пожалуй, и жизнь-то увидел с тех пор, как попал в тюрьму в качестве доносителя по важному делу. И смотритель тюрьмы относится к нему с почтением: не простой ведь воришка -- генерал от преступления. И следователь его ценит как человека, нужного для дела, которое воспламенило следователя своей грандиозностью. А в перспективе за собственное умеренно себе отмежеванное участие в преступлении -- смягченное наказание, ввиду заслуг, оказанных по раскрытию преступления, как это и случилось по саратовскому делу. Вот, господа судьи, истинная, тяжелая разгадка недоумения, возбуждаемого трупами классически изувеченных детей. Смею вас уверить, эта разгадка взята прямо из опыта, и ее справедливость поймет всякий, кому, подобно мне, была возможность долго изучать преступление, доносы и оговоры по живым лицам и воочию видеть примеры этих доносов и оговоров при порядках старого судопроизводства.

Простите, господа судьи, я, быть может, злоупотребляю вниманием вашим- Но, ввиду того высокого общественного значения, которое должен иметь настоящий процесс, первый гласный процесс по обвинению такого свойства, я желал бы исполнить долг мой не только как защитника, но и как гражданина, ибо нет сомнения, что на нас, как общественных деятелях, лежит обязанность служить не только интересам защищаемых нами, но и вносить свою лепту, если к тому представляется возможность, по вопросам общественного интереса. Я, впрочем, не буду многословен и хочу сказать только несколько слов о состоятельности других доказательств обвинения против евреев в употреблении христианской крови.

Люди, хорошо знакомые с еврейской литературой, даже те из них, которые враждебно относились к иудейству, пересматривали всевозможные еврейские книги, взвешивали самые ничтожные из речения в них с целью обличения евреев, и все-таки не нашли ни малейшего намека на то, что евреям дозволяется употребление крови для какой-нибудь религиозной или врачебной цели. Показания свидетелей, на которых опираются, опровергаются множеством крещеных же евреев, называющих обвинение в употреблении христианской крови клеветой и наглой выдумкой. К числу последних принадлежат лица, занимавшие по принятии святого крещения высокие посты в иерархии римско-католической церкви, и люди с высоким научным образованием. Это говорю не я; это говорит профессор Хвольсон; это говорит в своей рецензии на книгу Лютостанского русский протоиерей Протопопов, который, конечно, не может быть заподозрен в угодливости еврейству. На какие же, однако, литературные и ученые авторитеты опирается в своем обвинении Лютостанский? Монах Неофит, Серафимович и его воспроизводитель Цикульский, унтер-офицер Савицкий, Федоров, крещеный еврей Грудинский, Мошка из Медзержинца, работница Настасья, солдатка Терентьева, Максимова. Вот, кажется, все его авторитеты. Относительно монаха Неофита трудно решить, говорит Хвольсон, был ли он в самом деле крещеный раввин или назвался крещеным раввином и монахом для того, чтобы придать более веса своему произведению. Серафимович находился в сумасшедшем доме, составил басню о своем чудесном исцелении и, найдя себе, благодаря этой басне, гостеприимный уголок в стенах монастырской обители, написал сочинение против евреев, ссылаясь на Талмуд, столь мало ему известный, по удостоверению Хвольсона, что он дает его трактатам вымышленные заглавия и цитирует параграфы, тогда как Талмуд вовсе не делится на параграфы. С беззастенчивой развязностью Серафимович. уверяет, что одни литовские евреи употребляют ежегодно 120 штофов крови и что он сам, будучи еще раввином, заколол одно христианское дитя ударом в бок, откуда вытекла осьмушка крови, белой, как молоко. Если с этими 120 штофами ежегодной надобности крови сопоставить показание одной свидетельницы по саратовскому делу, говорившей, что за бутылку крови было прислано евреям шесть миллионов из Волынской губернии, вы поймете, во сколько должно обходиться литовским евреям удовлетворение одной из их религиозных потребностей. Говорить ли о других авторитетах Лютостанского? Вот его, собственная аттестация о них; Федоров уличен был в неправильных показаниях, когда вздумал пускаться в подробные объяснения. Многие из показаний Грудинското оказались неправильными. В этих же видах, есть основание полагать, не было принято властями и предложение Савицкого, который брался обнаружить все относительно употребления евреями крови. Максимова, аттестует ее Лютостанский, была безнравственная женщина, верная слуга за деньги и вино; Терентьева -- сомнительной репутации, готовая на все, как и Максимова, за те же деньги и водку. Не много прибавляют к этим авторитетам и разные свидетельские заявления тех принявших христианство евреев, которые меняли свою религию не вследствие искреннего убеждения в правоте христианства, а ради избавления от предстоявшего наказания, тех или других выгод или просто потому, что им все едино было оставаться негодяями и бездельниками как в еврействе, так и в христианстве, в которых ровно ничего не потеряло еврейство и не приобрело христианство. И на таких авторитетах хотят утвердить существование кровавого дела. Такие авторитеты противопоставляются людям науки и религии. Мало того, по таким авторитетам хотят устанавливать догматы. Когда рассуждавшие об умерщвлении евреями детей встретились с весьма естественным вопросом, отчего евреи, умерщвляя ребенка и оставляя на нем очевидные знаки своего изуверства, вроде обрезания, кровоточивых ран к прочее, не скрывают подобных трупов, к чему они имеют все средства, будучи солидарны между собой, а, напротив, как будто нарочно выставляют их напоказ в таких местах, где их тотчас же находят, то один из авторитетов, Мешка из Медзержинца, объяснил" что это противно их вере и что по требованию религии убитого младенца нужно выкинуть или пустить на воду, а не зарывать, а Настасья присовокупила, говорит Лютостанский, что еврейка -- хозяйка ее -- сказала ей, что если бы предать труп земле, то все евреи погибли бы. Если Мошку и Настасью считать хранителями догматов, хотя бы и сектантских, то можно составить такую догматику, перед которой, пожалуй, сконфузятся и самые беззастенчивые? обвинители еврейства. Средневековое суеверное предубеждение, порожденное и поддерживавшееся варварством и невежеством, стоившее многих жертв и страданий для еврейского племени, покончило в Западной Европе свое существование при свете истины, просвещения, цивилизации и гласности. Оно живет еще, оно надеемся, доживет свой век у нас. Оно держится в тайниках того же породившего его невежества и добродушного легковерия, доступного всему фантастическому, странному, необычайному; оно поддерживается корыстным обманом, оно питается непроверенными слухами, не знающими и не хотящими знать своих оснований; оно существует еще, благодаря архивной и канцелярной тайне судебных разбирательств прежнего времени, благодаря тому, что еще мало света внесено во все те обвинения, которые возникли в разное время против евреев в употреблении ими христианской крови; оно повторяется от времени до времени теми, кто не хочет знать критики, проверки и для кого создать обвинение -- значит уже доказать его, для кого всякий спор и борьба против их гнусных замыслов и мнений ест" дело нечистое, недобросовестное, позорящее репутацию честного человека, навлекающее на него подозрение в наемной продажности.

Суеверие живет, благодаря только глупости и наглому обману, но оно должно перестать жить.

Тяжелое время пришлось пережить девяти несчастным подсудимым, отцам и детям, вместе перенесшим долгие месяцы тюремного заключения, тяжкого обвинения, непосильного спора за свою невиновность, борьбы за право оставаться тем, чем они родились. Тяжело пережитое несчастье, но оно, не сомневаемся, будет искупительной жертвой, полной благих последствий. Несколько дней, и дело, которое прошло перед вами в живых лицах, станет достоянием всей читающей России. Много поучительного представит оно русскому общественному мнению. Встанут в своих арестантских халатах эти страдальцы тюрьмы, выдвинется эта тень 60-летнего старика, вместе с сыном разделяющего тяжкое несчастие, запечатлеются в памяти эти изуверные последователи легально свободной и нелегально презираемой религии. Пройдут и люди свободы, судом не опороченные, прокурором не заподозренные, к следствию не привлеченные,-- люди христианства, религии мира и любви; откроет шествие отец, принесший сюда на суд тяжкое горе о погибели своего ребенка, но отец, который из погибели этого ребенка задумал извлечь приличную выгоду и, смотря на 6-летнее дитя, как на подспорье в хозяйстве, оценил его в 1000 рублей. Увидят эту старуху бабку, со вздохами прижимающую к груди рубище своей погибшей внучки и без вздоха, без сожаления, без сострадания к чужой судьбе говорящей наглую ложь о виденных будто бы ею порезах на ногах трупа. Пройдут и мать, и сестра умершей, повторяющие без совести ту же ложь, лишь бы помочь своему отцу и мужу получить желаемую выгоду ценой осуждения людей, в невиновности которых они сами не имеют повода сомневаться. Пройдет и серия самых достоверных лжесвидетелей, готовых помочь своему собрату обобрать несчастного при счастливой удаче и которые по несчастию оказались очень глупы, чтобы не обнаружить лживости своих показаний. Увидит русское общественное мнение, к каким последствиям приводит легкомысленное отношение к басням, питающим племенную рознь и презрение к религии, когда-то первенствовавшей и давшей соки самому христианству. Заставит это дело и нашу печать пересмотреть те основания, на которых зиждется обвинение евреев в употреблении христианской крови. Ретроспективным светом озарит настоящее первое гласное дело по обвинению такого свойства и прежние судебные негласные процессы. Оно зажмет бессовестные рты многим, которые в прежних оправданиях видели подкупы и происки евреев. Оно объяснит, отчего лучшие представители еврейства не оставались глухи и немы по поводу тяжких обвинений. Оно напомнит русским людям о справедливости, одной справедливости, которая только и нужна, чтобы такие печальные дела не повторялись. Скажет настоящее дело свое поучительное слово и нашим общественным деятелям, держащим в своей власти нашу честь и свободу. Оно скажет русским следователям, что не увлекаться им следует суеверием, а господствовать над ним, не поддаваться вполне лжесвидетельству и ложному оговору, а критически относиться к фактам и воспринимать их после тщательной всесторонней поверки, для которой даны им законами все средства. Оно скажет русским прокурорам, что дороги и любезны они обществу не только как охранители общества от преступных посягательств, но и в особенности как охранители его от неосновательных подозрений и ложных обвинений. Оно скажет и следователям, и прокурорам, что для правильности судебного убеждения нужен тяжелый труд изыскания реальной правды, а не полет воображения художественно правдивого драматурга. Оно, не сомневаемся, привлечет внимание и высшего представителя прокуратуры в здешнем крае в сторону тех, благодаря заведомому лжесвидетельству которых создалось настоящее дело, и укажет более твердую и вполне надежную почву для выполнения тяжелого долга обвинения.

Я окончил; мне не очень нужно просить вас, господа судьи. То, что составляет конечную цель защиты, вы дадите нам не в силу нашей просьбы, а в силу вашего убеждения и справедливости. Мне остается поблагодарить вас за то внимание, с которым вы терпеливо выслушали меня и с которым ещё ранее вы предоставили нам полную возможность выполнить лежащий на нас долг. С полным спокойствием за участь защищаемых мною, непоколебимый никакими опасениями, я вручаю судьбу их вашей мудрости и правосудию. И да будет настоящее дело последним делом такого свойства в летописях русского процесса.


* * *


По настоящему делу судом был вынесен оправдательный приговор.


II. Андреевский Сергей Аркадьевич

Андреевский Сергей Аркадьевич (1847--1918 гг.) родился 29 декабря 1847 г. в Екатеринославле. В 1865 году с золотой медалью окончил курс в местной гимназии и поступил на юридический факультет Харьковского университета. После окончания в 1869 году университета был кандидатом на должность при прокуроре Харьковской судебной палаты, затем следователем в г. Карачеве, товарищем прокурора Казанского окружного суда.

В 1873 году, при непосредственном участии А. Ф. Кони, с которым он был близок по совместной работе, С. А. Андреевский переводится товарищем прокурора Петербургского окружного суда, где он зарекомендовал себя как первокласный судебный оратор.

В 1878 году царская юстиция подготавливала к слушанию дело по обвинению В. Засулич о покушении на убийство Петербургского градоначальника Трепова. В недрах Министерства юстиции тщательно отрабатывались вопросы, связанные с рассмотрением этого дела. Большое внимание уделялось составу суда и роли обвинителя в процессе. Выбор пал на двух прокуроров -- С. А. Андреевского и В. И. Жуковского, однако они участвовать в этом процессе отказались.

Самостоятельный в своих суждениях, смелый во взглядах, Андреевский поставил условие предоставить ему право в своей речи дать общественную оценку поступку Трепова и его личности. Естественно, царская юстиция на такое требование Андреевского не согласилась. После рассмотрения дела В. Засулич Андреевский был уволен в отставку.

В связи с уходом Андреевского из прокуратуры А. Ф. Кони 16 июня 1878 г. писал ему: "Милый Сергей Аркадьевич.... не унывайте, мой милый друг, и не падайте духом. Я твердо убежден, что Ваше. положение скоро определится и будет блистательно. Оно Вам даст свободу и обеспечение,-- даст Вам отсутствие сознания обидной подчиненности всяким ничтожным личностям. Я даже рад за Вас, что судьба вовремя выталкивает Вас на дорогу свободной профессии. Зачем она не сделала этого со мной лет 10 тому назад?"

Вскоре А. Ф. Кони подыскал ему место юрисконсульта в одном из Петербургских банков. В этом же 1878 году Андреевский вступил в адвокатуру.

Уже первый процесс, в котором выступил Андреевский (речь в защиту обвиняемого в убийстве Зайцева), создал ему репутацию сильного адвоката по уголовным делам. Речь по делу Сарры Беккер в защиту Мироновича принесла ему репутацию одного из блестящих ораторов по уголовным делам и широкую известность за пределами России.

Методы осуществления защиты у него были иные, чем у Александрова. Он не отличался глубоким всесторонним анализом материалов дела, недостаточно уделял внимания выводам предварительного следствия (защитительная речь по делу Мироновича является исключением).

В основе речей Андреевского почти не встретишь тщательного разбора улик, острой полемики с прокурором; редко он подвергал глубокому и обстоятельному разбору материалы предварительного и судебного следствия; в основу речи всегда выдвигал личность подсудимого, условия его жизни, внутренние "пружины" преступления.

"Не стройте вашего решения на доказанности его поступка,-- говорил он по одному делу, защищая подсудимого, -- а загляните в его душу и в то, что неотвратимо вызывало подсудимого на его образ действий".

Андреевский умело пользовался красивыми сравнениями. Для осуществления защиты часто использовал острые сопоставления как для опровержения доводов обвинения, так и для обоснования своих выводов. В своих речах он почти не касался больших общественно-политических проблем. В борьбе с уликовым материалом не всегда был на высоте, допуская иногда "защиту ради защиты". Широко проповедовал в своих речах идеи гуманности и человеколюбия. Основное внимание им обращалось на личность подсудимого, на обстановку, в которой жил, и условия, в которых подсудимый совершил преступление. Психологический анализ действий подсудимого Андреевский давал всегда глубоко, живо, ярко и убедительно. Его без преувеличения можно назвать мастером психологической защиты.

Осуществляя защиту по сложным делам, построенным на косвенных уликах, он выбирал только наиболее удобные для защиты пункты, правда, давал им всегда тщательный анализ.

В делах, где требовались не только последовательность и непогрешимая логика, но и строгое юридическое мышление, исследование законодательного материала, он, как адвокат, был не на высоте, и успех ему изменял. Как судебный оратор С. А. Андреевский был оригинален, самостоятелен, ораторские творчество его окрашено яркой индивидуальностью.

Основной особенностью его как судебного оратора является широкое внесение литературно-художественных приемов в защитительной речи. Рассматривая адвокатскую деятельность как искусство, он защитника называл "говорящим писателем". "...Уголовная защита, прежде всего, не научная специальность, а искусство, такое же независимое к творческое, как все прочие искусства, т. е. литература, живопись, музыка и т. п...

...В сложных процессах, с уликами коварными и соблазнительными добиться правды способен только художник, чуткий, понимающий жизнь, умеющий верно понять свидетелей и объяснить истинные бытовые условия происшествия" {С. А. Андреевский, Драмы жизни, Защитительные речи, пятое дополненное издание, Петроград, 1916, стр. 4--5.}.

В этой же работе, отмечая роль психологического раскрытия внутреннего мира подсудимого, Андреевский говорил: "Художественная литература, с ее великим раскрытием души человеческой, должна была сделаться основною учительницей уголовных адвокатов".

Отмечая необходимость внесения в уголовную защиту приемов художественной литературы, он писал: "Сделавшись судебным оратором, прикоснувшись на суде присяжных к "драмам действительной жизни", я почувствовал, что и я, и присяжные заседатели, -- мы воспринимаем эти драмы, включая сюда свидетелей- подсудимого и бытовую мораль процесса, совершенно в духе и направлении нашей литературы. И я решил говорить с присяжными, как говорят с публикой наши писатели. Я нашел, что простые, глубокие, искренние и правдивые приемы нашей литературы в оценке жизни следует перенести в суд".

Эти взгляды на защиту он не только высказывал в печати, но практически осуществлял в суде.

Его современники говорили, что слог Андреевского прост, ясен, хотя и несколько напыщен. Андреевский был очень сильным оратором, имеющим богатый словарный запас и огромный опыт судебной работы. Речи его стройные, плавные, полные ярких запоминающихся образов, но увлечение психологическим анализом нередко мешало ему дать глубокий анализ доказательств, что в ряде случаев сильно ослабляло речь.

С. А. Андреевский занимался и литературной деятельностью. Его перу принадлежит много поэм и стихотворений на. лирические темы. С начала восьмидесятых годов он печатается в "Вестнике Европы". В книге "Литературное чтение" (1881 год) опубликованы его литературно-прозаические и публицистические произведения -- ряд критических статей о Баратынском, Некрасове, Тургеневе, Достоевском и Гаршине.

В 1886 году опубликован первый, а в 1898 году второй сборник его стихов. Литературное творчество проникнуто пессимистическим колоритом (см. его литературные очерки СПб., 1902).

Судебные речи Андреевского изданы отдельной книгой, выдержали пять изданий. В настоящий сборник включены речи Андреевского, в которых наиболее ярко подчеркнуты характерные особенности его таланта.


Дело Андреева1


1Рассматривалась оно С. Петербургским окружным судом в 1907 году.


Господа присяжные заседатели!

Убийство жены или любовницы, точно так же как убийство мужа или любовника, оловом, лишение жизни самого близкого существа на свете, каждый раз вызывает перед нами глубочайшие вопросы душевной жизни. Приходится изучать всесторонне его и ее. Вам необходимо постигнуть обоих и сказать о них сущую правду, считаясь с тем, что они друг друга не понимали, потому что всегда и всюду "чужая душа -- потемки".. А в супружестве, где, казалось бы, у мужа и жены одно тело,-- это общее правило подтверждается особенно часто.

Кстати, едва ли сыщется другая пара, столь благоустроенная по видимости и столь разобщенная внутри, как Андреев и Зинаида Николаевна.

Посмотрим же, каким образом сплелась их судьба.

Начнем с мужа.

В первый брак Андреев вступил еще на двадцать третьем году. Брак был спокойный, без особенного увлечения. Девушка была из хорошей семьи, на три года моложе Андреева. Супруги зажили дружно. Андреев оставался верным мужем в самом точном смысле слова. Разнообразия в женщинах он не искал, не любил и даже не понимал. Он был из породы "однолюбов". Так длилось свыше десяти лет. Лишь на тридцать пятом году перед Андреевым явилось искушение в лице Сарры Левиной. Помимо своей воли он был одурманен. В нем заговорила, если хотите, "вторая молодость", потому что первая прошла незаметно. Это роковое чувство гораздо глубже и полнее захватывает воздержанного и неразвратного человека, "ежели первое, естественное влечение к женщине. Скромный мужчина, прозевавший бурные страсти юности, в таких случаях думает себе: "Вот оно, наконец, то настоящее счастье, которое, кажется, все знают, а я еще никогда не испытал"...

Я назвал Андреева "однолюбом", а теперь будто впадаю в противоречие... Как же "однолюб", если "вторая молодость"?

Но люди вполне чистые в половом отношении весьма редки. То есть, конечно, есть на свете безупречные женщины, не знавшие, никого, кроме своего мужа. Бывают и мужья, остающиеся верными своим женам, вступая с ними в брак после всяческого дебоширства. Но едва ли когда-либо доселе была такая супружеская чета, которая и соединилась при обоюдной невинности, и осталась непорочной до гроба. Поэтому Андреев, знавший в течение 30 лет всего двух женщин, может быть назван мужчиной целомудренным, чистым, склонным к единолюбию.

Первая встреча Андреева со своей "суженой" произошла в Лесном, на общественном гулянье. Ему назвали ее как общедоступную "барышню" из швеек.

За ней ухаживали многие любители развлечений. Но вся она, с головы до ног, как-то сразу ударила его по сердцу. Объяснить этого чувства нельзя... У каждого есть своя предназначенная женщина, от которой никуда не спасешься... Такой была и Сарра Левина для Андреева. С каждой новой встречей он увлекался больше и дальше. Он делал ей подарки, выражал свои чувства. Она, видимо, приглядывалась к нему и подавала надежды. Наконец, его нежность и увлечение сделали свое дело. Она почуяла в нем нечто прочное -- и отдалась... Она не была невинной. Как всегда в этих случаях, в прошлом любовницы оказалось что-то неопределенное, не то мимолетные романы, не то неосторожность. Андреев не углублялся и ничего знать не хотел. Первые раскрытые ему объятия решили его судьбу. Он уже не мог быть верным своей жене, он мог быть верным только Левиной.

Пришлось объясниться с женой. Началась ломка семьи. Жена не легко отдавала своего верного мужа, тем более, что соперница скандалила и всячески оскорбляла ее. Встречаясь с ней на улице, Левина показывала ей язык. Застав у ее подъезда готовый экипаж, Левина в него садилась и приказывала кучеру везти ее, а не барыню. А Андреева только удивлялась, куда девался ее экипаж... Андреев был между двух огней. Сознавая себя невольным грешником, он мучился за причиняемые жене оскорбления и в то же время не мог винить Левину, видя в ее скандалах доказательство ее ревности, ее взаимности, ее желания соединиться с ним нераздельно, к s чему он и сам стремился всем сердцем. Тяжкое время переживал он...

Между тем Левина забеременела. Андреев обрадовался, ибо увидел в этом новое закрепление своей связи. Положение обострялось, потому что жена, возмущенная наглостью Левиной, принимала свои меры, чтобы избавить от нее мужа. Она добилась того, что полиция "припугнула" Левину... Ничего не подозревавший Андреев застал однажды свою беременную любовницу в обмороке, с повесткой о высылке из Петербурга. Он экстренно пустил в ход все свои связи, и ему удалось парализовать высылку благодаря вмешательству в дело градоначальника Грессера. Не желая впредь подвергать любимую женщину подобным случайностям, он тотчас же записал ее в гильдию. Наконец, жена подчинилась своей участи. Лндреев вполне обеспечил ее и их маленькую дочь. Было решено, что жена не будет препятствовать сожительству Андреева с Левиной, но развод не состоится, пока дочь от первого брака не выйдет замуж. С величайшим трудом первая семья была устроена и фактически отпала.

И мы должны отдать справедливость обоим супругам первого брака: каждый из них свято оберегал интересы детей.

Как только у Левиной родилась дочь, она приняла православие и назвалась Зинаидой. Крещение было необходимо для того, чтобы Андреев мог узаконить новорожденную. В то же время, по настоянию, Андреева, и он, и его подруга составили завещание в пользу этого ребенка. С тех пор, уже 17 лет, как виденная вами барышня является единственной наследницей после своих родителей.

И вот началась у Андреева новая семья. Казалось бы, пара была вполне подходящая. Разница лет двенадцать -- очень хорошая. Оба из купеческой среды, не особенно образованные. Она уже помыкала в безденежье, без определенного заработка и ранее встречи с Андреевым рисковала, как говорится, "ходить по рукам"... Ей достался человек солидный, верный, не чаявший в ней души, окруживший ее достатком, любовью и нежными заботами. Чего бы, кажется, еще желать? И действительно, Андреев ничего больше не желал.

В печати, не зная дела, уже рассуждали об этом союзе. Удивлялись, что биржевый маклер сделался героем уголовного романа. Предполагали, что здесь проза заела поэзию, что эгоистичный, состоятельный торгаш загубил порывистую женскую натуру и т. д.

Ничего подобного здесь не было. Андреев имел полное право считать себя счастливым мужем. Спросят: "Как, мужем? Да ведь Левина почти 14 лет была у него на содержании..." Стоит ли против этого возражать? В общежитии, из лицемерия, люди придумали множество фальшиво возвышенных и фальшиво презрительных слов. Если мужчина повенчан с женщиной, о ней говорят: "супруга, жена". А если нет, ее называют: "наложница, содержанка". Но, разве законная жена не знает, что такое "ложе"? Разве муж почти всегда не "содержит" свою жену? Истинным браком я называю такой любовный союз между мужчиной и женщиной, когда ни ей, ни ему никого другого не нужно, -- когда он для нее заменяет всех мужчин, а она для него всех женщина И в этом смысле для Андреева, избранная им подруга, была его истинной женой.

Кстати, первая жена своевременно сдержала слово: после замужества ее дочери состоялся развод, и за три года до катастрофы Зинаида Николаевна обвенчалась с Андреевым. Все в один голос говорят, что Андреев "безумно" любил свою жену. Почему? Если для кого-либо из вас не ясно, я вам помогу.

Возьмите всю жизнь Андреева. Вы увидите, что он работал без устали и работал успешно. Добывал очень хорошие деньги. Но деньгами не дорожил, роскоши не понимал. Убыточных увлечений не имел. Не игрок, не пьяница, не обжора, не сладострастник, не честолюбец. В сущности, вся работа уходила на других. Он отдал большой капитал первой семье. Помимо того, участвовал во всевозможных благотворительных обществах и заслужил разные почетные звания. Высшие духовные интересы -- наука, искусство -- были ему чужды. Скажите: надо же было иметь и этому хорошему человеку что-либо такое, что бы составляло его личное счастье, его отдых, его утешение. И его повлекло к тому простому счастью, которое вложено в нас самой природой,-- к излюбленной женщине, которая бы пополнила одиночество мужчины. Что бы там ни говорили, но "не подобает быть человеку едину". Это закон жизни, основа всего мира. Какую бы дружбу мы к ближним ни испытывали, мы все-таки чувствуем себя отдаленными от них. Только в существе другого пола мы находим как бы частицу своего сердца, которое стучит нам навстречу и сливает нас с этим существом нераздельно. Эту высшую радость Андреев нашел в своей второй жене. Он не знал, как отблагодарить ее... Исполнял все ее прихоти. Отдавал ей все, что у него было. Уступал ее резкостям, всегда умел оправдывать ее шероховатости.

По своим ощущениям он мог бы поклясться, что эта женщина ни в ком другом не нуждается. И так как он никакой иной женщины не обнимал, то он сросся с женой, он видел в ней и в себе две неразрывные половины одного создания.

Не сомневаюсь, что Сарра Левина, благодаря своему легкому взгляду на мужчин и чувственному темпераменту, отдавалась своему здоровому супругу с полнейшей для него иллюзией горячей взаимности. Чего бы он мог еще требовать? Ив таком заблуждении он прожил, насколько возможно, счастливо, в течение почти семнадцати лет... Как вдруг!...

Но здесь мы оставим мужа и обратимся к жене.

Тяжело говорить о мертвых. Гнусно было бы лгать на них, потому что они возразить не могут. Но так как "мертвые срама не имут", то высказывать о них правду не только возможно, но даже и необходимо, потому что каждый умерший есть поучение для живых.

Итак, присмотримся к Сарре Левиной.

Связавшись с Андреевым, прижив от него ребенка и переманив его к себе, на правах мужа, Зинаида Николаевна сообразила, что она приобрела семейное положение и, однако же, нисколько не утратила своей свободы. Снаружи она все так обставила, что, как ей думалось, никогда и ничем не рисковала. Почти весь день был в ее распоряжении, так как муж работал в городе с утра до обеда. Кроме того, ей иногда удавалось ездить одной в Михайловский театр, куда муж не заглядывал. Наконец, она усвоила привычку жить летом в Царском" куда муж приезжал только два раза в неделю. Везде, где она появлялась, она всегда производила своей эффектной, наружностью впечатление на мужчин. Это ей нравилось. Легкость обращения с ними у нее осталось с первой молодости. Мы знаем от инженера Фанталова, что добиться взаимности Андреевой было нетрудно. Возможно, поэтому она не раз обманывала мужа. Но нас интересует только один ее роман, вполне доказанный и весьма длинный, с генералом Пистолькорсом. Спешу, впрочем, добавить, что я разумею здесь роман только со стороны генерала, который был действительно влюблен в Андрееву. А она?

Я не вижу в ее жизни ни одного случая, где бы она любила кого бы то ни было, кроме себя. И как бы это ни показалось прискорбным для генерала Пистолькорса, следует сказать, что и его она не любила. Генерал аттестует покойную с наилучшей стороны: "правдивая, честная, умная, скромная"... Так ли это? "Правдивая"? Она ему солгала, что она замужем. "Честная"? Она еще в 1903 году, живя в довольстве, взяла от Пистолькорса, бог весть за что, 50 тысяч рублей. "Умная"? В практическом смысле, да, она была не промах. Но в смысле развития она была ужасно пуста и мелочно тщеславна. Наконец, "скромная"... Об этой скромности генерал может теперь судить по рассказам инженера Фанталова... Дело ясно: генерал был очень влюблен и потому слеп.

Бесцеремонность Зинаиды Николаевны в ее двойной игре между любовником и мужем прямо изумительна. Возьмите хотя бы ее бракосочетание с Андреевым после того, как она уже получила задаток от Пистолькорса. Венчание происходит 18 апреля 1904 г. Религиозный, счастливый жених, Андреев, с новехоньким обручальным кольцом, обводит вокруг аналоя свою избранницу. Он настроен торжественно. Он благодарит бога, что, наконец, узаконяет пред людьми свою любовь. Новобрачные в присутствии приглашенных целуются... А в ту же самую минуту блаженный Пистолькорс, ничего не подозревающий об этом событии, думает: "Конечно, самое трудное будет добиться развода. Но мы с ней этого добьемся! Она непременно развяжется с мужем для меня...". Неправда ли, как жалки эти оба любовника Сарры Левиной?

И, однако же, если подумать, можем ли мы строго винить ее? Вспомните: она выросла и расцвела в такой среде, где легкое поведение девушки не считалось позорным. Природа ей дала прекрасное тело. Она воспользовалась этим оружием. Ей все давалось легко, и она вообразила, что, кроме личных удовольствий, ей решительно не о чем думать в жизни. Она превратилась в избалованную эгоистку, считавшую, что всякого сорта ложь, грубости и капризы ей сойдут даром. Душа воспитывается только в несчастиях, а она их никогда не знала и едва ли могла постигнуть чужое горе. Ее трагический конец и причиненные ею огорчения объясняются только тем, что люди, одаренные душой, ее совсем, совсем не понимали...

Ей, например, даже не приходило в голову, что, закрепив свою связь с Пистолькорсом и посулив ему замужество, она тем самым разрушала всю жизнь своего несчастного мужа.

Ей казалось, что предстоит лишь самая обыкновенная сделка относительно нее между двумя мужчинами -- и ничего более. Она даже додумалась до нелепости, что они оба будут одинаково рады, так как ей этот переход весьма выгоден и приятен, и что ее теперешний муж даже подружится с новым...

Всякая иная поневоле бы затревожилась, предвидя страшную ломку долголетних близких отношений к верному другу. Она бы постаралась смягчить удар. Можно было бы, например, в письмах из-за границы к мужу пожаловаться на болезненную тоску, на неопределенное ожидание какого-то горя и т. п. Но для Андреевой все было "трын-трава". За границей она смело держит себя с Пистолькорсом как невеста. Перед самым выездом в Россию она берет от Пистолькорса браслет в 1200 марок. Временно расставаясь с ним, она заставляет дочь сочинять ему влюблённые телеграммы. Ее обручение с ним должно состояться чуть ли не тотчас по возвращении в Петербург. А в то же время мужу посылает прежние письма: "Милый Миша", "Добрый Миша". В письмах продолжаются требования разных суммна всякие расходы... И в самом последнем письме говорится: "Мы сожалеем, что ты не с нами...". Ну, где же тут было бедному Андрееву догадаться, что с приездом жены может стрястись над ним ужаснейшая катастрофа? О Пистолькорсе он только слыхал от жены, что она где-то давно с ним познакомилась. Но сам он с Пистолькорсом разговаривал всего раз в жизни на какой-то выставке, где их познакомила жена. В доме у себя он его никогда не видел, и вообще все, что тянулось между Пистолькорсом и его женой уже около трех лет, было до такой степени от него скрыто, что о Пистолькорсе он думал столько же, как о всяком прохожем на Невском...

Наконец, жена приехала. И вот еще одна изумительная подробность: в первую же ночь Андреева отдается мужу, будучи еще не совсем здоровой, непременно требуя от него ласки! Я думаю, что этого ее поступка ни Пистолькорс, ни Андреев, никогда в жизни не поймут.

И в самом деле. Ведь это новое и последнее сближение с мужем неминуемо должно было удвоить его будущую ревность после признания жены. Этот любовный акт был в то же время и заочным поруганием чувств Пистолькорса. Но Андреева судила иначе. Она, вероятно, думала, что "после этого" Миша будет с ней добрее и весьма легко на все согласится... Действительно, на следующий же день, за утренним чаем, развязно посмеиваясь, она вдруг брякнула мужу:

"А знаешь? Я выхожу замуж за Пистолькорса"...

Господа присяжные заседатели! Все, что я до сих пор говорил, походило на спокойный рассказ. Уголовной драмы как будто даже издалека не было видно. Однако же если вы сообразите все предыдущее, то для вас станет ясно, какая страшная громада навалилась на душу Андреева. С этой минуты, собственно, и начинается защита.

В жизни Андреева произошло нечто вроде землетрясения, совсем как в Помпее или на Мартинике. Чудесный климат, все блага природы, ясное небо. Вдруг показывается слабый свет, дымок. Затем, черные клубы дыма, гарь, копоть. Все гуще. Вот уже и солнца не видать. Полетели камни. Разливается огненная лава. Гибель грозит отовсюду. Почва колеблется. Безвыходный ужас. Наконец, неожиданный подземный удар, треск, и -- все погибло.

Все это, от начала до конца, продолжалось в течение ужасных двенадцати дней.

"А знаешь? Я выхожу замуж за Пистолькорса"...

В первую минуту Андреев принял слова жены за самую вздорную шутку. Но она их повторила. Он вытаращил глаза. Дальше -- больше. Жена продолжает развивать свои планы. Ее упорство обнаруживается яснее. Он все еще не хочет верить. Но имя Пистолькорса все громче врывается в его дом, как имя человека, вытесняющего его самого с дороги. Жена открыто разговаривает с Пистолькорсом по телефону. Наконец, дочь после долгих колебаний сообщает отцу о серьезных намерениях матери, раскрывает перед ним ее давнишний роман. Андреев начинает чувствовать гибель. Он покупает финский нож, чтобы покончить с собой. Пришлось купить нож, потому что на покупку револьвера требовалось разрешение, а прилив отчаяния мог наступить каждую минуту, и ему казалось, что если он будет иметь при себе смерть в кармане, то он сможет еще держаться на ногах, ему легче будет урезонивать жену, упрашивать, сохранить ее за собой...

Весь обычный порядок жизни исчез! Муж теряет жену. Он не спит, не ест от неожиданной беды. Он все еще за что-то цепляется, хотя и твердит своей дочери: "Я этого не перенесу"... Пока ему все еще кажется, что жена просто дурит. Соперник всего на один год моложе его. Средств у самого Андреева достаточно. А главное, Зинаида Николаевна даже не говорит о любви. Она, как сорока, трещит только о миллионах, о высоком положении, о возможности попасть ко двору. Оставалась невольная надежда ее образумить.

Явился, наконец, к Андрееву и сам Пистолькорс с предложением о разводе. Но Андреев и ему еще не говорил ни "да", ни "нет". "Дело серьезное, надо подумать"... О Между тем раздраженная Зинаида Николаевна начинает бить дочь за потворство отцу. Андреев тревожится за дочь, запирает ее от матери и все думает, думает... О чем он думает? Он думает, как ужасно для него отречься от женщины, которой он жертвовал всем; как беспросветна будет его одинокая старость, а главное, он не понимает, ради чего все это делается...

Действительно, если бы Андреева имела хоть чуточку женской души, если бы она в самом деле любила Пистолькорса и если бы она сколько-нибудь понимала и ценила сердце своего мужа, она бы весьма легко распутала свое положение. Конечно, пострадал бы муж, но сама Андреева достигла бы желаемого без малейшей катастрофы для себя. Подготовив мужа издалека (о чем я уже говорил), она бы могла искренно и с полным правом сказать ему:

"Миша, со мною случилось горе. Я полюбила другого. Не вини меня. Ведь и ты пережил то же самое. Жена тебя простила. Прости же меня и ты. Я тебе отдала все свои лучшие годы. Не принуждай меня быть такой же любящей, какой ты меня знал до сих пор. Это уже не в моей власти. Счастья у нас не будет. Отпусти меня, Миша. Ты видишь, я сама не своя. Что же я могу сделать?".

Неужели не ясно для каждого, что такие слова обезоружили бы Андреева окончательно? Все было бы ясно до безнадежности. Он бы отстранился и, вероятно, покончил с собой.

Но Андреева ничего подобного не могла сказать именно потому, что вовсе не любила Пистолькорса. Она только бесилась, что муж осмеливается перечить ее капризу.

И вот, утром 23 августа, она решилась разрубить узел. В ато время муж после двенадцати бессонных ночей, все еще на что-то надеявшийся, уже собрался куда-то выйти по делу и, как автомат, надел пальто. Зинаида Николаевна в туфлях на босу ногу поспешила задержать его, чтобы сразу добиться своего.

Ни ей, никому в доме, ни менее всего ее мужу не могло бы придти в голову, что в эти самые мгновения она прямо идет к своей смертной казни и даже делает последние шаги в жизни.

Она была слишком самоуверена. Муж был слишком тих и покорен. Но она поступила как дикое, тупое существо, забывшее о всем человеческом. На безвинного и любящего мужа она накинулась с яростной бранью... Она уж вообразила себя знатной дамой, с властью Трепова {Трепов -- градоначальник Петербурга, (сост. Ред.)} в руках... Подбежавшая на шум дочь услыхала последнюю фразу матери: "Я сделаю так, что тебя вышлют из Петербурга!.."

Эта женщина, спасенная Андреевым от ссылки, поднятая им из грязи, взлелеянная, хранимая им как сокровище в течение 16 лет, -- эта женщина хочет "скрутить его в бараний рог", истребить его без следа, раздавить его своей ногой!

Тогда Андреев быстрым движением сбросил с себя пальто, со словами: "долго ли ты будешь оскорблять нас?" схватил жену за руку, потащил в кабинет -- и оттуда, у самых дверей, раздался ее отчаянный крик...

В несколько секунд все было кончено.

Андреев выбежал в переднюю, бросил финский нож и объявил себя преступником.

Что совершилось в его душе?

На этот вопрос не может быть того определенного ответа, который необходим для судебного приговора, потому что при таком невыразимом душевном потрясении все в человеке переворачивается вверх дном... Откуда-то изнутри в Андрееве поднялась могучая волна, которая захлестнула собой и разум, и сердце, и совесть и память о грозящем законе.

Что здесь было? Ревность? Злоба? Запальчивость? Нет, все это не годится. Острая ревность была уже покорена, так как Андреев мог деловито переговариваться с своим соперником. Злоба и запальчивость опять-таки не вяжутся с делом, потому что Андреев был добр и вынослив до последней возможности.

Если хотите, здесь были ужас и отчаяние перед внезапно открывшимися Андрееву жестокостью и бездушием женщины, которой он безвозвратно отдал и сердце, и жизнь. В нем до бешенства заговорило чувство непостижимой неправды. Здесь уже орудовала сила жизни, которая ломает все непригодное без прокурора и без суда. Уйти от этого неизбежного кризиса было некуда ни Андрееву, ни его жене.

Я назову душевное состояние Андреева "умоисступлением" -- не тем умоисступлением, о котором говорит формальный закон (потому что нам требуется непременно душевная болезнь), но умоисступлением в общежитейском смысле слова. Человек "выступил из ума", был "вне себя"... Его ноги и руки работали без его участия, потому что душа отсутствовала...

Неужели собратья-люди этого не поймут?

Какая глубокая правда звучит в показании Андреева, когда он говорит: "Крик жены привел меня в себя!...". Значит, до этого крика он был в полном умопомрачении...

Желал ли Андреев того, что сделал? Нет, не желал, ибо на следующий же день говорил своим знакомым: "Я, кажется, отдал бы все на свете, чтобы этого не случилось"...

Наказывать кого бы то ни было за поступок, до очевидности безотчетный, -- нечеловечно, да и ненужно...

Вот все, что я хотел сказать. Я старался разъяснить перед вами это дело на языке вашей собственно совести. По правде говоря, Я. не сомневаюсь, что вы со мной согласитесь.

И верьте, что Андреев выйдет из суда, как говорится, "с опущенной головой"... На дне его души будет по-прежнему неисцелимая рана... Его грех перед богом и кровавый призрак его жены -- во всем своем ужасе -- останутся с ним неразлучными до конца.


* * *


Андреев был оправдан. Присяжными было признано, что убийство совершено в состоянии крайнего раздражения и запальчивости.



Дело Богачева


10 апреля 1892 г. во дворе дома No 8 по Владимирской улице Петербурга студент А. П. Богачев нанес пять ран своей жене Л. А. Богачевой, оказавшихся легкими и не принесшими расстройства здоровью.

Задержанный на месте совершения преступления, Богачев признал себя виновным в совершении покушения на убийство жены, однако затем в процессе судебного разбирательства дела отказался от этого своего показания и признал себя виновным в нанесении ранений жене в состоянии запальчивости и чрезмерной раздражительности. Защищавший Богачева С. А. Андреевский настаивал на оправдании подсудимого, приведя для этого многочисленные факты из; жизни Богачева и его отношений с женой, а Также подвергнув тонкому анализу и исследованию доказательства обвинения. Речь" С. А. Андреевского воспроизводится полностью. Из нее видны и детали настоящего дела. Слушание дела происходило в С. Петербургском окружном суде в 1892 году.


* * *


Прежде всего я просил бы вас, господа присяжные заседатели, вместе со мной проверить те отдаленные факты, которое предшествовали этой печальной истории. Ведь в различной оценке этих предшествовавших явлений и заключается все разномыслие между сторонами.

Хотя мы разбираем дело супружеское, а судить мужа с женой вообще считается трудным, но здесь мы имеем некоторое облегчение в том, что сожительство между супругами продолжалось всего четыре месяца. За такой промежуток времени они могли смешаться только механически, но не успели еще слиться духовно, и потому их взаимные счеты можно разбирать почти так же свободно, как пререкания посторонних людей. Следовательно, мы можем углубиться в изучение дела не без надежды на то, что поймем, хотя приблизительно, каким образом Сложились отношения между супругами перед кровопролитным скандалом на Владимирской улице.

Но чего держаться в этом исследовании? Какой стороне, верить?

He скрою, что вчера я начал тревожиться за участь подсудимого, когда мне подумалось, что вы доверяете показаниям матери потерпевшей. Ваши вопросы как будто клонились к тому, чтобы поддержать свидетельницу и сгладить некоторые шероховатости в ее объяснениях. Но вскоре ложь в этом показании начала с такой силой выбиваться наружу, что ничего нельзя было поделать. Помните ли? После целого ряда разоблачений, вы сами перестали ожидать правды от этой свидетельницы и уже не обращались к ней за разъяснениями.

Показание самой потерпевшей? Но мы лишены его. Она воспользовалась правом молчания, и мы только слышали крик ее сердца или, быть может, только крик ее расстроенных нервов "Простите его!". Мы глубоко благодарны за эти два слова, мы не забудем их, но в то же время думаем, что, вероятно, и есть за что простить его... Однако же нам было бы легче, если бы жена явилась открыто высказать все, что она знает о муже. Тогда бы нам, по крайней мере, удалось восстановить кое-что из ее прежних показаний, в которых мы находим косвенное подтверждение слов подсудимого. Но этого источника теперь у нас нет!

Что же остается? Что выбрать?

Мне думается, что рассказ подсудимого дает нам такой цельный и последовательный материал, что его скорее всего можно принять к руководству для объяснения дела. Если вычесть некоторые преувеличения его мнительной фантазии, то нужно будет сознаться, что основная нота страдания, проходящая через все его объяснения, ближе всего соответствует правде.

Итак, начнем прямо с брака. Чего ожидали от этого союза: с одной стороны, жених, а с другой -- невеста?

Жених, Богачев, прошел перед тем тяжелую жизнь человека, осиротевшего в детстве, небогатого и кормившегося своими трудами с половины университетского курса. К двадцати годам он добился прочного положения, заняв место секретаря в редакции "Нового Времени", доставлявшее ему до двух тысяч рублей в год. Когда такой человек собирается жениться на бедной девушке, то он, очевидно, добивается настоящего семейного счастия. Он отдает избранной им подруге всю свою жизнь, вполне уравновешенную и завоеванную дорогой борьбы. Он женится не иначе, как по влечению сердца, по любви.

Теперь, чего же искала невеста? Луиза Глеб-Кошанская не любила Богачева. Она уже не была девушкой. У нее было приключение с одним господином, сосланным в настоящее время в Сибирь. Мы знаем, что ее бывший покровитель наметил для нее театральную карьеру, легко доставлявшую тех новых поклонников, которые должны были его заменить. И это пришлось Кошанской по вкусу, как потому, что она воображала в себе талант, так и потому, что любила нравиться. А откуда же легче блистать как не со сцены? Но в последнее время она жила в большой бедности. И вот, помимо главного, помимо патента на звание порядочной женщины, после падения, Кошанская приобрела с мужем: 1) его деньги для театральных костюмов и 2) его знакомство в печати для разглашения: ее имени. Правда, жених и не подозревал, что его берут только для этих целей, и невеста некоторым образом рисковала, что Богачев всему этому воспротивится, но он казался ей таким маленьким, тщедушным и влюбленным, что она заранее предвидела победу. Она могла совершенно спокойно рассуждать: "Я его не люблю, но. он мне выгоден; будет он слишком вязнуть ко мне -- брошу его; но на первое время он во всяком случае мне пригодится, да и впоследствии я все-таки буду иметь звание дамы..." Ее лозунгом было: "Не хочу быть верной супругой, хочу быть вольной актрисой!".

Говорю все так уверенно, потому что вся эта программа была целиком выполнена. Но ведь все это довольно гадко, чтобы не; сказать ужасно... Что же, эта женщина -- прирожденное чудовище что ли? Или общественная мораль настолько упала, что все это считается обыденным? Я думаю, что Богачева -- скорее поверхностная и пустая женщина, и что не она одна виновата в том, что сделалась такой. Во-первых, здесь уже побывал легкомысленный; мужчина, который оставил следы своего обучения; во-вторых,-- а может быть это и есть во-первых -- виновата мать.

Мы не знаем, сама ли Кошанская-мать разошлась с мужем или: он ее бросил, но мы видим, что за последние годы она жила на средства своих незамужних дочерей, которые никаких определенных занятий не имели. Дело известное, что когда незамужние дочери сидят на шее у матери, то она мечтает выдать их замуж и не бывает особенно требовательна к женихам. Но когда, наоборот, мать питается от дочери, она смотрит на зятя враждебно. Она, уступая ему дочь, сама норовит сесть ему на шею, и так как охотников до такой ноши не много, то в подобных случаях мать является природной союзницей дочери во всех распрях с мужем; она в них пряма заинтересована. И если зять дорожит женой, то прямой расчет тещи состоит в том, чтобы постоянно вырывать у него дочь из рук, тянуть на свою долю деньги и кормиться своею властью.

Вы видите, таким образом, что план будущих отношений к мужу входил, пожалуй, даже более в интересы матери, нежели дочери. А в самом выполнении плана наблюдается столько мелких расчетливых и каверзных изворотов, что изобресть их мог только старый и холодный ум. Молодая женщина, предоставленная самой себе, никогда бы не додумалась до таких закорючек.

Вспомните, что жених венчается для настоящей женитьбы, а невеста выходит замуж только для сцены. И вот является задача для матери: как бы это так сделать, чтобы после благополучного венчания, со следующего же дня ошарашить мужа чем-нибудь таким, из чего бы, как из зерна горчичного, выросли и расплодились будущие несогласия, но чтобы, однако же, не произошло и немедленного разрыва, ибо на первое время муж весьма и весьма нужен?

Придумано было великолепно. На следующий же день после свадьбы новобрачная требует у мужа отдельного вида, причем и не разберешь, насмешка ли это, шутка, жестокость, наглость или кокетство? А мать бросает мысль, будто Богачев только подослан за деньги к ее дочери ее прежним- соблазнителем, чтобы формальной женитьбой загладить его грех! Понимаете ли вы всю ядовитость этой выдумки? Любовником и обольстителем его жены, человеком, которого не должны были сметь называть при нем -- этим самым человеком Богачеву колют глаза, его попрекают им, доказывают ему, что он только прислужник обольстителя,-- и Богачев, никогда не слыхавший даже его имени,-- Богачев поставлен в такое проклятое положение, что у него нет никаких средств опровергнуть клевету, потому что доказывать отрицательные факты невозможно.

И понятно, что в доме понемногу начался ад кромешный. Но этого только и требовалось. И в очень короткое время теща с женой отвоевали у Богачева все, что им было нужно. Самые неожиданные для Богачева события чередовались с необыкновенной быстротой, а именно: теща с другой дочерью поселилась у новобрачных; жена, вопреки прежним предостережениям жениха, стала открыто рваться к театру и тайно от мужа поступила в драматическую школу; она постоянно пропадала из дому: деньги летели во все концы; влюбленный муж, протестуя и устраивая сцены, кончил тем, что все делал по-жениному. Заказаны были платья, муж устроил жене дебют по декламации; она провалилась, и он был в восторге, но когда в "Новом Времени" справедливо оценили ничтожество дебютантки, то Богачев, который в душе приветствовал эту неудачу, вынужден был нагрубить редактору за этот отзыв, чтобы этим доказать жене свою нежность... Затем наступили вещи, еще более неожиданные: жена была разлучена с мужем, а когда была обнаружена ее беременность, то начали делать попытки произвести выкидыш. Наконец, в квартиру Богачева стали наведываться мужчины из драматической школы, которых он не имел права удалить, потому что теща и жена позволяли. Тогда Богачев сам сбежал из дому.

Естественно, что, подвергаясь всем этим переделкам, Богачев не мог отвечать на них вечной любезностью и ангельской добротой. Он, конечно, злился, ссорился и, вероятно, был несносен. Но ведь иначе и быть не могло, и причиной разрыва был исключительно тот скверный замысел, ради которого, обвенчали Богачева с девицей Кошанской, а не какие-нибудь провинности со стороны мужа. Легко допускаю, что характер у Богачева был тяжеловатый и угрюмый, какой обыкновенно бывает у людей, сформировавшихся в одиночестве; вполне верю, что Богачев не имел тех округленных манер и улыбающихся глаз, какими отличаются члены увеселительных кружков, смазливые актеры-любители и вообще закулисные дон-жуаны. Но, чтобы он был извергом, чтобы он грозил, убийством, замахивался на жену мраморной доской от столика и т. п., все это -- чистейший вымысел. Между супругами были только истерические распри, обычная сцена из семейных драм, с попытками самоотравления и т. д., но ровно никакого насилия не было. Кухарка Авдотья, ближайшая свидетельница всей совместной жизни супругов, наблюдавшая их в небольшой квартире, не слыхала никакого буйства. Свидетелю Булацелю и женщине-врачу Познанской Богачева, после разрыва, говорила, что разошлась с мужем вследствие его несогласия допускать ее на сцену, а не из-за жестокостей и угроз. Ей было бы выгоднее ссылаться на угрозы, потому что в таком случае симпатии были бы на ее стороне, тогда как, порываясь к театру, она рисковала выслушать наставления, что семейная жизнь дороже сцены. Но она не могла выдумать никакой другой причины разрыва. Да вообще разве бы муж, сколько-нибудь страшный и грозней, дозволил проделать над собой все то, что претерпел Богачев? Не ясно ли вам, что этот мнимо грозный муж был только жалкий раб?

Но есть еще одна смешная подробность, которую возводят в серьезную мораль. В первые брачные дни с женой случилась болезнь, которая приписывалась любовному усердию мужа. И вот, на этом обыденном приключении сооружается чучело "зверской страсти". Позвали докторов. Явилась женщина-врач и врач-мужчина; в качестве последнего фигурировал опытнейший акушер и разумнейший человек И. М. Тарновский, который прямо и откровенно сказал, что болезнь молодой дамы ничему определенному приписать нельзя. Но теща... о, удивительная мать! поторопилась рассказать едва знакомому ей приятелю Богачева, что муж досаждает своими ласками больной жене. Молодой слушатель этих неожиданных признаний очень резонно ответил матери, что излишек мужниной любви еще небольшое горе. Не видите ли вы, господа присяжные заседатели, в этой тещиной болтовне явной улики в том, что она никоим образом не ожидала от брака своей дочери настоящей семейной жизни? Иначе разве бы она осмелилась говорить об этом? И будь еще ее дочь несовершеннолетней девственницей, на которую бы вдруг обрушились грубые инстинкты невоздержанного супруга! А здесь в двадцать четыре года, после любовника -- такая нетерпимость и хрупкость!.. Можно ли с какой бы то ни было точки зрения винить Богачева? Почему он знал, что жена действительно нездорова? Ведь это на лице не написано и никакому контролю не поддается: эти уклонения легко было принять за кокетство, за испытание любви, за игру в стыдливость, мало ли за что... Но уж если дочь пересказывает это матери, а мать об этом трубит, то, значит, что прочная привязанность никогда не входила в их расчеты, что это был не брак, а продажа на срок... Поэтому из опасения, чтобы союз этот не укрепился,-- тотчас же торопятся оглашать малейшие случаи взаимного недовольства -- даже такого недовольства, которое могло исходить только от женщины, явно продавшейся с отвращением, недовольства, о котором во всяком другом случае было бы стыдно заикнуться.

Как бы там ни было, цель была достигнута: через четыре месяца Богачев, давший Луизе Кошанской свое имя, истративший на нее все, что имел, был окончательно удален от жены и совсем заброшен. Он потерял свое место в редакции и задолжал около 1000 рублей. Он был более не нужен. Теща с дочерьми удалились из его квартиры и предоставили ему просторное одиночество в помещении, за которое он уже не был в состоянии платить.

Впрочем, Богачев еще надеялся, что если бы удалось вырвать дочь из когтей матери, то из нее со временем, может, вышла бы порядочная жена. По его жалобе началось в Комиссии прошений дело с характерным заглавием на обложке -- "Об ограждении жены от матери". Было произведено, по горячим следам, всестороннее дознание о причине супружеских раздоров" и это дознание пришло к выводу, что более виновной в семейных несогласиях должна быть признана Богачева, которая вступила в брак, руководствуясь расчетом, а затем, поддавшись влиянию своей матери, уклоняется от примирения с мужем, к чему тот делал попытки, и даже скрывает от него место своего пребывания.

К этому далекому времени (года за полтора до катастрофы) относится рукопись Богачева "Страничка из моей жизни", из которой в обвинительный акт записаны слова: "от злобы и ненависти к ней (к жене) у меня кипела душа, рука невольно дотрагивалась до рукоятки револьвера, лежавшего в кармане моих брюк. Минута, и всему конец, но нет. Провидение помешало: в комнату вошли два чиновника". Из этого заключают, что замысел на убийство жены еще тогда существовал у Богачева. Это не был замысел. Я не знаю даже, не есть ли это простое литературное измышление. Во всяком случае, это была только мимолетная мысль, одна из тех, мгновенно возникающих и бесследно исчезающих мыслей, которые мелькают у каждого в минуты злобы, оставаясь никому не ведомыми, и которые только у некоторых литераторов ложатся на бумагу -- для того, чтобы можно было написать рядом с этим: "минута, и всему конец, но нет, провидение помешало", и так далее -- и насладиться своей "нарядной печалью".

Но вот что замечательно: что после этой минуты протекает целых полтора года полнейшего разобщения между супругами. И нападение Богачева с ножом на жену, после всего случившегося за эти полтора года, является таким неожиданным, таким бесцельным, таким не похожим на того Богачева, которого мы наблюдали во всем этом деле от начала до конца, что постигнуть и объяснить это нападение обыкновенными приемами человеческой психологии нет никакой возможности.

Да вот вы сами в этом убедитесь из моего дальнейшего изложения. Но прежде посмотрим, какие чувства имел Богачев к своей жене? Скажут, что, вступая в брак, Богачев должен был предвидеть, на что он идет, и что поэтому в своей будущей жене он, вероятно, любил одно только тело. Могут указывать, что сценическая наружность девицы Кошанской, ее временная бедность после разлуки с любовником, ее близость к театральному буфету в Ораниенбауме -- все это не сулило Богачеву ничего доброго; что по всем этим данным он должен был понять, что невеста принадлежит к таким барышням, которым брачный венец слишком давит голову, а семья скоро надоедает, что подобные головы скорее созданы для модной шляпки с широкими полями, которая запрокидывается сама собою навстречу первому ветерку, и т. д.

Но все эти соображения неверны. Если каждому другому прошлое невесты могло внушать опасение, то Богачеву простительно было на этот счет заблуждаться по той исключительной причине, что он знал семью Кошанских еще -в детстве, в гимназии, когда он в Екатеринославле видел двух девочек возле отца и матери, в совершенно порядочном доме, а затем еще через несколько лет встретил тех же барышень в Москве, в достаточной обстановке -- и вот эти-то впечатления заставили Богачева смотреть на Кошанских совсем иными глазами. Там, где другой бы угадал подозрительное гнездо авантюристок, Богачев мог видеть только убогий приют разоренной честной семьи. Он вполне верил тем несчастиям, - о которых ему рассказывали, и рад был, что может оказать помощь, и верил во взаимность этой привлекательной для него и несчастной девушки.

Если бы Богачев любил в своей жене только наложницу, он бы сразу понял, что прежде всего нужно задарить тещу, которая, за известное вознаграждение и любезности, сделается самым верным сторожем его наслаждений. Уж разврат -- так разврат! Но не того искал Богачев, и потому, напротив, он сразу занял враждебное положение по отношению к теще. Он думал о взаимной любви, о дружбе, о семейных радостях. Он был в восторге от беременности жены, то есть от события, которого ни один развратник не приветствует. Он плакал о судьбе ребенка. После всего этого мы можем более совсем не говорить о так называемой "физической страсти" у Богачева.

Остается еще один вопрос: почему это Богачев мог так долго заблуждаться насчет истинных чувств к нему его жены? Разве он не видел ясно, что она его не любит? Чем объяснить его слепоту и назойливость? И разве не гадко с его стороны это навязывание себя женщине, которая его отталкивает, в силу одного только супружеского права на обладание? Не сказывается ли уже в одном этом "животность" Богачева?

Вопрос мудреный. Говоря о живучести своего чувства к жене, несмотря на постоянные разочарования, Богачев пишет: "Пуст!" объяснят это психологи", -- и тут же прибавляет, что он всегда верил в возможность сближения с женой.

Он верил потому, что он был обманут таким орудием, против которого нет возможности бороться, -- он был навеки обманут хотя бы двумя-тремя женскими поцелуями, выражавшими любовь. Такие поцелуи, несомненно, были -- и его память сохранила их навсегда, и он постоянно возвращался к ним и каждый раз думал, что женщина, которая могла так целовать его, не может быть для него навсегда потеряна. Дело в том, что мужчины, когда они обманывают, действуют средствами обыкновенными: обещаниями, разговорами. Но женщины орудуют средствами необычайными, отнимающими рассудок: поцелуями и выражениями глаз. Мужчины в этой области совсем не умеют притворяться. Но женщины обладают пагубною тайною "принужденных желаний". Они и не подозревают, какие безумные фантазии поселяют они в голове мужчины с помощью этих, своих простых, природных средств. Пора бы серьезно подумать женскому полу об этом вековечном недоразумении -- о значении "принужденных желаний"...

А теперь возвратимся к первоначальному рассказу. С октября 1890 года супруги больше не были мужем и женою. После разрыва жена Богачева часто меняла квартиры: она ютилась по меблированным комнатам с матерью и сестрой. Пособий от мужа она не принимала. С ним, очевидно, хотела развязаться, потому что он стал бедняком; к жене его не принимали, каждое свидание должно было возобновить союз, а этот союз с человеком, уже, по-видимому, навсегда приконченным, и притом союз неразрывный, был невыгоден; лучше было претерпеть временную нужду, но затем высмотреть что-нибудь более подходящее. Богачев мучился вопросами: на какие средства существует жена? Как она живет? Он следил за ней издалека, расспрашивал о ней ее прислугу и знал, что она по-прежнему вращается в кругу знакомых по театральной школе. Один господин из этого кружка, сановитый, с титулом, хотя и пожилой, не рослый, крепкий мужчина, внушал особенное беспокойство. Однажды Богачев встретил жену на улице и подошел к ней, но она обратилась к защите городового, а ему сказала: "вы мне больше ненужны, я и получше вас найду"... Он стерпел и стал думать, кто бы мог быть этот другой, который его заменит? И вскоре, толкнувшись к жене в меблированную комнату, куда его сначала не хотели впускать, он застал у нее как раз того титулованного гостя, который ему мозолил глаза. Он знал, что жена тщеславна и что подобные господа легко добиваются интимности женщин. Он мучился ревностью и обидой, он вел бессмысленную жизнь человека, неизвестно из-за чего разбившего свое прошлое, и все же не терял надежды на примирение. Как-то в конце марта он снова зашел к жене, и вдруг неожиданно был принят ласково, но на другой же день жена и теща, исчезли из города. Тогда он подумал, что все кончено, и хотел заняться приисканием работы, но в конце мая, опять неожиданно, получил от тещи письмо с просьбой прислать или привезти денег в Москву, где его жена скоро должна родить. Богачев снова обрадовался и взволновался. Совсем задолжалый и обнищалый, он обратился к помощи Буренина, сделал новое позаимствование из редакции, набрал по мелочам, где только мог, и повез в Москву 70 рублей. Жена встретила его необыкновенно нежно. "Её поцелуи, -- говорит Богачев, -- казались мне тогда такими искренними, что все; мои сомнения были разом рассеяны". И снова запали в его душу надежды. Между тем все деньги были у него тотчас же отобраны.. По возвращении в Петербург он получил от жены письмо дружеское, по-видимому, теплое и простое. Но на этом письме, точно? клякса, была приписка тещи -- непостижимая и зловещая приписка, идущая вразрез со всем тоном жениного письма; теща спрашивала его, зачем он им оставил яд и револьвер, которые ей "так трудно отбирать от дочери". Он знал, что он забыл у них не яд, а содовый порошок, что револьвер испорчен и не заряжен, что этих вещей нечего и отбирать у жены, что их без всякого труда можно выбросить, и этот кляузный упрек из-за пустяков ясно предсказывав ему, что он опять попал в немилость к теще, которая, вероятно, приметила его непоправимую бедноту и уже предупреждает его, чтобы он не особенно уповал на будущее расположение к нему. Действительно, все вести замолкли. Не зная ничего об исходе беременности, Богачев через месяц снова поехал в Москву, собрав на этот раз с величайшими усилиями всего 35 рублей. Его приняли гораздо суше, хотя деньги по-прежнему взяли тотчас же. Затем вы знаете, как ужасно бедствовал Богачев в Москве дожидаясь родов (мнение прокурора, будто Богачев тогда же высказывал жене подозрение в незаконности ребенка, опровергается, даже тещей). Вы знаете, что он занимал или выпрашивал по 10 рублей у своего бедного товарища по гимназии, у одного профессора, у адвоката, в редакции одной газеты,-- и все эти крохи относил жене. И когда видя, что эти вымученные рубли идут не на ребенка, а на тещу, он рискнул об этом заметить, тогда теща его выгнала совсем, причем уходя в оборванном платье, он слышал за собою голос жены: "Давно пора"... Затем он провел несколько ночей под открытым небом и, наконец, на все махнув рукой, совершенным пролетарием возвратился в Петербург. И в этом пункте над женою Богачева опускается занавес на целых девять месяцев -- до самой их встречи на Владимирском проспекте. За все это время Богачев не только; не видел, но даже не знал ее адреса, потому что с августа 1891 года она бесследно исчезла из Москвы.

В этот период долгого спокойствия Богачев, как мы знаем, сделал, наконец, решительную попытку "войти в колею". Он с большим трудом снова приискал себе постоянное место -- в лаборатории Технического комитета и, по отзыву профессора Кучерова, принялся за работу с тем избытком усердия, которое возможно только у человека, желающего именно забыться в работе, отдаться ей одной, чтобы ни о чем другом не думать. Состояние его было угнетенное, но трудился он безукоризненно. Что делалось внутри его? Как знать! Конечно, жилось ему не сладко: он был расстроен и раздражен, он знал, что он связан браком на бумаге, он понимал, какую смешную роль сыграл он во всей этой истории, он знал, что у него где-то есть жена и ребенок. Быть может, ему иногда рисовалось возвращение раскаявшейся жены, которая возвратит ему дитя и поймет, что он у нее все-таки лучший друг. Но о чем бы ни думал Богачев и как бы он себя ни чувствовал, нельзя забывать, что над всеми его иллюзиями и огорчениями работало время, которое, в угоду обвинению, не может переделать своей природы -- не может содействовать остроте чувства, а всегда будет притуплять его -- и здесь оно неизбежно и постепенно его притупляло в Богачеве.

Указывают, что в конце этого периода у Богачева появился нож. Случайное происхождение ножа вполне установлено профессором Кучеровым, который положительно заявил на суде, что он ясно вспомнил, как действительно перед пасхой он заметил Богачеву о необходимости для лаборатории ножа. Перед праздниками, получив деньги, Богачев и купил нож, тем более, что подобранный нож был и ему нужен в его одиноком хозяйстве. Наконец, ведь идя с этим ножом на Владимирскую, Богачев не имел ни малейшей надежды встретить там жену, и, следовательно, этот нож был при Богачеве таким же случайным предметом, как часы, портсигар, зубочистка или носовой платок. Да, кстати, Богачев и не обвиняется в предумышленном убийстве.

И вот, после девятимесячного спокойствия, вдруг Богачев увидел на Разъезжей, на извозчике, даму, похожую на его жену. Он смутился и поторопился справиться в адресном столе. Там он нашел только адрес тещи. Он мог опечалиться этими событиями или обрадоваться им, но оставаться к ним совершенно равнодушным он никак не мог. С хорошей или дурной целью приехали эти дамы, -- все равно: спокойствие его было нарушено. Или они обеднели -- и тогда ему придется делиться с ними своими небольшими средствами и войти в долги; или дела их поправились, и тогда они, живя в довольстве, у него на глазах, будут терзать его сердце; или, быть может, они приехали мириться окончательно. Во всяком случае он должен рассеять неизвестность. Отправившись в квартиру тещи, он ее не застал, но узнал от ее хозяйки, что она живет у них одна и хлопочет об отдельном виде для дочери. Значит, теща действует в прежнем духе и прячет от него дочь. Эти хлопоты об отдельном виде никак не могли его миновать, и он, вместо формальных сношений, хотел сперва переговорить лично с тещей. Но на его открытое письмо она не ответила, а помимо нее нельзя было обнаружить и местопребывание жены. Поневоле нужно было вторично наведаться на Владимирскую. И вот Богачев пошел туда и совершенно неожиданно наткнулся в тещиной квартире на свою жену -- и через пять минут набросился на нее с ножом!

Теперь, господа присяжные заседатели, закроем от себя на время эту коротенькую сцену между супругами, окончившуюся кровопролитием, и вспомним душевное прошлое Богачева до этих минут. Ведь оно для нас ясно, как на ладони. На основании этого прошлого разве бы мы могли предсказать подобную встречу. Ведь мы уже видели Богачева многое множество раз лицом к лицу с самыми ужасными огорчениями от его жены, огорчениями, быть может, во многих случаях преувеличенными его мнительностью, но тем не менее, мучительными, и каждый раз он поражал нас своим бессилием и раболепством. Вспомним: она прогнала его от себя на улицу, грозясь отдаться другому, и он смиренно отошел в сторону, когда она была наедине с ненавистным ему мужчиной,-- и он молча переживал муки ревности; она обманула его ласками в Москве только для того, чтобы вытянуть у него деньги; она обобрала его до нищенства, и когда его выталкивала теща, она ему сказала вслед: "Давно пора...". И если во все эти мучительные минуты он не сделался убийцей, то спрашивается, каким же образом, по логике и психологии, мы могли бы понять или предсказать, что вследствие причин, гораздо более ничтожных, при душевном состоянии, гораздо более уравновешенном, вследствие неизбежного действия времени, -- Богачев вдруг может посягнуть на жизнь своей жены! Конечно, это совершенно непонятно.

Действительно, что же произошло в эти пять минут?

Увидев неожиданно вошедшего мужа, жена несколько смутилась и сделала вид, что не желает с ним разговаривать. Для Богачева нисколько не было ново, что она держала себя с ним, как с посторонним. Правда, писец департамента полиции, один из жильцов, раздражал его своим криком и глумлением. Жена сухо заметила мужу: "Уходи отсюда, вас здесь оскорбляют". Богачев мог быть взбешен, что этот господин так некстати в такую минуту его задевает, но жена была всего менее в этом виновна. Весьма естественно, что, желая поддержать свое достоинство, Богачев ухватился за права мужа и пожелал дать почувствовать присутствующим, что он не какой-нибудь проходимец, а законный властелин этой барыни.

Злой и сосредоточенный, он последовал за уходящей женой и захотел насильно сесть с ней рядом на извозчика, опять-таки, чтобы не уронить себя. Но она оттолкнула его и злобно шепнула: "Вы подлец!" И вдруг он бросился на нее, стал ее резать, -- и нам говорят, что у него было прямое намерение непременно убить ее! Но по какому же побуждению? Из ревности, чтобы она никому другому не принадлежала? Но он давно сжился с хронической ревностью. Ведь не мог же он предполагать, что его молодая жена, живя с ним врозь полтора года и оставаясь так долго без материального пособия, соблюдала супружескую верность. Чувство ревности ничем острым не кольнуло его в это свидание. Из злобы? Но злоба его была вызвана посторонними и могла лишь косвенно обратиться на жену. Или потому, что все его надежды на счастье рушились? Но они уже обрушивались много раз прежде и гораздо резче, нежели теперь; напротив, теперь, при входе его, жена была так сдержанна, что им никто не помешал, и если бы сам Богачев не был вынужден держать себя так странно и деспотично, можно было бы толком поговорить о семейных вопросах...

Словом, я не вижу решительно никакого понятия для убийства. Не могу же я удовольствоваться тем сказанным рассуждением, что все объясняется ножом и что, когда действует нож, то мы уже непременно имеем дело с убийством. Нож вовсе не безусловно смертное орудие; он, например, весьма часто является участником семейных ссор, потому что у рабочего человека он всегда под рукой.

Я вижу одно, -- что Богачев рассвирепел до потери сознания без всякой особенной и разумной причины. Слово "подлец", сказанное ему шепотом женой после тяжелых и обидных пяти минут, проведенных в квартире, взорвало его так, что он решительно сам не знал, что делать, когда выхватил нож и стал неистовствовать над женой, нанося ей удары направо и налево. Он бы точно так же мог топтать ее ногами, колотить поленом, если бы мог одолеть ее со своим малым ростом и если бы у него было какое-нибудь другое орудие для насилия, кроме ножа. Это была та ярость, которая овладевает нами до боли и часто, в горячую минуту, обращается на самые близкие нам существа. В нашей судебной практике почему-то считается неблаговидным ухищрением защиты говорить об этом аффекте. А между тем аффект есть мгновенное исчезновение сознания, когда, по выражению одного ученого, у человека "не может быть совещания с самим собой". Да мы и не настаиваем на аффекте. Но, по крайней мере, не приписывайте же подсудимому намерения совершить убийство, когда вы не можете видеть у него никакого понятного намерения. Вы помните, что на первом допросе судебный следователь убедил Богачева посредством знаменитого аргумента о ноже, что подсудимый совершил не что иное, как убийство. Но подсудимый, как только немного успокоился, счел себя вправе заявить, что, по совести, он ничего не помнил, что он был как бы в столбняке и что он опомнился только тогда, когда сам отошел от жены.

Мы, впрочем, имеем и внешние признаки, что это было только безотчетное излитие злобы, а не прямое посягательство на жизнь. Рука подсудимого, хотя и действовала автоматически, но недостаточность ее энергии на совершение убийства сказалась сама собой: нож толкался в мускулы шеи, в плечо, в руки, в грудную железу, и никуда глубоко не проникал. Если бы Богачев хоть сколько-нибудь помнил, что он делал, и хотел убить, -- он бы имел полнейшую возможность это сделать. Когда припадок миновал, он сам покинул свою жертву. Она еще была в его власти, никто не подоспел на помощь. Он видел, что жена не только жива, но еще так сильна, что громко кричит, вполне сознает свое положение, говорит о матери, о ребенке, выкрикивает, что она поехала только за вещами, и при этом тащится за ним и не выпускает из рук его одежды. Он видел, что она полна жизни и ничто не мешало ему ее дорезать. Но он сам стал уходить от нее, вовсе не думая прятаться от преследования. Бешенство покидало его, и потому он уходил от жены. Раны оказались легкими -- и мы не имеем никаких оснований приписывать Богачеву что-нибудь большее против того, что оказалось в действительности. Во всяком случае это было покушение, оставленное подсудимым по доброй воле, потому что, сколько здесь ни путали те дворники и рабочие, которые сбежались на крик, но я думаю вы вполне убедитесь, что никто из них не оборонил потерпевшую от дальнейшего насилия. Она уже была оставлена самим подсудимым.

Итак, разобрав это дело, мы можем поверить подсудимому, что он действовал в состоянии мгновенного потемнения рассудка, что ужасных слов -- "надо убить ее" он себе не говорил и что, насколько его сознание могло следить за его сердцем, он не помнит в своем сердце этого зверского побуждения. Вследствие полной оторванности последних пяти минут от всего предыдущего образа действий подсудимого мы не видим в настоящем процессе никакого психологического интереса. Это была какая-то бессмысленная кровавая потасовка после долгих подвигов удивительного терпения, великодушия и рабства,-- одна из тех бессмысленных сцен, которые возможны только после напряженных семейных несогласий, поддерживаемых опытной интриганкой. Натерпелся же Богачев от этих женщин! Чего только не натерпелся! И не мудрено, если на последней ступеньке своего долготерпеливого унижения он дошел, наконец, до полного столбняка. Вы помните, что из этих двух женщин он всегда более винил мать, нежели дочь. И это еще раз показывает, что в нападении на жену нож был только орудием ссоры, потому что, по убеждению Богачева, вся ответственность за его несчастие падала на другую женщину. Все кончилось кровавым скандалом, который годится в сборник обличительных рассказов о теще, но совсем неуместен в ряду уголовных процессов об убийстве. И если вы припишете Богачеву намерение лишить жену жизни, то я позавидую вашей проницательности, но все-таки не пойму, во имя чего же могло сложиться в его душе подобное намерение. Вот все, что я хотел сказать.


* * *


Богачев был признан виновным в покушении на убийство жены в запальчивости и раздражении и приговорен к ссылке в Томскую губернию.



Дело Иванова


Иванову было предъявлено обвинение в том, что 18 февраля 1891 г. он умышленно, но без заранее обдуманного намерения лишил жизни свою невесту А. А. Назаренко, нанеся ей удар ножом в левую сторону груди, от которого последняя сразу же скончалась. Иванов виновным себя признал полностью. Виновность его подтверждалась также многочисленными по делу доказательствами. Однако защита настаивала на переквалификации деяния с формулировки "умышленное убийство" на формулировку "совершено в состоянии запальчивости и раздражения, повлекших невозможность управлять своими действиями". Доказательства для такой переквалификации широко использованы и глубоко проанализированы в защитительной речи. Защищал А. Г. Иванова С. А. Андреевский. Дело слушалось в Петербурге в 1891 году.


* * *


Постараюсь, господа присяжные заседатели, в течение моей защиты показать вам, в чем собственно заключается особенный интерес этого дела. А теперь прежде всего я желал бы пойти навстречу вашему состраданию к убитой и ни в чем не разойтись с вашими чувствами. Действительно, сердце переворачивается, когда вспомнишь об этом ужасном убийстве молодой женщины. Мы знаем о покойной, что это была молодая, миловидная мещаночка, жившая своей тихой жизнью. Была она горничной, попала в любовницы к женатому буфетчику, родила ребенка, отвезла его в воспитательный дом, причем по дороге сломала себе руку, отлежала в больнице, жила на Пороховых заводах весьма бедно, вместе со своим маленьким братом, любила свою мать и среди своей неказистой жизни сохранила, однако, свежесть, бодрость и ту привлекательность обращения, которые сразу подкупили в ее пользу подсудимого. В эту тихую жизнь вдруг ворвалась бурная личность Иванова -- и через неделю со дня первой встречи Настасья Назаренко была уже казнена! Ну, не жестокое ли, в самом деле, это кровопролитие? Да, жестокое, но... и не странное ли в то же время? Во всяком случае мы встречаемся с событием, достойным изучения.

Произошло столкновение двух жизней. О жизни Настасьи Назаренко, кроме того, что мы сказали, кажется, и сказать больше нечего. Но жизнь и личность Иванова гораздо сложнее. Если, по нашему мнению, его расправа с покойной Настасьей была неизмеримо суровой и произвольной, то почему же, спрашивается, он так легко пошел на эту расправу? Вот в этом-то и заключается особый интерес этой любовной драмы. Здесь как будто доведено до величайшей чистоты кровавое право нашего времени: "Не любишь меня, как я того желаю, -- так отправляйся же на тот свет". Иванов даже так и сказал, вонзая нож в Настасью: "Так умри же несчастная!". И быстрота всей трагедии поразительная: всего только неделю знаком с женщиной, еще и не обладал ею и -- уже убил!

Личность подсудимого глубоко поучительна. Он находится как раз на той любопытной грани между нормальным и ненормальным человеком, на которой все заблуждения страстей обыкновенно получают свое самое сильное и яркое выражение. Он будто целиком взят из самых странных романов нашей эпохи: в нем есть и карамазовская кровь, есть большое сходство с Позднышевым из "Крейцеровой сонаты", он отчасти сродни и много думающим жуирам, постоянно изображаемым французскими писателями. Самая его фамилия "Иванов", подобно заглавию чеховской комедии, будто хочет сказать нам, что таких людей много расплодилось в наше время. Иванов, хотя и военный писарь, но человек с большой начитанностью; он пишет свои показания очень литературно, без всяких поправок и без малейших ошибок -- даже в знаках препинания, так что это соединение простого звания с образованностью помогает раскрытию типичности Иванова: в нем есть и стихийная сила и развитая мысль. Какой же он человек?

Вы видите его наружность. Хотя ему уже 27 лет, но он чрезвычайно моложав и миниатюрен. Он смотрит красивым мальчиком. Черты лица у него тонкие и правильные, но в его круглых глазах, большей частью серьезных, мелькает беспокойный огонек блуждающей мысли. По роду своих занятий он имел когда-то хорошую карьеру -- был старшим писарем штаба, но затем сбился с дороги, за беспутство потерял службу и в последнее время был слесарем на Пороховых заводах.

Обвинению, по-видимому, чрезвычайно нравится идея представить Иванова ни более, ни менее, как узким материалистом, плотоугодником,-- "человеком-зверем". Приводятся случаи, что он пьянствовал, картежничал, посещал публичные заведения и даже я сношениях своих с женщинами не брезгал пользоваться от них деньгами. Этот последний намек вызвал целый взрыв негодовании со стороны Иванова. Прочитав обвинительный акт, он поторопился в прошении, поданном суду, отстаивать свою "честь" против опозорения его нравственной личности. И в самом деле, намеки на корыстолюбие Иванова чрезвычайно неудобны. Есть только факты его денежной беспорядочности под влиянием его несчастной наследственной наклонности к пьянству. Переписка с прежней невестой Иванова, Кларой, дает прокурору всего каких-нибудь десять случаев, среди 114 посланий, где Иванов просит у Клары большей частью по рублю, редко по 2 и, кажется, всего один раз 3 рубля. В общей сложности едва ли наберется более 15 рублей. Между тем в одном из своих писем и Клара просила Иванова достать ей 10 рублей для ее сестры. Все эти мелочи никуда не годятся для того, чтобы приписать Иванову любовь к деньгам. Тут выходит явная натяжка. Любил бы действительно этот пылкий и умный человек деньги,-- не такие бы крохи пришлось прокурору подбирать в его жизни, чтобы подтвердить его корыстолюбие! Нет! Что бы там ни говорили, а Иванов -- человек бескорыстный, и в этом уже первый штрих, чтобы усомниться в его приверженности к материальным благам. За деньгами гоняются и деньги добывают всякими путями те любители наслаждения, которые умеют всем наслаждаться без горечи и без раздумья. А Иванов не такой. Его постоянно какой-то червяк гложет. Правда, он человек беспутный. "Поведения всегда был дурного",-- говорит он о себе с тоном весьма серьезного убеждения. При всей пылкости своей крови и страстной своей натуры Иванов ни в каком случае не был развратником или низменным сластолюбцем. Он гнушается, например, обычая на фабричных свадьбах подавать яичницу для угощения молодых супругов, с нечистыми намеками на брачную ночь. Тут же он пишет в своем показании: "Достойны также порицания пляски замужних женщин, из числа которых некоторые имеют замужних дочерей, невест, а другие -- женатых сыновей".

Высокий слог и возвышенные чувства слишком неотвязчиво и упорно проявляются у Иванова всегда, когда он говорит или пишет о любви, чтобы можно было его заподозрить в умышленном ханжестве, в лукавом лицемерии. Нет, все это у него искренно. Он принадлежит к типическим раздвоенным людям нашего времени, которые "красиво думают и скверно поступают. Им все кажется, что они вот здесь именно попадают в самое небо, а они попадают только в лужу, где отражается для них небо (сравнение, кажется, чужое, но все равно -- я его уже сказал). В письме ко мне (представленном мною суду) Иванов говорит: "Сам не знаю, как это случилось, что я всегда желал делать добро, а выходили одни подлости". В своем втором показании он объясняет: "Много страдал от горячности. Редко удавалось исправить ошибки свои, но всегда сознавал их". И еще одна черта: такие люди, видя постоянное несоответствие своих дурных поступков с своею хорошею сущностью,-- страдают болезненной гордостью, страшной обидчивостью. Они оскорбляются с яростью, почти с бешенством. В этом случае в них говорит как будто вырывающийся изнутри вопль души, которая отчаянно отбивается за свое благородство. Это же есть и у Иванова. "Несмотря на свою внешность и малый рост,-- пишет он,-- люблю постоять за себя. По необходимости вынося всевозможные унижения и оскорбления, я сильнее проявлял свои затаенные чувства, когда к тому вынуждали". Трудно в лучших словах передать всю горечь этого внутреннего противоречия. Словом, это -- человек, по натуре, своей,-- печальный {Уже после состоявшегося о нем приговора Иванов сообщил мне в тюрьме, что 28 сентября 1885 г. он покушался на самоубийство от тоски, от того, что жизнь была "в тягость". В подтверждение его слов я нашел в "Петербургской газете" от 29 сентября 1885 г., в отделе происшествий, сообщение, что действительно 28 сентября Иванов отравился фосфором и доставлен был в больницу. Положение больного было признано опасным. По словам Иванова, он пролежал в больнице два месяца. На этот интересный факт подсудимый не ссылался ни на предварительном, ни на судебном следствии.}, несмотря ни на водку, ни на карты, ни на свои пляски на вечеринках. Нам скажут, "начитался романов и воображает себя героем--вот и все". Нет, это вовсе не так просто. Самая жажда чтения и большое количество прочитанного показывает, что в душе у Иванова поднимались вопросы и что он искал чего-то лучшего. И хотя его беспорядочная начитанность, постоянно и невольно у него проглядывает в глубине сердца, он ею огорчен. "Еще будто хуже стало от чтения,-- сознается он;-- в детстве было лучше, потому что в книгах прежняя вера только спуталась". Вот что! Вера в иную жизнь, какое-нибудь оправдание земных несправедливостей нужны этим людям как воздух, как манна небесная. Иначе их ум, их благородные страсти, их добрые чувства им только в тягость, ссорят их с окружающими и делают их невыносимыми в жизни. И видя себя постоянно огорченными и не попавшими в цель, каждый раз обманутыми или обращенными на дурную дорогу, они уже начинают считать себя роковыми, то есть такими, которым несчастье на роду написано! И они его принимают как нечто должное... Но как же, спрашивается, оставаясь живыми, могут они не обманываться каждый раз, когда счастье будто снова и снова протягивает им руку?

И вот такой-то человек, в таком именно настроении, встретился с простоватой и миловидной Настасьей Назаренко. Он предположил в ней олицетворение своего, уже несомненного, неотъемлемого и высшего счастья. И здесь-то именно его стерегло самое тяжкое горе в жизни. На этом он уже совсем и окончательно скрутился.

Но прежде чем войти в подробности любовной драмы Иванова с Настей, необходимо вспомнить его в высшей степени своеобразные отношения к Кларе. Это был самый значительный и едва ли не единственный настоящий роман в жизни Иванова. Любовь эта продолжалась три года и теперь еще не кончена... Много задушевного, грустного и глубокого было в этом странном чувстве Иванова. Вы знаете, что Клара была бонной у начальника Иванова в Ревеле, полковника Гершельмана. Вы помните, как ее описывает Иванов: высокая, стройная, совершенная блондинка, свежая, чистенькая, с детским личиком -- настоящая барышня. Они полюбили друг друга, но не сразу, а постепенно. Только через семь месяцев после знакомства, Клара первая призналась Иванову в любви в письме, которое ему передал денщик. Между влюбленными возникли небывалые, невероятные в их классе, отношения. Три года свиданий, на полной свободе, при ласках, самых кротких, заходивших очень далеко -- ив результате: девственность Клары до настоящей минуты. Иванов даже описывает эти ласки, их страстность и мучительность,-- и с полным правом восклицает: "не знаю, кто бы мог воздержаться и не соблазниться при всем, что я видел и чувствовал!"... Переписка молодых людей подтверждает эту необычную воздержанность Иванова, его силу воли над собой, его страх перед доверием чистой девушки. В одном из своих последних писем к Иванову Клара, совсем по-детски, просит Иванова сказать ей: "чистая ли она еще девушка или нет?" А Иванов также в одном из своих последних писем,-- в которых вообще и всегда называет ее не иначе, как "чистою",-- спрашивает Клару с полным спокойствием совести: "что я требую от тебя, кроме чистой любви?" -- и тут же добавляет (так может сказать--не обольститель, готовый сбыть свою жертву другому, а только человек, сознающий свою невиновность перед честью девушки): "если бы ты нашла человека, которого бы я счел тебя достойным, я окончил бы наше счастье". Думаю, что таких примеров господства силы духовной над силой животной едва ли много сыщется в наше время.

Но почему Клара осталась только невестою? Почему не состоялся брак? Трудно встретить более любопытную психологическую тему, как взаимное тяготение этих двух натур,-- Иванова и Клары, и трудно вообразить более трогательную и тонкую драматическую преграду, как та, которая мешала их окончательному сближению. Между ними произошло следующее. Все, что есть в Иванове теоретически благородного -- в глубине его испорченной, буйной и беспутной натуры,-- все это в нем ясно почувствовала и навсегда беззаветно полюбила эта задушевная, чистая сердцем, девушка. И он в свою очередь это понял: он проникся к ней глубочайшей благодарностью и нежностью и пожелал во что бы то ни стало сделать ее истинно счастливой. Было одно время, в самом начале, когда, впервые убедившись в ее любви, он как будто на себя понадеялся: бросил пить, начал заниматься, блистательно пошел в гору по службе, но... его несчастные свойства сделали-таки свое дело. Он стал замечать, что его горячность, гордость, вообще какая-то роковая шероховатость, непокладистость и беспутство стали, брать верх: вокруг него расплодились враги; пошли интриги, доносы, оскорбительный напрасный суд -- и опять водка, пренебрежение к дисциплине, а затем -- разжалование в разряд штрафованных, то есть конец всякого хорошего будущего. А Клара все по-прежнему его любила и все ему прощала только она одна. И тем более он благоговел перед нею и не смел завладеть ее судьбой. В нем было какое-то горькое сознание, что он слишком черен для ее глубокой чистоты; он как бы чуял невидимую силу, охранявшую Клару; что-то не подпускало его к ней. Сверх того, чисто житейские соображения его пугали: Клара была белоручка, ничем бы не могла зарабатывать с ним хлеб, не годилась в хозяйки чернорабочему. Ее родные также не одобряли этого брака. В последнюю разлуку (Клара осталась у родных в Ревеле, а Иванов, потеряв службу, определился слесарем на Пороховые заводы в Петербурге) до Иванова доходили слухи, что Клару прочат замуж за пожилого, но состоятельного человека. На его три последних письма Клара не ответила. Теперь мы знаем, что это вышло случайно и что Клара по-прежнему его любила; но для Иванова было уже ясно, что его дела сложились безнадежно и что от Клары надо совсем и навсегда отказаться. Он запил и стал пренебрегать своей работой. И тут-то ему встретилась Настя, которую он "полюбил сразу и почему-то сильнее, чем Клару". Так ему, по крайней мере, казалось.

Замечательно, что ни с Кларой, в течение трех лет, ни с Настей, в течение недели, Иванов, несмотря на самые интимные свидания, не вступал в половую связь. Между тем у него была довольно постоянная связь с известной вам ключницей -- некрасивой, немолодой и болезненной, и еще с какой-то прачкой, также ни в каком отношении не интересной. Значит, в тех случаях, когда женщина служила ему для удовлетворения половой потребности, Иванов сближался с ней весьма скоро и просто, не предъявляя особенных требований на красоту, не гоняясь за разнообразием и не внося в свои отношения ничего болеем кроме обыкновенной доброты и некоторого постоянства. Но как только женщина захватывала его глубже, как только в нем начинало говорить сердце -- он стремился делать из любви вопрос целой жизни,-- он называл свою избранницу невестой, он с величайшими усилиями обуздывал свою страсть, в ожидании брака, и мечтал о соединении своей судьбы с судьбой любимой женщины. Любовь была для этого человека чем-то величайшим на свете. Она отогревала и озаряла для него каким-то особенным смыслом жизнь, казавшуюся столь безотрадной и противоречивой для блуждающего ума. Для многих людей нашего времени любовь является тем же самым. Французский поэт Ришпен где-то сказал очень метко: "Наши отцы любили, как кролики; мы любим, как змеи". Наша любовь -- это какая-то адская смесь острой водки и святой воды. Да, быть может, "острой водки", то есть вожделения, страсти, но за то и -- "святой воды", то есть искание какого-то идеала. Или, как, еще лучше, говорит наш Достоевский: "Слишком много загадок угнетают на земле человека. Разгадывай, как знаешь, и вылезай сухой из воды. Красота! Перенести я притом не могу, что иной, высший человек и с умом высоким, начинает с идеала Мадонны, а кончает идеалом содомским. Еще страшнее, кто уже с идеалом содомским в душе не отрицает и идеала Мадонны, и горит от него сердце его, и воистину, воистину горит, как и в юные, беспорочные годы".

После этих, не лишенных интереса, мыслей нам будет понятнее встреча Иванова с Настасьей Назаренко. Увидев ее в дилижансе, в первый раз в жизни, Иванов мгновенно полюбил ее и даже тут же сделал предложение. Можно поэтому представить себе, как она поразила и захватила его всего -- с его сердцем, умом, воображением и его пылкою кровью. Скажут, пожалуй, что, увидев женщину всего один раз, можно разве только влюбиться в нее, но нельзя полюбить. Но вся история поэзии говорит нам противное. Поэзия -- достояние всех людей, она не знает аристократизма, и в деле Иванова, который сам себя считает по натуре поэтом, я могу назвать известные и ему имена в литературе: Данте, Ромео, Фауст. Все они имели глубочайшие привязанности, возгоревшиеся с первой секунды встречи. Есть лица женские, в которых взор мужчины встречает для души мгновенный приговор. Все в такой женщине отвечает на давнишние запросы сердца. Все ее внутренние свойства невольно угадываются: ее глаза ручаются вам за ее ум и сердце, звук ее речи откликается на ваши самые благородные чувства, и каждое ее движение подтверждает угаданную вами высшую чистоту ее натуры. Точно так описывает свое первое впечатление и Иванов: ее милая речь, интонация чрезвычайно очаровали. Ее несчастие возбудило мою жалость, и в общем я нашел ее милою, прелестною девушкою, которая может составить мое счастье. Ночью видел ее во сне!"

Перед этой встречей Иванов, как мы знаем, уже впадал в отчаяние вследствие разрыва с Кларой. Это глубокое, но необъяснимо грустное и безнадежное чувство не исчезло в Иванове, но как-то волшебно -- совсем скрылось на время, сделалось совершенно бесплотным, и далеким -- при первом же взгляде на Настю. Здесь в ней Иванов сразу нашел нечто совсем по себе, нечто такое, чего он не только совсем не боялся, но к чему он шел навстречу вполне легко, доверчиво, полным ходом, без оглядки, с необъяснимым увлечением! И с первой же минуты встречи глубоко потрясенная душа Иванова не знала передышки. Он впал в бред о блаженстве. Вся эта злосчастная неделя, от начала до конца, была для Иванова истинным пожаром сердца, и нам необходимо проследить ее день за днем.

На следующий день Иванов побывал у свахи. Сваха дала о Насте неутешительную справку, у нее есть любовник, буфетчик, от которого было уже дите. Ослепленному Иванову это показалось клеветою. Настойчивость свахи, что это -- правда, поколебала его, но не надолго. Его слишком влекло к Насте. Он едва ли не предполагал ее девственницей; он только радовался ее собственным словам, что она "не занята", то есть, что она теперь никого не любит, что она может и, как ему казалось, должна полюбить его. Так прошел первый день после встречи. Ночь прошла в грезах ив ожидании новой встречи. Утром он был уже у Насти.

Первый же разговор обдал Иванова радостью. Предложение было принято, и он почувствовал взаимность. Он начал с обожанием целовать у Насти руки; она старалась не допускать этих поцелуев, говоря, что она "того не достойна". При этом она рассказала, что у нее было пятнадцать женихов, но она им отказала. Один из них "обманом лишил ее чести", но она все-таки не могла его любить и за неделю до свадьбы отказала ему. Иванова мучало это прошедшее Насти, и он просил ее рассказать ему еще что-нибудь по этому поводу, но заметив, что она конфузится и опускает глаза,-- прекратил расспросы. Иванов имел только одно ощущение, что любовь этой женщины окружила его; он добился от Насти слова "люблю"!

Здесь уместно будет обозначить недоразумение, возникшее с самого начала между этими двумя лицами: Иванов действительно полюбил Настю, а Иванов Насте только понравился. И в этом нет ничего странного. Наружность Иванова могла привлечь Настю; совет опытной хозяйки, что "лучше пристроиться, чем возиться с любовником", мог ее подвинуть на скорую решимость выйти замуж. Дело это для нее представлялось весьма простым и подходящим. Она, по всей вероятности, искренно радовалась этому случаю. Но она, мне кажется, и не подозревала, какое чарующее и великое значение имело для Иванова ее простое сердечное слово: "люблю"! В этом отношении мужчины всегда платятся за свою самонадеянность. Увы! это великое слово в устах женщины вовсе не имеет такого великого значения... Женщины далеко не так скоро привязываются, как, это думается мужчинам. Это слово, сказанное Настей, было, правда, вполне искренним, но оно еще не было особенно глубоким. А Иванов уже возмечтал о полной "гармонии душ!". И с этой минуты лицо Насти, доверчиво открытое для его любви, стало для него единственным источником истины. Что бы о Насте вокруг ни говорили, он ждал одного: того ответа, который он прочтет на ее лице... Лицо любимой женщины никогда не может лгать. Оно не лжет даже тогда, когда оно говорит неправду, потому что если женщина вас любит, то она знает, что если бы то, что вас смущает, и было справедливо, то и это бы не помешало вашему счастью и не имело бы для вас значения, так как теперь вы ею любимы, а потому зачем вам знать истину? И в этом случае любящая женщина вполне права... пока она нас любит. Вот почему и на этот раз допрос Иванова о прошедшем Насти нисколько не поколебал его. Лицо Насти говорило ему, что он будет счастлив, и этого ему было совершенно достаточно. Ее опущенные глаза вполне убеждали его в том, что ему больше ровно ничего не нужно знать. Итак, любовь Иванова, начиная с первой беседы с Настей наедине, быстро пошла в гору. Заметим, однако, что это выражение любви на лице Насти было в действительности только легкой маской любви. Эта маска сама собою слилась бы впоследствии с живыми чертами Настиного лица, превратилась бы в правду; но покамест -- она едва-едва держалась и, при малейшем препятствии к дальнейшему развитию ее чувства, она могла так же легко свалиться с этого милого лица, как она легко пристала к нему с первой минуты объяснений. А для Иванова это уже была истина; это лицо уже глубоко врезалось в его сердце, жгло его и озаряло радостью... Уйдя от Насти, Иванов услыхал о ней в трактире неблагоприятные отзывы; товарищи, увидев ее карточку, говорили ему, что эта особа "не так хороша, как он о ней думает". Иванову это причинило боль, но не уничтожило его веры. В тот же вечер он еще раз увидел Настю и условился быть у нее к ночи. Новая, долгая беседа с Настей до 2 часов ночи, еще дальше завлекла Иванова. Он "забыл все в мире"...

На четвертый день первая мысль: опять к Насте. Она еще спала, но проснувшись, из-за дверей, одобрила его намерение в тот же день хлопотать о немедленной свадьбе, до поста. День прошел в розысках посаженой матери. Вечером Настя не пустила его к себе, говоря, что у нее сидит хозяйка. В нем на минутку проснулось какое-то подозрение, но поцелуй Насти все изгладил."

Пятый день -- опять розыски крестной для устройства свадьбы. Новое свидание с Настей и совместная поездка к родным Иванова, к Настиной матери. К своей матери Настя, однако, входила одна и вынесла неутешительный ответ: мать была за отсрочку свадьбы до пасхи. Благодаря настойчивости Иванова, только к ночи удалось соединить всех родных, и все согласились на свадьбу, под условием, чтобы сам жених добыл часть денег на расходы. Во время всех этих разъездов, переходов и в особенности во время ночного путешествия из города на Пороховые близость между женихом и невестой возрастала. Обхватив рукою Настю на извозчике, Иванов уже считал себя неразлучным с нею. Они пришли к рассвету вдвоем в Настину комнату. Они уже на "ты". Настя при нем раздевалась и, откинувшись на подушку, позволила себя поцеловать в лицо, шею и грудь. От близости любимой женщины Иванову становилось больно, но он совладал с собой и ушел в девятом часу утра. Это был самый счастливый день. Эти сутки были "апогеем любви". Шестой день Иванов до половины проспал. Придя к Насте, он застал ее в постели. Здесь впервые невеста заговорила об отсрочке свадьбы. Жених, убежденный в прочности своего счастья, готов был уступить. Но вот Настя на минуту вышла из комнаты, и ее маленький брат, открыв шкаф, вынул оттуда две сороковки и полуштоф, уже порожние. Кто это покупал и пил водку? Степа ответил, что покупает "Настин жених, а пустые бутылки надо отнести, чтобы получить за них деньги". Иванов по этому поводу пишет: "Как черная туча, грусть навалилась на душу: неужели это правда?". Но вошла Настя веселая,-- и расспросы не поднимались с языка. Однако Иванова взяло серьезное раздумье. Он примолк, стал прохаживаться по комнате и все-таки, не излив своих сомнений, ласково простился с Настей. Влюбленное сердце боится допытываться, боится нарушить ясную благосклонность дорогого лица, слишком свято для такого сердца выражение счастья на этом лице! Настя отпустила Иванова со словами: "прощай, дорогой". Он пошел на вечеринку; пробовал танцевать, но, не окончив танца, ушел в смежную комнату и расплакался.

Свидание седьмого дня вначале было натянуто. Настя избегала его взоров. Заговорила о том, что ей советуют не выходить за него, потому что он картежник и большой пьяница. Иванов напомнил, что он ей объявил о всех своих недостатках в первой же беседе; он указал ей, что и она просила его не верить разным слухам о ней. Тогда Настя повторила, что она любит его и что слухи для нее ничего не значат. Опять было все забыто! Опять родное сердце ему принадлежит! На прощанье Настя дала ему поцелуй.

От нее Иванов, вполне убежденный, что будет ее мужем, отправился на свадьбу Чигорина. Вечер, ночь и утро следующего дня Иванов провел на свадьбе. За хлопотами, так как он был распорядителем, время прошло ни скучно, ни весело. Но разоблачения насчет Насти сыпались со всех сторон. Самая честная из заводских девушек, Катя, подтвердила связь Насти с буфетчиком и прижитие от него ребенка; еще одна кумушка уверяла Иванова, что и после знакомства с ним к Насте ходил буфетчик и даже, вероятно, был у нее в эту ночь, так как утром видели какого-то мужчину, выходящего из ее дома. Иванов и страдал, и не верил... Ведь толки в этом роде преследовали его с самого начала, а он, несмотря на них, был так счастлив с Настей! Вот только докончит он свои обязанности распорядителя, пойдет к Насте, увидит ее, и все рассеется.

И, наконец, он направился к знакомому мезонину.

По многим причинам, я нахожу совершенно несообразным заключение, будто Иванов шел к Насте с намерением учинить с ней расправу и едва ли уже и не с мыслью убить ее. Ничего подобного не было. Прежде всего я вспоминаю вполне искренние и верные слова Иванова: "во всем и всегда -- не в одном этом преступлении -- действовал под первым впечатлением. Много страдал от горячности. Редко удавалось исправлять ошибки свои, но всегда сознавал их". Да не таково было и душевное настроение Иванова, чтоб, направляясь к Насте, он бы уже готовился к роли мстителя. Слишком для этого у него болело сердце. Подозрения против Насти не были для него новостью, и, однако же, он каждый раз излечивался от них, при одном взгляде на Настю, при одном ее слове. Теперь, более чем когда-нибудь прежде, он нуждался в этом взгляде и в этом слове. Если он шел мрачным, так потому, что на душе было трудно. Он верил, что его страдающее, недовольное лицо вызовет ее жалость и ласковость. Он был угрюм, он мог рассчитывать на резкое объяснение, на ссору, но только -- на ссору возлюбленных, которая впоследствии еще больше сближает. Он жаждал ее искренности, ее, еще не отнятой у него, любви, которая его со всем примиряла.

Но для того чтобы понять то, что его ожидало у Насти, вспомним, что уже дня за три перед тем Настя, как говорится, "начала играть назад". Ослепленный Иванов мог испытывать только самые туманные и скоропреходящие предчувствия; он постоянно возвращался к надежде, он слишком сильно любил, чтобы верить своему горю. Но нам-то теперь ясно видно, что в действительности Настя от него ускользала. Не такова она была в первые три дня, как в три последние: тут она заговорила и об отсрочке свадьбы и о недостатках жениха, о которых знала с самого начала, не придавая им прежде никакого значения. Это уже было не то!.. Но почему? Нам думается потому, что Настя своим здоровым инстинктом вполне обыкновенной и непритязательной женщины успела почувствовать, что эта выспренная, приподнятая любовь к ней ее жениха приходится ей как-то не по мерке и не сулит ей ни добра, ни спокойствия в будущем. Она думала найти более простое счастье. Она бы полюбила Иванова, и простила ему заурядные недостатки чернорабочего, и сумела бы с ним терпеть нужду, и была бы рада случаю "пристроиться". Но она угадывала, что Иванов -- "не ее поля ягода", и что он ей не товарищ, что ему и мерещится-то в ней совсем не то, что в ней есть. И она сообразила, что надо будет разойтись; она рассчитывала, что до пасхи понемногу дело само собой расстроится и что ей в конце концов лучше будет остаться покамест "при буфетчике". Ей предстояли поэтому большие неловкости, и она должна была поневоле взять на себя двойственную роль. Ей надо было после такого поощрения сразу порвать с женихом, в котором -- она это видела -- чувство к ней было слишком сильное, еще не обещавшее идти на убыль. Ей надо было самой убавлять это чувство, но делать это надо было с большой осторожностью. Она не рассчитала своих сил... Выражение любви, которое так легко ложилось на ее черты, когда ей помогало сердце, стало меньше и меньше удерживаться на ее лице: маска начала отклеиваться... Вот к какой женщине направлялся Иванов со своим переполненным горечью сердцем, вот к кому входил с надеждой на душевное исцеление, как входят верующие во храм со своим горем. Войдя, Иванов, к своей досаде, застал Настю не одну. Надо было с ней сейчас же поговорить, а тут были посторонние. В гостях у нее были две или три женщины, возвратившиеся со свадьбы, и она слушала их болтовню. Она подала ему руку, "не глядя на него". Это, конечно, увеличило его досаду, тревогу, нетерпение остаться наедине. Он попросил воды. Настя с "холодной миной" подала ему стакан. И это снова укололо его. Он примолк и, кипя от гнева, уселся с маленьким Степой, чтобы дать понять присутствующим, что он пришел не к ним и не намерен слушать их пьяные речи. Но и это не подействовало. Подвыпившие бабы начали плясать с "животной" улыбкой; а Настя, глядя на них, от души хохотала. Иванов еще раз отпил воды... Его раздражали, его прямо раздражали, то есть отпускали ему большими дозами то самое "раздражение", о котором, рядом с "запальчивостью", говорит закон. Освирепевши, Иванов уставился пристальным взглядом на Настю. Она сначала не обращала на него внимания, но, наконец, заметила этот взгляд, и "должно быть", говорит Иванов, "тот взгляд был нехороший", потому что и хохот, и пляска прекратились. До этой минуты решительное объяснение с Настей только мучительно откладывалось для Иванова, впрочем, уже с дурным предвещанием равнодушия и холодности со стороны невесты. Но и тут еще дело могло быть поправимо. Иванову, хотя и в последней степени раздражения, но все еще мерещилась его прежняя Настя, любимая, хотя и в несколько непривычном для него освещении. Но вслед за прекращением пляски бабы завели развратные разговоры о получаемых ими от мужей удовольствиях, и Настя, чистая Настя, одобряла их своим идиотским хохотом. "По-видимому, ничто не ново для нее",-- думал изумленный Иванов. Да, к своему ужасу, он это читал своими горящими глазами во всей ее фигуре, во всех чертах ее лица... Вот когда маска свалилась. Насте больше не было надобности выдавать себя скромницей и любящей женщиной... Бабы даже намекнули, что и Настя в эту самую ночь получила "удовольствие", и она только слабо возражала или засмеялась -- ничего более! Тогда, наконец, охрипшим голосом Иванов попросил Настю остаться с ним наедине. И она только нашлась ответить: "Кажется, у нас нет секретов"... Действительно, разве он сам всего не видел? Он так мучительно жаждал и ожидал решительного объяснения, а невеста не видит в том даже никакой надобности!

Тогда он с криком потребовал, чтобы Настя осталась с ним для объяснения. Бабы струсили и вышли... Настя присела на стул. Начался допрос. Иванов излил все, что у него накипело... Но на все его обвинения, высказанные прерывающимся от гнева и ревности голосом, Настя только молчала и как-то гадко улыбалась... Нестерпимо больно становилось Иванову! Ведь он любил Настю, любил даже и в эту минуту! Ведь этот ни с чем не сравнимый образ, ведь это невыразимо дорогое существо врезалось в его мозг и сердце. Он горел и жил Настей, как в бреду, всю неделю: Настя к нему уже приросла, ее жизнь билась в его крови, хотя между ними и не было связи. Отдирать ее от себя -- значило то же, что резать самого себя! Ведь это одно из тех мучений, которым мало равных на свете! Он и ревнует, и негодует, и видит, что его чистая Настя уже погибла, и он оскорбляет эту другую -- сидящую перед ним,-- но все еще он будто за что-то цепляется, ждет, безумно надеется, что она попросит пощады, что она каким-то чудом не ускользнет от него. Ведь так недавно... еще вчера... она его любила! Но вот Настя встала со стула, вышла на середину комнаты и в театральной позе, с поднятыми руками, сказала: "Боже мой, если я такая худая, как и мать моя, что вы хотите? Уходите тогда, оставьте меня в покое". Этот поворот объяснения был самым ужасным: от этих именно слов Насти дело так страшно быстро пошло к концу. "Как! Тебе это так легко? Ведь ты меня любила"...-- "Нет, вы мне только нравились".-- "Ты меня не целовала?" -- "Нет!" Он "заскрипел зубами". Можно сказать, что только в эти секунды дикий зверь стал просыпаться в этом замученном до последней возможности человеке, с его огненной кровью, с буйным характером и в то же время с его высоко нравственными требованиями от женщины... Тогда-то совершенно внезапно настал конец. Тогда на искаженном лице Иванова Настя вдруг прочитала свою гибель. Она с ужасом" закричала: "Уходите!". Иванов спросил в последний раз: "Ты меня гонишь?!" (нож был уже у него в руке: вот только когда этот нож, как змей, проскользнул в его руку).-- "Да, убирайтесь вон" -- "Умри же, несчастная!..".

Настя прожила всего несколько минут после нанесенного ей удара в сердце. Мне, кажется нечего разъяснять вопрос о ноже. Доказано, что нож не был "припасен" Ивановым, что он издавна и постоянно был у него в кармане. Это орудие только облегчило убийство, только помогало несчастью. Но это несчастье, вероятно, наступило бы и при отсутствии ножа. Иванов мог убить Настю кулаком, задушить ее руками. Ясно только одно, что он сделал это убийство неожиданно для себя, в "запальчивости и раздражении", в роковую минуту жизни, решавшую его судьбу и судьбу несчастной женщины.

Прослеживая развитие последней сцены, минута за минутой, как мы это сделали, приходится еще раз убедиться, как трудно бывает одним каким-нибудь словом определить мотив убийства, совершенного под влиянием страсти, и притом именно в запальчивости и раздражении. Такие определения, как "из ревности", "по злобе", "из мести", "чтобы не принадлежала другому" и т. д., все они не исчерпывают вопроса. Человек слишком сложен, чтобы поступать в эти нечеловеческие и неожиданные для него минуты по таким простым рецептам. Вот и здесь: раздробляя на части настроение Иванова, вы, пожалуй, найдете отдельные признаки всех этих мотивов. Была у Иванова и страшная ревность, благодаря возраставшему убеждению в том, что Настя изменяет ему с прежним любовником; был и сильный гнев на нее за то, что она раздражала его черствостью и невниманием после такой задушевной любовной нежности; была и горечь глубокой обиды за обман, за осмеяние его чувств, за недостойную игру с его возвышенной привязанностью. Но все эти побуждения нельзя соединить в одну какую-нибудь понятную цель. Или, скажут нам, что это убийство было сделано для того, чтобы Настя никому другому не принадлежала? Не думаю: Иванов, убедившись в безнравственности Насти, едва ли бы стал впоследствии завидовать ее новому обладателю. Да и что же он выиграл. Что готовил и оставил себе в жизни. Ведь он и себя губил преступлением... Он сам бросился в пропасть. Видно, уж очень великая, непреодолимая сила его толкнула! Не судите его по мерке ваших чувств, не требуйте от него вашей рассудительности, вспомните, что он родился от матери, зарезавшей его брата. Да и вообще ведайте, что не одинаково бьется и чувствует сердце людское: в каждом есть свои счастливые и несчастливые особенности.

Выражаясь самым широким образом, можно только признать, что Иванов совершил свое преступление под влиянием страсти, под властью любви, воспаленный счастьем, которым его одарила любимая им женщина, которое проникло во все его существо до мозга костей и которое затем было почти мгновенно исторгнуто из его сердца с нестерпимой для него болью словами Насти: "уходите вон!". Можно сказать без особого преувеличения, что этими словами, означавшими неожиданный и полный разрыв, Настя вонзила острый нож в сердце Иванова ранее, чем он вонзил в ее сердце свой нож. Только никто не видел ранил Иванова, ее нельзя измерить дюймами, и никто не может судить о ее болезненности. И он в этом случае, быть может, сам защищался от ужасающей боли, а нам кажется, что нападал первый.

Когда смертельно раненная Настя выбежала из комнаты, Иванов -- уже убийца -- с видимым спокойствием сел за стол. Но в действительности он находился в оцепенении. Зажатая рука долго держала нож. Наконец, Иванов его отбросил. И тотчас же холодная мысль явилась ему отчетливо доложить, что вот и теперь, по своему обыкновению, он сделал совершенно ненужную "подлость". Он с тупой покорностью выслушал эти свои безотрадные мысли. Он к ним привык. Он только знал, что поступка ужаснее того, что теперь случилось, он никогда еще не делал. Когда через несколько минут ему сказали, что Настя умерла, он побежал проститься с ней, поцеловал ее и заплакал со словами: "Как я тебя любил!". Это было не более, как невольное размягчение нервов,-- реакция после напряжения; это был последний обрывок того любовного бреда, из которого он не выходил столько дней. Прорезанное сердце Насти еще несколько минут тому назад, казалось, билось одной жизнью с его собственным сердцем. В слезах своих Иванов вылил из души навсегда последние трепетания своего обманчивого и обманутого чувства к Насте. Теперь он более не жалел ее. Он в этом случае точь-в-точь напоминает толстовского Позднышева из "Крейцеровой сонаты". Ни к себе, ни к убитой он не испытывает особенной жалости. Себя он судил очень строго, и не думайте, чтобы это было лицемерие. Напротив, он вовсе не либерален, и наказание, по его понятиям, дело неизбежное. И он не столько занят собой и своей жертвой, сколько мучается над допросом: из-за чего и почему все это так безотрадно нелепо складывается в его жизни? Из-за чего, например, вот он теперь погиб?..

Конечно, он погиб из-за любовной страсти, из-за того чувства, которое так часто и громко заявляет о себе в процессах и над которым так мучительно думал Толстой, когда писал свою "Крейцерову сонату". К чему же пришел знаменитый писатель? Он нашел, что единственное средство избегнуть бедствий и преступлений от любви -- это совершенно и навсегда отказаться мужчинам от женщин. Легко ли сказать? Единственное возможное средство, и то -- невозможное. Значит, дело не так просто. Многие благородные мыслители предлагают теперь заняться очищением нравов посредством целомудренного воспитания. Но Иванов созрел ранее этих благих начинаний; к тому же он имеет болезненно-пылкую кровь. Да еще и неизвестно, насколько поможет горю проповедь борьбы со страстями. Не глубже ли сказал Пушкин: "и всюду страсти роковые, и от судеб защиты нет!" Впрочем, говорят, есть защита: наказание... Попробуйте его. Возьмите в свою власть мудреную личность Иванова и на все его недоумения над противоречиями жизни, на все тревоги его буйного, но хорошего сердца -- ответьте обвинительным приговором. И когда это дело будет для вас уже вполне ясно, тогда, чтобы воздержаться от излишней строгости, вспомните только письмо Клары, полученное Ивановым уже в тюрьме: "Не понимаю, каким образом такой добрый человек, как ты, мог совершить такое страшное преступление".


* * *


Иванов был признан виновным в умышленном убийстве без заранее обдуманного намерения и приговорен к шести годам каторжных работ.



Дело братьев Келеш1

1Обстоятельства настоящего дела подробно изложены защитником в его речи.

На долю братьев Келеш выпало, господа присяжные заседатели, большое несчастие -- быть под судом по тяжкому обвинению. Я говорю "несчастие", потому что удар этот для них случайный и решительно ничем не заслуженный, в чем вы легко убедитесь, если сколько-нибудь спокойно отнесетесь к делу. Дело это представляет поучительный пример того, сколько беды могут натворить сплетни, недоброжелательство и слепая людская подозрительность.

Здесь поставлено против братьев Келеш обвинение в поджоге С корыстной целью, ради страховой премии. Каждое обвинение Можно сравнить с узлом, завязанным вокруг подсудимого. Но есть узлы нерасторжимые и узлы с фокусом. Если защита стремится распутать правдивое обвинение, то вы всегда видите и замечаете, какие она испытывает неловкости, как у нее бегают руки и как узел, несмотря на все усилия, крепко держится на подсудимом. Иное дело, если узел с фокусом. Тогда стоит только поймать секретный, замаскированный кончик или петельку, потянуть за них,-- и все путы разматываются сами собою -- человек из них выходит совершенно свободным.

Такой кончик торчит в этом деле довольно явственно -- он даже почти не замаскирован -- и я ухвачусь прямо за него. Это вопрос: да был ли еще самый поджог? Это -- история самого пожара. Если вы ее проследите, то вы непременно увидите, что здесь пожар мог произойти только случайно, а затем уже -- если не было никакого преступления, то нечего рассуждать и о виновниках.

16 января в 6 часов вечера табачная кладовая братьев Келеш была заперта и запечатана контролером Некрасовым. В 12 часов ночи внутри этой кладовой обнаружились признаки пожара. Спрашивается, как же он мог произойти? Кто и как мог туда проникнуть? Замок, ключ от которого хранился у контролера, оказался запертым и неповрежденным. Приложенная печать задерживала дверь своим липким составом и, следовательно, не была снята. Других ходов в кладовую не существовало и проложено не было. Правда, Бобров, домовладелец, предлагает нам остановиться на предположении, что туда можно было проникнуть через форточку, а до форточки на четвертый этаж добраться по лестнице или по водосточной трубе. Но будем же рассуждать в пределах возможного и не станем допускать сказок. Приставленной лестницы никто не видел, а для того чтобы лазить по Водосточной трубе до четвертого этажа, нужно быть обезьяной или акробатом -- приучиться к этому с детства, а братья Келеш -- 40-летние люди и гибкостью тела не отличаются. Наконец, ведь форточка в четвертом этаже запирается изнутри: если бы она была оставлена при зимней стуже открытой, то контролер Некрасов, запирая кладовую, заметил бы это, да и все окна успели бы оледенеть. Притом форточки делаются не в нижней витрине окна, а повыше, перегнуться через нее телу любого из Келешей мудрено -- нужно было бы разбить окно, но все окна при пожаре найдены целыми. Итак, если не допускать сказки, если не верить, что кто-нибудь из Келешей мог забраться комаром в щелочку или влететь в кладовую через трубу, как ведьма,-- то нужно будет признать, что с той минуты, как Некрасов запер кладовую, и до того времени, когда через шесть часов обнаружился в ней пожар, и кладовая по-прежнему была заперта,-- никто в нее не входил и не мог войти. Отсюда один возможный вывод, что неуловимая, недоступная для глаза причина пожара, микроскопическая, но, к сожалению, действительная, уже таилась в кладовой в ту минуту, когда "пошабашили" и когда Некрасов запирал кладовую. Вывод ясен, как божий день. Все, что мы находим в деле, подтверждает его. Прежде всего, вспомните показания О. Некрасова, одного из Муравьевских свидетелей и следовательно, не склонного нам потакать; вспомните его показания о том, что еще в десять часов вечера, то есть за целые два часа до того, как сильный запах гари и туман дыма вызвали настоянную тревогу -- еще за целых два часа до этой минуты, О. Некрасов уже чуял в воздухе соседнего двора тонкий запах той же самой гари, только послабее. Вспомните и то, что. огня вовсе не было видно даже по приезде пожарных. Были только, смрад и дым. Первое пламя занялось тогда, когда выбили окна и впустили в кладовую воздух. Что же все это значит? Все это именно значит то, что причина пожара была крошечная, действовавшая очень вяло, очень медленно, едва заметно,-- причина такая слабая, что она вызывала только перетлевание, дымление, чад и не вызывала даже огня. Только пустяк, только непотушенная папироска, запавшая искорка могла действовать таким образом. От искорки где-то затлелся табак. Воздух сухой в кладовой, нажаренный амосовской печью: табак тлеет, дымит, пламени не дает, но жар переходит от одного слоя табака к другому; чем больше его истлело, тем больше просушились соседние слои -- тихонько и тихонько работа внутри кладовой продолжается. Надымило сперва редким дымом,. а потом и погуще. Вот уже дыму столько, что его тянет наружу, потянулись струйки через оконные щели на воздух, стали бродить, над двором фабрики, потянулись за ветром, на соседний двор, но еще их мало, на морозном воздухе их не расчуешь, да если и почуешь, то не обратишь внимания. Но вот дымный запах крепчает на фабричном и на соседнем дворе. Его уже довольно явственно слышит Некрасов. Но и тот не придает ему значения: мало ли, дескать, отчего и откуда, в зимнюю пору дымить может. Еще два часа проходит, и гарь так постепенно, так медленно и неуловимо увеличивается, что только к концу этого срока жильцы двух соседних дворов озаботились, наконец, и стали доискиваться причины. И даже в это время, собственно, пожара, то есть огня, не было, все дым да дым валит и не разберешь откуда.

Если, таким образом, вы вспомните, что после того как дым уже пробился наружу, прошло более двух часов, прежде чем он стал настоящим образом обращать на себя внимание, то вы, конечно, признаете, что для внутреннего процесса тления нужно положить также немалое и во всяком случае еще большее количество часов, и для вас станет ясно до очевидности, что в 6 часов вечера кладовая была заперта контролером Некрасовым уже с невидимой, но готовой причиной будущего пожара. Это была забытая папироска, запавшая искра, что-нибудь такое маленькое -- я в точности не знаю, что (ведь истинная причина большинства пожаров неизвестна) -- но для меня не важен вопрос: что именно? Для меня важен другой вопрос: мог ли прибегнуть к такой причине, к такому медленному и неверному средству человек, который желает, умышляет, заботится, устраивает так, чтобы пожар произошел непременно? Вот что важно для меня. И для меня ответ несомненен: нет, не мог. Такие шутки выкладывает только случай, а не умысел. Попробуйте в самом деле зажженной папироской сделать пожар -- мудреное дело, а сколько пожаров именно происходит от неосторожно брошенной папиросы. Вот, положим, вы курите и занимаетесь, кладете возле себя зажженную папиросу или сигару, иногда бывает, что каждый раз, как вы ее оставляете, она потухнет, и вам приходится ее вновь зажигать, а иной раз запишетесь, зачитаетесь -- глянь: а между тем, вся папироска до конца сгорела на пепельнице. Иной раз табак горит успешно, иной -- нет: дотлеет до какого-нибудь крутого корешка -- и стой!-- попадается сырая ниточка и -- кончено. И кому же лучше знать эти свойства табака, как не табачному фабриканту? Он ли, бросив папиросу в табак, может себя считать обеспеченным, что пожар непременно произойдет? Ему должно быть известно, что табак тлеет медленно и не дает пламени. Поджигатель бы непременно взял себе в союзники керосин, стружки и всякие другие горючие материалы. Но ничего этого здесь не было. И не было не только потому, что якобы подозрительная куча мусора на месте пожара была не что иное, как истлевший табак, бумага и папиросы (как говорили Саханский и Ляпунов), но и потому, что до приезда пожарных не было вовсе пламени, а горючие материалы непременно дали бы пламя. Поэтому уже если не смазывать табак керосином и не подкладывать горючих веществ, то поджигателю неминуемо следовало предвидеть, что для успеха горения нужно сделать тягу, дать доступ воздуху, открыть где-нибудь форточку или выбить окно -- иначе далее чада и тления дело не пойдет. Но и этого сделано не было. Таким образом, вся история пожара громко говорит нашей совести и ясно доказывает нашему уму, что пожар этот не задуман человеком, а вызван непредвиденным случаем. Здесь, собственно, и окончена моя защита; секретная петелька в узле поймана, весь узел распутывается: после этого ясно установленного факта для меня не существует в деле ничего важного и опасного. Никакой подозрительный намек, никакая сплетня, пущенная про подсудимых, меня не пугают. И действительно, остаются одни пустяки и натяжки.

Какое после этого нам дело до страховой премии. Если бы даже было доказано, что пожар был выгоден подсудимым,-- разве из этого следует, что непременно они его и вызвали? Если мои враг умер естественной смертью, то разве можно обвинять меня в убийстве только потому, что я мог желать его смерти? Конечно, нет. Но здесь и выгод от пожара не существовало. Фабрика была застрахована за 25 тысяч и застрахована не в первый раз в этом году, как говорится в обвинительном акте, а страховалась и прежде. Застрахована, кажется, по чести -- в своей цене; по крайней мере, Михайлов отраховал, он лучше других знает и удостоверяет это. А что другие господа низко ценят фабрику -- то ведь зато и как фантазируют -- от 13 до 15 тысяч, со всеми промежутками, сколько кому угодно! А что же получили Келеши? Всего 8 тысяч. А куда девали их? Спрятали? Нет, все до копейки роздали за долги. Да еще з тюрьме сидят и торговлю прекратили. Нечего сказать,-- выгодная афера.

Заметьте еще, что ничего ни из кладовой, ни из фабрики не спрятали, не вывезли. А дела были плохи. Уж если затевать поджог, так товар и обзаведение припрятать, а сжечь пустые стены. Мало того: уж если поджигать, то не кладовую, в которой находится сравнительно малоценное имущество (так оно по разверстке и вышло, за кладовую всего 8 тысяч), а поджигать самую фабрику, где было все подороже, да и где можно было без неудачи устроить поджог, потому что она незаперта, как кладовая, и находилась всегда в полном распоряжении братьев Келеш.

Стоит ли мне разбирать остальные улики?

Сцена у ворот... Как она искажена в обвинительном акте! Будто Келеш за пять минут до пожара подъехал, запер ворота и никого не пускал. Что же это он делал? Поджигал? Или прятал? К чему уж ему тут было скрываться? А если за шесть часов не разгорелось, то и в пять минут пожара не будет. То же надо сказать о запирании и отпирании дверей.

Но лучше всего -- забитое окно... Какой в нем смысл? Чем оно служило для поджога? В действительности оказывается, что окно было забито для предупреждения пожара, но пожара иного свойства -- от пламени страстей, потому что оно вело в секретное место для работниц фабрики. Двукратное дознание ничего из этого дела не сделало. Ничего и не выйдет. Мокрое дело не может возгореться, да стыдно будет не Келешам -- они не поджигали,-- а тем иным поджигателям,-- их врагам, которые раздули это дело..


* * *


Братья Келеш были оправданы. Присяжными заседателями был отвергнут сам факт поджога.



Дело о краже изумрудной брошки


28 ноября 1892 г. Мария Елагина не нашла оставленной ею на туалетном столике изумрудной брошки. О пропаже брошки было немедленно заявлено в полицию. Вскоре владелец магазина ювелирных изделий Лутугин сообщил, что сходная по приметам брошка куплена им у неизвестной гражданки, назвавшейся Ольгой Перфильевой. Предъявленная Лутугиным брошка была опознана Елагиными. По оставленному Перфильевой адресу таковой там обнаружить не. удалось -- таковая по означенному адресу не проживала.

По описанным Лутугиным приметам, женщина, назвавшаяся Перфильевой, во многом напоминала знакомую Елагиных О. Ф. М-ву. При предъявлении фотокарточки М-вой, а затем и самой ее личности Лутугин и его помощник указали, что М-ва поразительно похожа на владелицу брошки, у которой они ее приобрели. По делу была проведена графическая экспертиза. Причем на основе сличения почерков М-вой с почерком женщины, оставившей расписку в магазине о получении денег за брошку, эксперт пришел к выводу о том, что расписка, несомненно, выполнена рукой М-вой. В качестве улики было также использовано и то, что М-ва имела коричневую кофточку. В такую же кофточку была одета и женщина, продавшая брошку. Кроме того, следствие полагало, что кража брошки могла быть совершена только лицом, имеющим доступ в комнату Елагиной. М-ва принадлежала к числу таковых. На основе совокупности изложенных доказательств М-ва была предана суду. Дело рассматривалось в Петербурге в 1893 году- Защищал подсудимую С. А. Андреевский.


* * *


Господа присяжные заседатели!

Особенный интерес в публике обыкновенно возбуждают такие дела, в которых прокурор и защитник между собою диаметрально расходятся, когда один не сомневается в виновности, а другой не сомневается в невинности подсудимого. Таково именно и настоящее дело. Для меня, например, совершенно ясно, что М-ва никакой брошки у Елагиной не похищала. А затем, вопрос о том, кто же, собственно, украл эту брошку, меня нисколько не интересует. Это вопрос действительно важный, но только не для меня, а для полиции и для обвинения. Но полиция и обвинение его совсем не выяснили. И вот я, собственно, защищаю М-ву не столько от обвинения в краже, сколько от подозрения в том, будто ее личность мешала преследующей власти видеть в этом деле иного виновника, кроме нее одной. Нет! На это подозрение мы смело возражаем. Те две улики, которые были сочтены сыскной полицией за неопровержимые доказательства виновности М-вой, совершенно ничтожны для каждого осторожного ума, не ослепленного верою в свою непогрешимость.

Было всего-навсего два обстоятельства: сходство лица и сходство почерка. М-ва походила на даму, продавшую украденную брошку, ее почерк походил на почерк записки, оставленной дамой в магазине. Будем справедливы. Скажем, что для одного подозрения этого, пожалуй, было бы уж довольно. Но тут же и следует запомнить: только для подозрения, но уж никак не для скороспелого решения. Взять с неповинной женщины деньги для уплаты ювелиру за воров и для признания этого случая справедливо и бесповоротно разрешенным раз навсегда. Это уж было слишком.

Действительно, до поры до времени все основывалось только на сходстве. Что значит сходство? Я понимаю, что, например, в Петербурге, выходя из концерта во время сильного дождя и не найдя калош, удовольствоваться подходящими, сходными калошами, которые вам предлагает измученный и затормошившийся швейцар. Но можно ли отдать под суд подходящего виновника вместо настоящего? А ведь у полиции была в ту пору только подходящая, но далеко еще не настоящая виновница кражи!

Остановимся на сходстве личности. Если в ювелирный магазин на Невском проспекте, куда ежедневно входит множество дам, войдет какая-нибудь дама средней комплекции и средних лет, под вуалеткой и останется в магазине около четверти часа, то возможно ли, что ювелир впоследствии признал такую даму среди всяких других дам, почти через месяц, безошибочно? Полагаю, что это довольно мудрено. За тем, таинственная дама, приходившая к Лутугину, имела, между прочим, две приметы: 1) коричневую кофточку, довольно длинную, с широкими рукавами, опушенную мехом или перьями, и 2) акцент "вроде малороссийского". Первая примета, то есть примета по кофточке, пожалуй, гораздо более резкая, чем вторая, потому что кофточка была неодинарная, имеющая свои три отдельные приметы: цвет, фасон и отделку. Но акцент "вроде малороссийского" может обозначать только провинциалку вообще, потому что все уроженки Петербурга отличаются от провинциалок совершенно бесцветным говором. Определить же, из какой именно провинции дама: из Белоруссии, с Литвы, из- Малороссии или с Кавказа,-- в этом вопросе уже не разберешься. Однако же примета по кофточке совсем и окончательно не подошла к М-вой: у нее никогда подобной кофточки не бывало и позаимствовать подобную кофточку ей было не у кого. Что же касается акцента, то ведь по акценту подошла к неизвестной и другая дама из знакомых Елагиной.

Сходство наружности М-вой с наружностью незнакомки опять-таки ничтожно. Ювелиру Лутугину показали деревенскую самодельную, можно сказать, нелепую фотографию М-вой, в каком-то опухшем виде, фотографию, в которой и близкий человек затруднился бы узнать ее, и Лутугин уже был готов найти сходство. Показали ему М-ву на вечере у Елагиных, без шляпки,-- он опять соглашается, что похожа. Почему же и не сказать, что похожа? Ведь это не значит: та самая. И вся эта улика целиком уничтожилась, когда через четыре месяца Лутугину показали совсем другую даму, и он точно так же заявил, что и эта дама годится в продавщицы брошки и что он решительным образом ни ту, ни другую не выбирает...

Таковы данные о сходстве личности.

И кто же бы осмелился сказать, что при таких данных никакая ошибка в выборе именно М-вой, как виновницы, невозможна.

Еще ничтожнее улика по сходству почерков. В экспертизу сходства почерков я никогда не верил -- ни в чистописательную, ни в фотографическую, потому что признание сходства почерков есть решительно дело вкуса. Мне кажется, что почерк похож, а другому, что -- нет, и мы оба правы. Я иногда получал письма от неизвестных мне людей, которые мне казались написанными моей собственной рукой. Совсем иное подделка печати: вот тут, если не чистописание, то во всяком случае фотография, могут быть очень полезны, во-первых, потому, что разница, по своей природе, легче поддается определению, нежели сходство; а во-вторых, потому, что при увеличении посредством фотографий несовпадение, например, снимков печатей делается настолько очевидным, что спорить о подложности спорного оттиска делается уже невозможным.

Что же мы встречаем здесь? Нашли сходным наклон письма и несколько букв. А между тем, если взглянуть на записку, попросту, без затей, то выйдет,-- почерк, решительно неизвестно кому принадлежащий. Ведь возможно два предположения относительно действительной продавщицы брошки: или она писала своим натуральным почерком, в убеждении, что ее никто никогда не найдет -- и тогда этот почерк до смешного чужд писанию М-вой; или же продавщица резко изменяла свой почерк и тогда: первое, к чему прибегла бы всякая женщина, изменяющая свою руку,-- изменила бы наклон своих букв: пишущая косо начала бы писать стоймя и наоборот, ибо решительно нет другого более верного приема отделаться от своей руки. Но в таком случае опять-таки выходит, что если бы спорную записку писала М-ва, то она могла допустить всякое иное сходство со своей рукой, кроме одного,-- то есть общего наклона букв,-- и потому не могла бы начертать подобной записки своим обычным наклоном письма. "

Если же в настоящем деле эксперты вторили обвинению, то произошло это по очень простой причине, они давали свое заключение, вдоволь начитавшись об уликах. Власть подобного чтения на нашу мысль может быть, безгранична: благодаря ей весьма легко увидишь то, чего никогда не бывало. В таком случае эксперт попадает в рабство к своему собственному предустановленному взгляду, который затем помыкает им точно так же, как принц Гамлет помыкал министром Полонием. Принц говорит: "Видишь это облако? Точно верблюд". Министр отвечает: "Клянусь, совершенный верблюд. Или хорек! Спина как у хорька... Или как у кита? Совершенный кит!".

То же самое и здесь.

А между тем, чей именно почерк на записке, все-таки остается неизвестным.

Есть еще одно психологическое соображение, окончательно уничтожающее эту экспертизу. Когда М-ва, неудовлетворенная помилованием сыскной полиции, пожелала сама вновь поднять это дело и явилась к адвокату, то, главным образом, она домогалась, чтобы он объяснил ей, может ли экспертиза безошибочно и научно определить на суде, ее рукой или чужой написана записка в магазине Лутугина, или же этот вопрос и на суде останется в зависимости от случайного мнения сличающих, которые снова могут оставить хотя бы тень подозрения на ней, М-вой? Адвокат ответил (Брафман слепо верует в фотографическую экспертизу), что решение экспертов будет точное и бесспорное. Тогда М-ва с радостью взялась за дело восстановления своей чести. Было ли бы это возможно, если бы к лутугинской записке прикасалась ее собственная рука? Нет! Тогда, конечно, она бы поняла опасность; она бы нашла предлог замедлить возбуждение жалобы. Но если, услыхав этот ответ, она сразу решилась, то дело ясно: на лутугинской записке нет ее почерка.

Я знаю такой случай. В одном уездном городе была совершена кража со взломом. Похититель разбил окно и оставил на стекле следы крови. Становой пристав заподозрил в этом преступлении одного воришку, неоднократно уже судившегося за кражи, и еще более убедился в его виновности, когда нашел у него оцарапанные пальцы. Других улик не было, и обвиняемый запирался. Но догадливый полицейский прибег к такой хитрости. Он показал обвиняемому обломки стекла с запекшейся кровью и сказал: "А это что? Видишь эту кровь,-- так вот, мы позовем доктора, и он скажет нам: твоя она или чужая?" -- Тогда обвиняемый упал приставу в ноги и сознался.-- И хотя здесь мы видим особенную наивность и невежество обвиняемого, но случай этот показывает, как вообще виновные роковым образом суеверно относятся к экспертизе. Для М-вой вопрос о всемогуществе фотографической экспертизы в распознаний почерка был так же темен, как вопрос о всемогуществе врача в распознании крови на стекле был темен для того воришки. Но там угроза экспертизой привела к сознанию, а здесь -- к немедленному протесту о невиновности.

Итак, сходство лица и почерка принадлежат к самым легковесным и самым несерьезным доказательствам.

Далее мы имеем уже не улики, а сплетни елагинской прислуги и россказни самих Елагиных. Я не могу иначе называть всех этих показаний. Действительно, какую цену можно придавать рассказам горничной и мамки о том, будто в период от 8 до 16 ноября 1892 г., то есть как раз^ когда пропала брошка, М-ва дважды заходила к Елагиным в отсутствие хозяев и в первый раз была одна в спальне, а во второй -- расспрашивала кормилицу, "не тужит ли о чем-нибудь барыня?" Достаточно сказать, что обе эти свидетельницы впервые показывали в конце февраля 1893 года о том, что случилось в ноябре 1892 года, то есть почти через четыре месяца. Я думаю, что даже через три недели после какого-нибудь дня уже нельзя с уверенностью вспомнить, на той или другой неделе он приходился, а через несколько месяцев это уже положительно невозможно. И если горничная или мамка ошиблись неделей, то все их объяснения никуда не годятся. В этой ошибке (и не на одну, а на целых две недели) и заключается разгадка этой нелепой путаницы. М-ва действительно была у Елагиных в их отсутствие и действительно, узнав о болезни ребенка, расспрашивала кормилицу, тревожится ли барыня, но все это было до кражи брошки. И это всего лучше подтверждается признанием самой Елагиной; Елагина, уличенная М-ми, согласилась, что за несколько дней до 16 ноября она действительно с ними встретилась на Владимирской и упрекала, что они очень давно у нее не были, что было бы совершенно невозможно, если бы в течение недели между 8 и 16 ноября М-ва дважды заходила к Елагиной, о чем прислуга неминуемо должна была ей сообщить.

Вспомните, затем, россказни Елагиной насчет прошлого М-вой, то есть насчет того, будто бы она была вообще небережна к чужой собственности. Это доказывалось тем, что М-ва якобы присвоила старую ситцевую юбку Елагиной, настолько дрянную, что в нее заворачивали мясо, платок, данный для прикрытия клетки с попугаем, и порванную, никуда не годную соломенную шляпу! Все эти присвоения случились в деревне у матери Елагиной, куда М-ву зазывали самыми нежными письмами даже на следующее лето после этих мнимых присвоений и где, действительно, М-ва разъезжала по пыльным дорогам с матерью Елагиной, надевала старую юбку и шляпу, и откуда ей дали, при отъезде, серый платок для охранения попугая!... Даже официальный обвинитель не решился пользоваться такими гадкими извращениями прежних добрых отношений между этими людьми для того, чтобы прибавить лишнюю улику против М-вой; эти ссылки Елагиных не попали даже в обвинительный акт. Но Елагина, посылавшая прежде М-вой влюбленные письма, с подписью "Мурочка", когда дело зашло о ее брошке, всеми этими безобразными обвинениями, как купоросом, облила свою подругу. Вот уж поистине дамская дружба!

И, однако же, М-ва все-таки никак не годится в похитительницы брошки. Нужно ли напомнить вам, что М-ву в этом деле будто некий ангел-хранитель защищает на протяжении целого дня 16 ноября (день пропажи брошки), ибо целый сонм свидетелей доказывает, что в этот именно день у М-вой был обед и она с утра до вечера не отлучалась из дому. Даже недоразумение между служанкой Лигнугарис и Баумгартен насчет одиннадцати часов утра этого дня -- теперь уже устранились: не могла быть М-ва в этот день у ювелира Лутугина, никак не могла...

Но этого мало. Разнообразнейшие свидетели рисуют нам эту женщину с полным единодушием, в таком свете, что становится совершенно бессмысленным приписать ей такой поступок, как похищение брошки. Эта женщина вовсе не такой "человек" (как выражаются русские интеллигентные люди), чтобы совершить кражу. Не только начальник С.-Петербургской сыскной полиции Вощинин, но даже знаменитый парижский Лекок {Известный французский сыщик.} тотчас же бы отбросил в сторону все свои остроумные догадки о виновности М-вой, как только бы он узнал все ее прошлое, всю ее натуру. Есть натуры, к которым никак не примешаешь обвинение в краже, как нельзя смешать масло с водой.

Такова именно М-ва. Она совсем бескорыстна. Она о деньгах всего меньше думает. У нее есть недополученное наследство, о котором она даже никогда не справляется. Жила она всегда по средствам, никаких убыточных вкусов не имеет, сама она весьма часто одолжала Елагиных деньгами, но никогда у них не занимала; ни малейшего повода польститься на брошку у нее не было: кокетство ей совершенно чуждо; ее дети от первого брака устроены прекрасно и не требуют никаких расходов; ее второй муж ей ни в чем не отказывает; обольщать кого-нибудь другого она никогда и не помышляла; романов у нее нет; ни на какие приключения она неспособна, никаких сомнительных дел в ее жизни не бывало. Это натура чистая и милая в самом душевном смысле этого слова. Ради чего же, во имя какой логики мы будем чернить этот чистый образ? Ради великих открытий науки чистописания или еще более великих догадок сыскной полиции?

Отрезвимся же от этих бумажных привидений! Или еще лучше: вспомним, что мы трактуем здесь как воровку женщину, действительно ни в чем не повинную -- войдем в ее положение, пожалеем ее, защитим ее, отдадим справедливость ее характеру, посетуем о несовершенстве наших следственных порядков...

Преследующая власть потому обязана быть осторожной, что всякая власть должна быть благороднее тех, кто ей подвластен. Неосторожные обвинения поощряют низость заурядной публики, которая всегда относится злорадно ко всякой клевете, ко всему, что чернит людей. А что средний человек именно всегда думает о своем ближнем (и в этом его следует исправлять, а не развращать еще больше) -- тому мы видим удивительный пример в нашем деле.

Елагина подружилась с М-вою, будучи почти ребенком. В течение долгих лет между этими женщинами установились настоящие родственные отношения: М-ва, можно сказать, была членом елагинской семьи. Свидания были почти ежедневные, радости и горе -- все делилось вместе; вместе пировали на свадьбе, вместе тревожились, когда кто-нибудь был болен, а когда бывали в разлуке, то постоянно обменивались письмами и записками и подписывались уменьшительными прозвищами. И вдруг, когда после пропажи брошки сыщик заявил Елагиной, что подозрение падает на эту именно М-ву и что для окончательного решения этого вопроса Елагиной нужно будет предательски позвать М-ву к себе на вечер и показать ее в щелочку тем лицам, которые будут приведены для подглядывания,-- то Елагина на это согласилась и эта устроила...

Понимала ли Елагина, что она делает! Ведь Елагина не принадлежит к полиции и должна иметь обыкновенные человеческие чувства к своим друзьям. Для нее М-ва была не простая подсудимая, не безличный арестант за известным номером,-- а Ольга Федоровна, теплая душа, всегда дорогая гостья, близкая женщина, одевавшая ее к венцу, нянчившая ее ребенка, жена порядочного человека, мать двух детей... Неужели Елагина не почувствовала сразу, какая пропасть раскрывается перед ее другом, какое великое несчастье грозит ей? Прежде всего, Елагина обязана была не поверить возможности подобного подозрения, потому что ведь от дырявой ситцевой юбки, в которую заворачивали масло и которая не составляла ровно никакого имущества, сделать громадный скачок к изумрудной брошке и уверовать в корысть Ольги Федоровны Елагина, конечно, не могла. Но затем, если бы молоденькая Елагина, как мудрый старец, и допускала на минуту превратность всех земных привязанностей, то все-таки она должна стать в тупик перед подобным поступком М-вой! Поступок этот был необъясним. Елагина (если она смутилась и на минуту поверила) должна была, по крайней мере, предположить какую-нибудь катастрофу в делах М-вой, чтобы допустить ее решимость на такое дело. Значит, здесь было замешано какое-то горе близких людей. Необходимо было тотчас же горой вступиться за М-ву перед полицией, защитить ее до полной неприкосновенности, отказаться наотрез от всякого предательства -- и затем поспешить к той же М-вой, объясниться, сказать, что если все это вызвано временной нуждой, то ведь они -- свои люди, можно будет сосчитаться, можно будет загладить, а потом, пожалуй, разойтись,-- но сделать это просто и достойно, хотя бы в благодарность за прежнюю, ничем не запятнанную дружбу, потому что благодарность к М-вой за прошлое и чувство привязанности, в виду этого прошлого, должны были еще остаться живыми в сердце Елагиной, если только у нее было сердце.

Вот почему я повторяю, что легкомысленное обвинение безнравственно. К тому же всякий понимает, что не столько полиция и тюрьма поддерживают общественный порядок, сколько добрые наши чувства друг к другу, терпимость, доверие, участие и человечность. И вот обвинение в краже брошки самым нелепым образом ударило в М-ву, которая, как говорится, "ни сном, ни духом" не была в этом виновна. Начальник сыскной полиции был удивлен, что М-ва не только не винилась, но совершенно прямо смотрела ему в глаза. Он даже увидел в этом нахальство, он сказал М-вой: "да вы бравируете!". Представляю вам судить, кто был в этом случае храбрее: женщина ли, виноватая, как мы с вами, и потому самоуверенная, иди ее обличитель, который, свои банальные фантазии считал такой истиной, что перед ними должна была застыдиться и сложить голову сама невинность.

Понятно, что супруги М-вы не могли помириться с такого рода домашним прекращением дела в сыскной полиции. Они потребовали всестороннего расследования дела о брошке. Говорят, жена осталась этим довольна, но ее муж поневоле должен был так поступить, потому что его уволили из полиции, да и впредь бы туда никогда, не приняли, так как при нем состоит неразлучно жена, склонная к воровству. Неправда! Более всего волновалась сама М-ва, которая даже укоряла мужа за уплату Лутугину и вообще за его податливость. Наконец, в ту пору супруги М-вы не могли даже и мечтать, что при новом расследовании откроются сюрпризы, которые покажут во всей его скороспелости и беспочвенности первоначальное решение негласного суда о виновности в краже М-вой.

Вы слышали и знаете, что нашлась другая личность, в десять раз более подходящая (и опять-таки -- только подходящая) к роли похитительницы, нежели М-ва, хотя обвинению и угодно было возложить эту роль все-таки на М-ву.

Нашлась другая дама, с которой совпадает множество признаков похитительницы, не подходящих к М-вой и пополняющих все то, чего в таком изобилии не достает для обвинения М-вой. А именно сходство этой дамы с продавщицей брошки точно так же признано Лутугиным: акцент у этой дамы точно так же малороссийский; дама эта точно так же принадлежит к знакомым Елагиных, и притом менее близким, из чего следует, что подобный поступок мог быть для нее менее мучительным, чем для М-вой Мало того, открылось, что эта дама нуждалась в деньгах и часто занимала у Елагиных; что из дома, которым заведует муж этой дамы, безвестно скрылась одна подозрительная жиличка по фамилии Перфильева, то есть женщина с той самой фамилией, которой расписалась неизвестная продавщица брошки в лавке Лутугина; что у этой дамы была кофточка, сходная с кофточкой продавщицы, и, наконец, что эта дама получала из аптеки Руссова таблетки в точно такой же коробочке, в какой продавщица брошки принесла поличное в магазин Лутугина,-- тогда как М-ва ниоткуда и никоим образом не могла добыть подобной коробочки...

Довольно, господа присяжные заседатели! Я вовсе не желаю топить эту вторую женщину и даже не хочу произносить ее фамилии. Говорят, что ее почерк не похож на расписку, оставленную в магазине Лутугина, или что у нее был болен корью ребенок во время кражи, и она не бывала у Елагиных. На это я возражу, во-первых, что я по принципу не верю в экспертизу почерков и что, тем не менее, вижу у этой дамы почерк резко стоячего типа, так что, изменяя свою руку, она должна была неминуемо перейти к наклонному письму, сразу истребляющему сходство, то есть именно к тому письму, которым начертана расписка, и, во-вторых, что так как за эту даму хватились почти через пять месяцев после кражи, то с уверенностью говорить о периоде, когда был болен ее ребенок, уже нельзя. Да я, наконец, и не настаиваю, на ее виновности; это вовсе не мое дело. Я никогда бы не хотел повредить ей,-- конечно, не поврежу, но так как она свободна от всякого горя, то я только приветствую в ней модель, на которой я могу вам ясно показать всю ничтожную близорукость улик, навязанных сыскной полицией М-вой.

Кто же украл брошку? Повторяю, этот вопрос меня нисколько не интересует. Быть может, полотеры, быть может, брошка даже вовсе не была украдена и Елагина ее просто потеряла на балу или в извозчичьей карете, потому что если она не помнит, куда положила брошку -- спрятала в ящик или бросила на комоде, то почему бы ей, кстати уже не забыть и того, нашла ли она на себе брошку вообще по возвращении с бала? Ведь Елагина была уставши, раздевалась как автомат и легко могла прозевать исчезновение брошки. А что брошку продавала дама, так это было уже неизбежно,-- кто бы ни нашел, кто бы ни украл ее,-- потому что сбывать женскую принадлежность, не возбуждая подозрения, может только женщина.

За участь М-вой я спокоен. Я спокоен уже потому, что у вас постоянно будет двоиться в глазах: "М-ва или другая?" -- и сколько бы вы ни сидели в совещательной комнате, из этого недоумения вы не выйдете. Нельзя же вам, в самом деле, взять две бумажки, написать на них две фамилии, зажмурить глаза, помочить пальцы,-- и если к пальцу пристанет бумажка с фамилией М-вой, -- обвинить М-ву, а если пристанет другая бумажка -- оправдать.

Итак, вы оправдаете М-ву. Но пусть же ваше оправдание сослужит и другую службу. Пускай сыскное отделение хотя немножко отучится от своей прямолинейности, от своей прыти, от этой езды в карьер, потому что хотя со стороны и красиво смотреть, как ретивый конь стрелою несется от Аничкина моста прямо к Адмиралтейству, но при этом часто бывает, что он давит ни в чем не повинных прохожих. Точно так же в этом деле сыскное отделение придавило и М-ву. Когда вина подсудимого ясно доказана, тогда мы готовы отдать его в карающие руки; но когда, как здесь, обвинение основывается на одних предположениях и притом очень шатких,-- наши лучшие защитники, то есть судьи, всегда скажут тому, кто посягнет на свободу М-вой: руки прочь! Эта женщина неприкосновенна! Такой приговор вы постановите спокойно и достойно, для поддержания веры в чистоту нравов, ибо основное правило, на котором должно удержаться уголовное правосудие, всегда останется одним и тем же: доверие выше подозрения.


* * *


Как указывается в отчете о процессе, М-ва была оправдана.



Дело Мироновича


28 августа 1883 г. утром, около девяти часов, на Невском проспекте в Петербурге в доме, в котором была расположена ссудная касса, принадлежавшая И. И. Мироновичу, был обнаружен труп 13-летней девочки Сарры Беккер. Труп во время его обнаружения был уже совершенно холодным и находился в маленькой комнате кассы. Комната была заставлена мягкой мебелью. Покойная лежала навзничь поперек большого мягкого кресла. Одета Сарра была в новое праздничное платье, в чулках и полусапожках. Голова ее, с расплетенной косой и всклокоченными на лбу волосами, покоилась на ручке кресла и ручке рядом стоящего дивана. Обнаженные выше колен ноги были раздвинуты таким образом, что создавалось впечатление, что поза была придана покойной при ее жизни насильственным путем. Это подчеркивалось и откинутой выше колен юбкой. На лбу Сарры Беккер, над правой бровью зияла большая рана неправильного очертания, проникающая до кости. Одежда покойной состояла из черной шерстяной накидки, в правом кармам не которой найден ключ от входной двери в кассу ссуд, а в левому кармане -- недоеденное яблоко. При осмотре трупа в правой руке Сарры был обнаружен клок волос, крепко зажатый пальцами.

Во время осмотра места происшествия в этой комнате были обнаружены разбросанные в беспорядке десять просроченных квитанций на заложенные в кассе ссуд Мироновича вещи Грязнова к его же вексель в 50 рублей. По объяснению Мироновича, документы эти хранились в одном из ящиков письменного стола, откуда, видимо, и были изъяты преступником. Кроме мягкой мебели, в комнате находились шкафы и витрина, в которых были заперты ценные предметы. Однако все они находились в исправном состоянии, под замками, и ключи от них висели на их постоянных местах. Тем не менее, во время осмотра И. И. Миронович заявил о пропаже с витрины ряда ценных вещей -- всего на сумму около 400 рублей (в то же время большинство ценных предметов, находящихся, на витрине, были нетронутыми). Все описанные обстоятельства сразу же придали убийству Сарры Беккер большую загадочность. С одной стороны, расположение трупа указывало на убийство с целью изнасилования. С другой,-- пропажа ряда ценных предметов с витрины создавала впечатление убийства с целью грабежа. Проведенная судебно-медицинская экспертиза (профессором Сорокиным) выдвинула предположение о возможности покушения на изнасилование. В результате проведения ряда следственных действий (допрос свидетелей, эксперименты и пр.) подозрение в изнасиловании и убийстве Сарры Беккер пало на И. И. Мироновича.

Обвинение Мироновича было почти полностью построено на косвенных уликах. Следователь принял во внимание, что Миронович был неравнодушен к женщинам вообще и к Сарре Беккер в частности. При ее жизни он неоднократно заискивал перед ней, ласкался к ней, старался всячески, ее расположить к себе. Сарра же ненавидела Мироновича, о чем делилась с подругами и соседками. Первоначальная следственная версия сводилась к тому, что Миронович, решив изнасиловать Сарру Беккер 28 августа, в день, когда отец Сарры был в отъезде, попытался привести свое намерение в действие. Однако в силу каких-то причин ему это не удалось, поэтому он убил свою жертву. В целях сокрытия мотивов убийства он инсценировал грабеж: изъял из витрины несколько ценных предметов, разбросал по полу несколько векселей и квитанций своих должников (в, частности Грязнова) и пытался создать видимость своего отсутствия в доме во время убийства. Следствие с обвинительным уклоном против Мироновича подходило к концу. Однако одно обстоятельство прервало его на некоторое время. Неожиданно для следователя 29 сентября 1883 г. в, полицию явилась неизвестная гражданка, назвавшаяся Семеновой, и сообщила, что Миронович в этом преступлении не виновен и что убийство совершила она сама. Семенова очень подробно описала обстоятельства убийства и цели его, в связи с чем Миронович был немедленно освобожден из-под стражи и в следствии по делу начался новый этап.

Семенова заявила, что она очень любит М. М. Безака. Ради него она уже совершила несколько краж. Ради него она решилась и на убийство с целью ограбления Сарры Беккер. С повинной она явилась потому, что Безак вновь стал охладевать к ней и ей стало жаль невиновного человека (Мироновича), привлеченного по данному делу. Однако вскоре Семенова отказалась от своих показаний и заявила, что Сарры Беккер она не убивала. Миронович вновь был арестован, и дальнейшее следствие продолжалось уже против трех лиц. (Безак также был разыскан и содержался под "стражей.) Следствием была выдвинута новая версия, подсказанная Безаком. А именно. Убийство совершено Мироновичем. Однако в момент убийства он был захвачен Семеновой. Чтобы заставить ее молчать, он дал ей несколько ценных вещей, которые Семенова приняла и затем продала.

С такой формулировкой обвинения дело и поступило в суд. Миронович обвинялся в покушении на изнасилование и убийство. Семенова -- в недонесении об убийстве и сокрытии его. Безак -- в недонесении. С.-Петербургский окружной суд, слушавший дело с 27 ноября по 3 декабря 1884 г., признал обвинение доказанным и осудил всех привлеченных по делу.

По протесту прокурора, вследствие допущенных судом процессуальных нарушений и в связи с жалобой Мироновича дело было передано на новое рассмотрение. Причем при новом рассмотрении оно было разбито на две части: отдельно слушалось дело по обвинению Мироновича и отдельно было рассмотрено дело Семеновой и Безака. Дело по обвинению Мироновича было рассмотрено 23 сентября -- 2 октября 1885 г. в том же суде с участием присяжных заседателей. По делу выступили: в качестве гражданского истца Д. И. Урусов, Мироновича защищали Н. П. Карабчевский и С. А. Андреевский. {Речи Н. П. Карабчевского и А. И. Урусова приводятся в Сборнике в соответствующих местах (см. стр. стр. 378 и 750).}


* * *


Господа судьи! Господа присяжные заседатели! Процесс, действительно знаменитый, ждет, чтобы вы сказали свое слово -- на этот раз, вероятно, последнее. В этом важном и запутанном процессе мы вовсе не желали бы уйти в благоприятные для нас потемки, чтобы в них найти выигрыш дела. Нет! Мы желали бы предложить вам честное пособие нашего опыта, дать вам в руки ясный светильник, в котором бы вы вместе с нами обошли все дебри следственного производства и вышли бы из него путем правды. Не следует забывать, что дело об убийстве Сарры Беккер остается историческим в судебных летописях; оно получит свою славу как важное искушение для судебной власти впасть в ошибку. Осуждение же невиновного или одна только возможность его есть уже общественное несчастье, которое следует изучить и отметить, чтобы погрешности, которые его вызвали, больше не повторялись. Поэтому, я надеюсь, вы будете к нам внимательны.

Нужно заметить, что все мы находимся теперь в несравненно лучших условиях, чем при первом слушании дела. С великой мудростью поступил сенат, что он заставил судить одного Мироновича. В том виде, как дело ставилось в первый раз, никогда нельзя было разрешить его правильно. Тогда прокурор выставлял на скамью подсудимых двух взаимно исключающих убийц -- Миронович и Семенову -- и говорил: "выбирайте любого! Мне который-нибудь останется". И хотя для формы Миронович именовался исполнителем убийства, а Семенова -- попустительницей, но всякий чувствовал, что между ними будет отчаянная борьба и что лжи не будет конца. Сенат рассек это противоестественное сплетение Мироновича и Семеновой, и в сущности сенатский указ, если смотреть далее формальностей, говорит преследующим властям: "будьте откровеннее в приемах". И теперь действительно легче. Хотя Семенова и Безак отрезаны, но целость картины не нарушена. Напротив, с выпадением этих участков для нас отпадает политика размежевания защит, и мы можем трактовать о них с более легким сердцем, не опасаясь им повредить. Второе преимущество, теперешнего разбирательства -- общее обогащение наше в приемах критики. Когда прежние присяжные вынесли свой приговор, то не только никто не успокоился, что судьи внесли ясность, но, напротив, все принялись работать над этим делом с новым усердием: ученые стали опровергать экспертизу, публицисты критиковали судебных деятелей, беллетристы придумывали рассказы, в которых по-своему разгадывали судебную драму. Всякий, кто мог, высказывался печатно, и даже находились любители, которые сочиняли защитительные речи за Мироновича -- увы! -- после обвинительного приговора. Все эти материалы были в нашем распоряжении при подготовке к делу, и теперь, когда я буду почти дословно повторять убежденную защиту моего товарища, сказанную им в первый раз, я буду все-таки чувствовать себя крепче, потому что многие из его доводов были разделены теми, кто после него работал над делом, и таким образом доводы эти, отраженные в зеркале чужого ума, "перестали быть эфемерными, перестали быть изобретением защиты: они получили облик правды.

После всего, что я извлек из этого материала, я имел возможность сделать свой вывод; он стал для меня ясен, как для судьи, который больше не колеблется. И затем уже, не страшась никаких сюрпризов от противников наших, я знал, что ничто на суде не может повредить подсудимому. Пред нами было прежнее обвинение присяжных. Мы перед ним преклоняемся и убеждены, что оно произнесено по совести. Но те присяжные не имели того громадного опыта, которым мы владеем теперь. И притом -- какие же воздействия были на их совесть! Мы должны эти воздействия разобрать. Наученные первым страшным уроком, мы должны "то же слово, да иначе молвить". Убежденная защита есть законный противник и следственной власти, и прокурорского надзора, и обвинительной камеры. Она вправе сказать им: до сих пор вы работали без нас; но мы пришли, и как люди свежие, обозрев то, что вы сделали, мы ясно видим, как вы глубоко ошиблись; все, что вы нашли и усмотрели, только сбивает с дороги. Истина вовсе не там, где вы ее искали. Вот в какой стороне, вот где она, по нашему убеждению, эта истина! Поэтому мы можем ограничиться блужданием только по той дороге, куда нас влечет обвинение, и согласиться, что в одном сомнении насчет Мироновича сосредоточены теперь все вопросы дела. Нет! Миронович здесь, по нашему мнению, не больше, как бельмо на глазу следственной власти, которое ей мешало видеть правду и которое мы намерены снять с этого глаза. И если мы достаточно вооружены для подобной операции, то, конечно, такая защита будет самой правильной, как потому, что этим путем совесть судей очищается от всяких сомнений, так и потому, что нет совершеннее возражения со стороны подсудимого прокурору, как ясный отвод обвинения к определенному другому лицу, как простая формула: "вы меня приняли за другого".

Хотелось бы мне, чтобы и защита моя была так же ясна для вас, как эта короткая формула. Но материала много. Спрашивается: как поступать с ним? Мне вспоминаются слова, сказанные профессором Эргардтом прокурору: если вы будете выдергивать мелочи, вы целого никогда не поймете. Поэтому нужно вооружиться системой. И первые вопросы, без которых нельзя дальше двинуться, капитальные вопросы в деле: 1) время убийства, 2) цель и способ убийства.

Займемся временем. С вопросом времени я не намерен обращаться так, как здесь делали на судебном следствии, потому что время у человека в обыденной жизни ускользает, когда он не вооружен часами и не следит по стрелкам. Понятие о скорости у каждого индивидуальное. Время возможно устанавливать только тогда, когда есть твердые границы. Такими границами я беру: закрытие буфета в Финляндской гостинице в двенадцать часов ночи и прибытие вечернего поезда Николаевской железной дороги в десять часов вечера, с опозданием в одиннадцать минут, по наблюдению пассажира Севастьянова. Между этими пределами можно прибегнуть к приблизительному расчету. Итак, о времени убийства мы можем судить по прибытию Семеновой с вещами, взятыми с места преступления, в Финляндскую гостиницу; по сведениям о последнем приеме пищи Саррой Беккер и по времени, когда Сарра сидела с Семеновой на лестнице перед кассой.

По первому способу. Известно, что Семенова прибыла с вещами, добытыми немедленно после убийства, в Финляндскую гостиницу около двенадцати часов ночи, и ровно в двенадцать, когда запирался буфет (значит, это час верный), уже сбегала с лестницы вместе с Безаком, чтобы уехать в другую гостиницу. В двенадцать ровно она убегала, но когда же именно приехала? Положим на ее краткую беседу с Безаком, на умывание и на уплату по счету минут пятнадцать (так как, по словам прислуги, она пробыла очень недолго); выйдет, что она могла приехать в двенадцать без четверти. Подвигаясь от этого срока еще назад, мы должны задаться вопросом, как долго она ехала от кассы. По нашему опыту, езды от кассы до Финляндской гостиницы двадцать минут. Вычитая эти двадцать минут из трех четвертей двенадцатого, мы видим, что она вышла из ворот кассы в одиннадцать часов двадцать пять минут или около половины двенадцатого. Но вещи взяты из витрины после убийства и притом омытыми руками. Кладем на умывание, на выбор вещей от пяти до десяти минут. Вычитаем их из двадцати пяти минут двенадцатого, выходит, что около четверти двенадцатого Сарра испустила дух. Это приблизительная минута смерти. Первый удар, конечно, мог быть нанесен гораздо ранее, потому что продолжительности агонии мы не знаем.

По другому способу. Дворник Прохоров видел Сарру, возвращающуюся ужинать в начале десятого. Минут двадцать спустя, то есть около половины десятого, она возвращалась и затем, не успевши приготовить себе постель и лечь, была убита. По заключению врачей, она умерла максимум через два часа после приема пищи. Опять выходит: умерла около половины двенадцатого, но, быть может, и около четверти двенадцатого, потому что врачи брали максимум. Значит, несмотря на приблизительность расчета, выводы по обоим способам совпадают.

Но эти два способа не указывают другого очень важного момента -- когда убийца вошел в кассу? На это нам отвечают показания Ипатова, Севастьянова, Алелекова и Повозкова. Ипатов видел на лестнице перед кассой около десяти часов женщину, разговаривавшую с Саррой. И в том сознании, которому не верят, и в одном из тех показаний, которым верят, Семенова не отвергает, что эта женщина была она. Об этом, впрочем, и спорить нечего, потому что сам обвинительный акт это признает. В сознании своем Семенова утверждает, что вслед за уходом Ипатова она вошла вместе с Саррой в кассу для совершения убийства. В другом же показании она говорит, что в ту минуту (то есть после ухода Ипатова) неизвестный убийца разогнал их и пошел за Саррой в кассу. Таким образом, кого бы ни считать убийцей, Семенову или неизвестного (впоследствии Мироновича), нужно признать, что момент ухода обеих женщин с лестницы, вслед за удалением Ипатова, есть в то же время момент входа убийцы в кассу. Поэтому нужно только твердо установить, когда мимо женщин прошел Ипатов. Это время можно проверить с точностью. Как только Ипатов вошел с той же лестницы в контору, напротив кассы, дожидавшиеся его Алелеков и Повозков вышли, и уже на лестнице женщин не было. Алелеков и Повозков пошли по Невскому и на расстоянии пяти минут ходьбы, на углу Николаевской, встретили Севастьянова, который приехал с поездом в десять часов одиннадцать минут и успел отойти от вокзала то же почти расстояние, в пять-шесть минут ходьбы. Значит, женщины скрылись в самом начале одиннадцатого часа, значит, тогда же вошел убийца в кассу.

Итак, убийца вошел в кассу в начале одиннадцатого, Сарра умерла в четверть или половину двенадцатого. Прошу помнить и то, что по этим выводам Семенова пробыла в вечер убийства возле кассы более часа.

Обращаемся теперь ко второму, едва ли не самому пикантному в делё вопросу: о цели и способе убийства.

В каждом знаменитом по своей загадочности процессу есть свой знаменитый пустяк, который всех сбивает с толку. В нашем деле такой пустяк -- поза убитой Сарры Беккер: она найдена мертвой в кресле, с задранной юбкой и раздвинутыми ногами. Этот образ случайный, как фигура на стене от литого воска, ослепил все власти. Все, придя на место преступления, сказали себе в один голос: здесь было изнасилование. Это первое впечатление было так сильно, что впоследствии какие бы разительные возражения против него ни возникали, следственная власть роковым образом к нему возвращалась и продолжала поддерживать это воображаемое изнасилование. Я называю его воображаемым, потому что не вижу решительно ни одного довода в его пользу. Врачи-эксперты установили с самого начала -- и это блистательно подтвердилось к концу дела вчера, -- что Сарра умерла от ударов по черепу, что смерть ее была ускорена задушением и что ее половые органы остались неприкосновенными. Врачи тогда же заключили, что данные эти исключают предположение о попытке к изнасилованию. Мы слышали, как не понравилось это заключение, как выпрашивался у врачей какой-нибудь намек на изнасилование. Им говорили: неужели нельзя признать хотя отдаленной мысли об изнасиловании? Они ответили: мы в мыслях не читаем... Но дайте, по крайней мере, обвиняемого; быть может, на нем остались следы борьбы. Нет! его вчера осматривали. "Пожалуй, пересмотрим сегодня". И Мироновича вторично раздела и обследовали: ничего, решительно ничего нет. Тогда врачи категорически высказали, что они исключают попытку изнасилования. Но настойчивость прокурорского надзора не унималась. Через четыре месяца прокурор пишет следователю предложение -- мы его здесь прочли,-- где врачам внушается,-- что они, конечно, пропустили "не" перед словом "исключают", то есть, конечно, написали совершенно обратное тому, что думали. Врачи защищаются: они писали не навыворот, они держатся первого мнения, они не пропускали частицы "не", они исключают попытку изнасилования. И с таким-то висящим в воздухе, не оставляющим следов посягательством на целомудрие, Мироновичу приписывается один из самых мерзких поступков, и этот воображаемый поступок выставляется мотивом убийства, за которое его прямо предают суду?

Но на суде, при первом слушании дела, неожиданным союзником обвинения выступил профессор Сорокин. Экспертизу его называли блестящей: прилагательное это я готов принять только в одном смысле -- экспертиза эта, как все блестящее, мешала смотреть и видеть. Вернее было бы назвать ее изобретательной. Действительно, экспромптом ознакомившись с делом только на суде, подчинить своей мысли об изнасиловании материал, по-видимому, самый неблагодарный для такого вывода,-- на это нужна была большая изобретательность. Профессор Сорокин, в этом мы глубоко убеждены, -- присутствуя на суде, слушая все, что происходило, поддался невольному увлечению -- мысли об изнасиловании; но он в то же время понял, что экспертиза предварительного следствия не годится не только для объяснения реальной, но даже и какой-нибудь идеальной попытки изнасилования: ведь в самом деле, кто же, задавшись целью изнасилования, начнет прямо с смертоносных ударов по голове, да потом еще станет придушивать свою жертву, не касаясь к половым органам? Уж это будет походить на желание изнасиловать мертвую... Профессор Сорокин сообразил, что эти приемы убийцы надо перевернуть: сперва душил, заглушая крики, потом пробирался к половым органам, а затем, получив отвращение в результате извержений, нанес удары и убил: так еще может что-нибудь выйти... И, как всегда бывает в случае подобных вдохновленных открытий, профессор Сорокин нашел все, что хотел видеть. Ученый наметил в своем уме составные положения своей догадки, они сложились, на первый взгляд, чрезвычайно удачно; соблазн их высказать, сделать открытие был слишком велик, и почтенный профессор, человек живой и восприимчивый, поддался этому соблазну. Но теперь все очарование этой находки рассеялось. Доказано, что душение не могло предшествовать нанесению ударов; что налицо все признаки смерти от трещины на черепе. У профессора Сорокина во всем не осталось его картины. Главное положение, что вся драма убийства происходила на кресле, рухнуло. Выяснилось; что Сарра принесена на кресло из другого места и положена на него почти мертвой; борьбы здесь не было, потому что чехол остался неподвижен и пятна крови спокойно просачивались с чехла на материю кресла. Против этого и выдумать ничего нельзя. Кровавые следы пальцев на чехле, которыми профессор Сорокин снабжал убийцу в дорогу к половым частям, оказались пальцами дворников, а пикантное пятнышко на кальсонах, единственное, величиной с чечевичное зерно, признано оттиском клопа. При самом тщательном обследовании вначале, ввиду страхов, рассказанных Саксом, при тщательном осмотре теперь -- все нижнее белье убитой оказывается девственным от прикосновения убийцы. В четвертый раз к нему приглядывались микроскописты -- и ровно ничего: ни крови, ни семени. Мало того, драма на кресле разбита бесспорным положением, к которому примкнул в конце концов И профессор Сорокин, что первый удар нанесен в вертикальном положении. Что же осталось от гипотезы, от прежней экспертизы профессора Сорокина? Экспертиза эта оказалась наскоро сшитым саваном для Мироновича; но Миронович не умер; работа профессора не ушла с ним в темный гроб, и теперь, рассмотрев ее при свете, мы видим, как она была сделана не по росту Мироновичу, как она плоха, как рвутся ее нити... с окончательным и громким падением изнасилования на вчерашней экспертизе. Мы полакали, что обвинители сами отрезвятся, мы начали складывать бумаги, готовились выиграть бой без сражения! Что же вышло? Выпрашивалась экспертиза на предварительном следствии -- значит, ею дорожили; опирались на гипотезу профессора Сорокина в прошлом заседании, как на краеугольный камень,-- значит, в ней черпали силу. Теперь все последние надежды, которыми питались с самого начала, исчезли; между обвиняемым и подсудимым открывается ничем не наполненная пропасть -- отсутствие связей между убийцей и трупом, отсутствие похотливых прикосновении к детскому телу, отсутствие повода к убийству. Но обвинителям это нипочем; Мироновича можно и без всего этого обвинять; проиграна экспертиза -- долой экспертизу; ничего не нужно; никакие препятствия не существуют... Прокурор рисует в своем воображении свои картины, не имеющие ни единой опоры в вещественных следах, делает предположения, признанные профессором Эргардтом "из всех невозможных невозможностей самыми невозможными!" и не допущенные никем из других ученых. А гражданский истец говорит прямо: нам довольно одного мотива. Лакомка на ребенка -- и убил. Но за что же? Не касаясь к ребенку, не пытаясь завладеть им, не получив никакого отпора, ни одной царапины? Нет, так рассуждать невозможно. Мало ли кому чего хочется от живого существа, а другие его убивают. Вам хотелось поскорее наследство получить от старого богача, а его убивает вор,-- и вас будут судить только потому, что вы не огорчены его смертью? Разве допустимо уличить одним мотивом, когда самого факта не существует?

Итак, поза убитой -- случайная. Покойная перенесена в каморку из другой комнаты, где ей были нанесены первые удары. Убийца, вероятно, оттаскивал свою жертву из передней, где слышнее и опаснее были крики. И если он хотел ее затащить в скрытый уголок, то через кухню он попадал неминуемо в каморку. Здесь прямо, подле двери -- фатальное кресло. К нему-то прямо, на обеих руках, было отнесено тело и сложено поперек кресла, как всегда складывают ношу. И вот почему получилась поза, с одной стороны, совершенно непригодная для изнасилования, а с другой -- поза, напоминающая скабрезные картинки, потому что короткие юбки задрались и ноги на покатой ручке кресла раздвинулись.

Выходит, что факта посягательства на честь Сарры Беккер нет. В другом деле этого было бы совершенно достаточно для присяжных. Но здесь формальным правом пользоваться нельзя. Нужно разбирать еще многое. И главнее всего -- дальнейшую историю заблуждения с Мироновичем.

Когда пришли в помещение кассы, то нашли девочку в описанной нами позе и притом в заброшенной, в самой отдаленной комнате от места, где находилась касса и вещи. По всему казалось, что убийца был свой человек, потому что нигде никаких взломов не было (полиция привыкла к взломам) и еще потому, чсо не было даже видимых следов кражи; нужно было верить Мироновичу на слово, что в конторке похищено 50 рублей и что в витрине недостает нескольких ценных вещиц. Витрина была заперта, ключики висели на местах, отсутствия вещей, беспорядка не было заметно. Люди вообще ленивы думать, да и не всегда достаточно тонки для этого. Поэтому извинительно было с первого раза остановиться на том, что казалось, по рутине, всего проще; кражи не видать, раздвинутые ноги налицо -- значит, изнасилование; взломов не было следа -- значит, убийца свой человек -- значит, Миронович. И все от мала до велика, от младшего полицейского чина до прокурора судебной палаты Муравьева, так именно рассудили. Миронович, не выходя из кассы, в тот же день был арестован. Заблуждение это, как я говорю, может быть еще названо понятным. Но непонятна при этом еще одна улика, воздвигнутая в то же время против Мироновича, а именно -- векселя Грязнова. Любопытно теперь читать то место обвинительного акта, где говорится, что убийство было совершено из каких-то личных видов на покойную и только для отвода замаскировано похищением вещей и векселей Грязнова! Особенно хорошо это "замаскировано". Все, как один человек, нашли, что было изнасилование, и добавляют, что оно было замаскировано. Между тем стоило сдвинуть Сарре ноги, задернуть юбку, ударить раз, другой по стеклам витрины, -- и весь следственный синедрион был бы за тридевять земель от изнасилования. Но Миронович этого не сделал, хотя, вероятно, и очень бы хотел отвести глаза властям. Он, по мнению противников наших, поступил так: девочку он оставил с поднятыми юбками, стекла витрины пожалел, а придумал приписать убийство одному из своих бесчисленных должников, Грязнову, и для этого один вексель Грязнова и его просроченные квитанции вынул из ящика и бросил на диван в комнате, смежной с кассой. Какая удивительная психология! Предполагают, что Миронович после убийства, когда у него весь мир должен был завертеться в голове, из всех живущих на свете людей почему-то остановился на одном каком-то Грязнове, которого он давным-давно не видел, и до того потерял способность думать о чем-либо другом, что все свое гнусное дело оставил, говоря языком прислуги, нисколько не прибранным, и возмечтал, что одним подбросом грязновского векселя и его квитанций на диван он все свалит на Грязнова! Не только психологически это несостоятельно, но несостоятельно и практически в глазах всякого, кто изучал или просто наблюдал приемы убийц, маскирующих свое преступление. Ни один убийца не отведет вам своего дела на одно какое-либо ясное определенное лицо, то есть именно на А или Б. Он вам отведет его на целый алфавит, на всевозможных самых разнообразных людей, чтобы растерялись и кинулись в разные стороны. Для того, чтобы отводить подозрение на определенное лицо, нужно было быть слишком уверенным, что сразу же не оборвешься; нужно достоверно знать, что подставляемый убийца во время совершения преступления находился в подходящих для подозрения условиях. Особенно строго нужно было все это взвешивать тому убийце, который не намеревался бежать, а хотел оставаться на месте и во всем давать отчет. Миронович давно не видел Грязнова: он мог думать, что тот умер, давно уехал и т. п., следовательно, все сразу могло рушиться, Все это должен был знать Миронович и на такую подделку не мог пойти. Но лучше всего то, что Миронович вовсе не оберегал следов этой мудреной и нелепой подделки и рисковал совершенно ее потерять. Известно, что документы Грязнова далеко не сразу нашлись. Первые пришедшие их не видели. Сам Миронович на них не указывал. Нашел их пристав Рейзин совершенно случайно. Не найди он их, они могли бы так же улететь, как волосы Сарры улетели с окна вместе с бумажкой, на которой они лежали. По всему этому документы Грязнова не могли, не должны были, на здравый взгляд, казаться или считаться уликой против Мироновича. В самом деле, видеть маскировку изнасилования кражей там, где самая фигура первого из этих преступлений оставлена нетронутой, там, где не дано ни одного явного признака присутствия вора, где весь успех отвода был связан с какими-то бумажками, которые могли исчезнуть или быть выброшенными до прихода Мироновича, -- все это ужасно искусственно и безжизненно. Но поставьте вопрос наоборот, скажите себе, что Миронович не виновен, -- и вам станет совершенно понятно поведение Мироновича при нахождении векселей Грязнова. Миронович приходит в свою кассу, застает полицию и наталкивается на загадочное убийство с кражей. Никаких следов преступника; нельзя даже догадаться, кто здесь был и как действовал. Более всех заинтересован сам хозяин кассы -- Миронович -- человек осторожный и скупой. Он ошеломлен: как его обошли? Он, кроме того, растерян и огорчен: ведь убили девочку, которую в некотором роде ему доверил ее отец! Но теперь представьте, что в таком положении Миронович вдруг слышит от пристава Рейзина, что нашлись какие-то бумаги. Он кидается: какие? Документы Грязнова. Ну, слава богу, хоть какая-нибудь ниточка нашлась! Тогда Миронович кипятится и торжествует: это, наверное, Грязнов; о, господа, это такой мошенник! Он на все способен. Это он сделал! (Нужно заметить, что Миронович всех неисправных должников привык считать первыми злодеями и мошенниками). И он выражает мысль, что это убийство -- проделка Грязнова. Узнают, что Грязнов был в тюрьме и не мог убить; тогда Миронович, боясь потерять последнюю нить, настаивает, что, вероятно, Грязнов подослал другого, но когда и это отпадает, он разубеждается. Что может быть натуральнее? Человек ошибся. Словом, как подделка со стороны Мироновича убийства другим лицом, векселя Грязнова бессмысленны, потому что были другие настоятельные и более легкие средства отвести глаза; но как простая ошибка его в объяснении себе убийства, для него непонятного, эпизод с этим документом весьма понятен. Из этого только можно заключить, что в полицейских способностях исследования дела Миронович недалеко ушел от прочих своих товарищей по службе. Кстати, мы здесь же имеем превосходный пример: помощник пристава Сакс, увидав раздвинутые ноги Сарры Беккер, решил бесповоротно, что тут было изнасилование, н не только изнасилование, но он был готов пари держать, что доктор найдет изуродованные половые части -- полнейшее растление. И> однако же, на другой день это документально опроверглось, так же документально, как подозрение Мироновича против Грязнова опроверглось справкой из тюрьмы. И я не понимаю, почему Сакс может ошибаться, а Миронович не имеет на это никакого права?

Таким образом, если в первый день картина места преступления могла при поверхностном взгляде внушить преследующей власти мысль об изнасиловании, то, с другой стороны, именно откровенность этой картины уже тогда должна была предостеречь следователя от увлечения этой мыслью. Натуральнее всего было задаться вопросом: да уж не вздор ли это изнасилование? Уж больно прост должен быть насилователь, который в такой степени не замаскировал своего дела. Но предположение, будто одно нахождение документов Грязнова означало маскировку Мироновичем изнасилования, уже тогда показывало, что следственная власть так поддалась предвзятой идее, что от нее трудно ожидать трезвого взгляда на все последующие, имеющие открыться данные.

Так и случилось. На второй день следствия открыли разительный факт, что Сарра Беккер невинна и неприкосновенна. Открытие это должно было образумить обвинителей, но перед ним уже не останавливались. Тогда выступает новое обстоятельство, которое еще громче и решительнее говорит за Мироновича, а именно на третий день следствия обнаруживается его алиби: дворники Кириллов и Захаров, няня Наталья Иванова, девочка Маша и сожительница Мироновича Федорова в согласных и правдивых показаниях удостоверяют, что Миронович в вечер и в часы убийства был далек не только от места преступления, но и от мысли о преступлении. Он вышел из кассы в десятом часу, когда Сарра была еще жива, догнал в нескольких шагах от кассы свою давнишнюю сожительницу и направился в свой дом в Болотную. Того же Мироновича, в десять часов с небольшим, видят входящим к себе домой все домашние. Он раздевается, надевает халат, меняет сапоги на туфли и пьет чай. Расставаясь с ним, Федорова видит на часах ближайшего магазина половину одиннадцатого. Но и после того Миронович пьет чай с девочкой Машей. Я настаиваю, что все эти показания согласуются. Даже в обвинительном акте признавалось, что прослеженное шаг за шагом поведение обвиняемого не внушало подозрения. Прием, употребленный здесь, сбивать свидетелей на минутах, проверять время по движению конки -- это прием искусственный, софистический. Не дай вам бог, чтобы когда-нибудь, если вас привлекут безвинно, к вам самим применяли этот способ. Этим средством все низведешь ко лжи, ни в чем не получишь достоверности. Я ссылаюсь не на вычисление, а на другое -- на бьющее впечатление правда в честных лицах свидетелей, в их полном бесстрашии перед мелочным допросом, в отсутствии повода лгать. Все они ручаются с непоколебимой твердостью за большой промежуток времени, проведенного Мироновичем у них на глазах, между девятью и одиннадцатью часами. А вы знаете уже, что в начале одиннадцатого убийца вошел в кассу.

Но должны ли были свидетели рассеять мысль об обвинении Мироновича ? Мироновичу как захваченному врасплох и неожиданно не было никакой возможности внушить или подготовить эти показания. В них нет и следа пристрастия; Федорова рисует нам Мироновича и скучным, и суровым, но в правде отказать ему не может; дворники и няня сообщают сведения только до того часа, в который действительно видели Мироновича: за ночь Мироновича они не ручаются и даже сами доказывают возможность бесконтрольной его отлучки из дому в середине ночи. Можно ли поэтому не доверять этим людям? Не выгоднее ли было Мироновичу, если бы он их подстраивал, заручиться их защитой на всю ночь, чем добиться их свидетельства в свою пользу только на спорные и сравнительно ранние часы? Да и была ли бы у них такая непринужденность в передаче подробностей, если бы они выдумали все то, о чем показывают.

Но следствие продолжает Держаться своей мысли. Оно ищет, не подрывается ли чем-нибудь и такое алиби? Нет ли чего-нибудь, что могло бы вернуть Мироновича в кассу после того, как он из нее вышел? Тогда всплывает Гершович, Устинья Егорова и Константинова. Что мне говорить о них? Гершович показывает, будто Миронович, проводив женщину в девять часов, затем на его глазах вернулся во двор кассы; но сам-то свидетель простоял после этого ухода на своем месте всего две-три минуты и не знает, вышел ли Миронович тотчас опять на Невский. Спрашивается, подрывает ли этот свидетель остальных, которые не упускали Мироновича из виду? Да и Сарра была еще до десяти часов жива, одна на виду у других свидетелей. Или Устинья Егорова? Ведь она Мироновича даже не называет, показывает о каком-то шарабане в первом часу, когда все давно было кончено, о видении, обставленном условиями зубной боли, тьмы во дворе, за преградой кисейной занавески. Ну разве и это данное идет в какое-нибудь сравнение с предыдущими, с данными оправдания? А Константинов? Просыпается в дворницкой на несколько секунд, усталый после дороги, и ему кажется, что дворники говорят, будто барин приехал, когда те говорят, что пришел.

А сын его, Золотов, спящий тут же, всей этой сцены не слышит. Этот Константинов такой же "свой человек" у Мироновича, как и прочие дворники. Неужели его одного нельзя было уломать на ложное показание? Неужели бы его не поддержал сын? Не ясно ли здесь простое, обыденное недоразумение, ошибка?

Сравните же первых и вторых свидетелей: которые яснее, тверже, доказательнее? Можно ли колебаться в выборе?

Казалось бы, что же дальше? Половые органы Сарры Беккер не повреждены; Миронович в часы убийства был дома. Был еще только четвертый день следствия. Еще было своевременно заняться настоящим, а не фантастическим убийцей. Но что же делают? На что тратят время? Исследуют нравственные качества Мироновича и его отношения к Сарре Беккер. Спрашивается, ну, к чему это?

Если бы он был мужчина, самый лакомый до женщины, если бы он даже заглядывал на Сарру Беккер или мимоходом трогал ее, или даже намечал ее себе в будущие любовницы, то все-таки в настоящем случае он на нее не нападал и не поругал ее чести. Повторяю, к чему же нам его прошлое, его вкусы, его привычки, тайны его постели, его старческие связи и т. п.? Кому нужна эта громоздкая декорация из совсем другой оперы -- эта декорация из "Отелло", когда идет балет "Два вора"? Вот это и есть то, что один наш славный оратор назвал "извращением судебной перспективы": ненужным заслоняют зрение, а главное упускают.

Но разберем эту напрасную работу. Чисто искусственное приведение Мироновича к мнимому преступлению против Сарры Беккер ведется издалека. Прежде всего говорится, что Миронович человек вообще скверный. Я ни слова против этого не скажу, вопрос о хороших и дурных людях бесконечен. Иной вырос на тучном черноземе, под солнцем -- и кажется хорош; другой жил в болоте -- и вышел много хуже. Вы знаете, какая трясина вся прошлая служба Мироновича, все, на чем он воспитывался. Быть может, если бы он был дворянином, был бы выхолен в детстве, окружен гувернантками, знал бы литературу, имел бы какие-нибудь таланты, быть может, он избрал бы другую карьеру. Но иное дано ему было от жизни. И если он дурной человек, то, вероятно, все-таки хотя несколько лучше нарисованного здесь портрета. Но пусть он таким и останется. Это не идет к делу... Биография Мироновича в обвинительном акте заканчивается следующими словами: он слыл и за человека, делавшего набеги на скопцов, проживавших в его участке, и к тому же за большого любителя женщин. "Большой любитель женщин... делает набеги на скопцов...". Можно подумать, что Миронович, как фанатик сластолюбия, искоренял скопцов за их равнодушие к женскому полу! Но оказывается, что здесь говорится о взятках. Спрашивается, причем взятки в изнасиловании?.. Отчаянное же сластолюбие Мироновича доказывается такими фактами: имея больную жену, он сошелся с женщиной, с которой затем жил 15--16 лет и прижил от нее пять детей, а когда эта женщина устарела, он сошелся с другой, от которой хотя детей и не имел, потому что и лета уже не те, но с которой живет по-супружески уже лет пять. Притом, однако, он не утратил способности любоваться и другими хорошенькими женщинами. Специально же виды Мироновича на Сарру Беккер представлены в таком, как мы сейчас увидим, неверном освещении: он старался оставить Сарру при себе одну и потому отправил Илью Беккера в Сестрорецк; Беккер незадолго до преступления видел, как Миронович, лежа на креслах, обнимал и целовал его дочь, на что ни дочь ничего не ответила, ни отец не протестовал. Мещанкам Бочковой и Михайловой Сарра за неделю до убийства будто бы жаловалась, что Миронович ей рассказывает о своих любовницах, пристает с ласками, что отец этого не знает, иначе бы не допустил (как это похоже на предыдущее!), что Миронович помадится, старается ей нравиться, "он может понравиться только одному шуту", и страшно ее ревнует ко всякому. Рассказывая это, Сарра будто бы, плакала и говорила, что с нового года она уйдет. Однако ни отцу, ни ближайшей к себе женщине, Чесновой, Сарра Беккер о приставании Мироновича не сообщала. Затем выставляют маленьких детей, которые будто бы наблюдали, что Сарра была в день смерти грустна. Наконец, приводится, что на ночь убийства Миронович, вопреки всегдашнему правилу, не прислал в кассу дворника, и, таким образом, выходит или получается впечатление, будто Миронович, как коршун, издавна чертил круги вокруг этого цыпленка -- Сарры, и наконец-таки, уединив и оставив ее беззащитной, заклевал.

Не трудно убедиться, что все это освещение отношений Мироновича к Сарре неверное. Прежде всего, Миронович не заклевал Сарру, потому что того, чего, по мнению сплетен, он добивался у Сарры, он не тронул. Но затем во всех этих показаниях очень легко отделить искусственное наслоение. С одной стороны, оказывается, что даже, по словам отца, Сарра относилась к поцелуям и объятиям Мироновича не с криком, который нужно было заглушать просовыванием платка чуть не до желудка, а очень мирно и наивно. Значит, если правда, что Миронович имел виды на Сарру, то. попытка к сближению вовсе не была бы обставлена так странно, что Сарра, едва отворив дверь, не успела снять ватерпуф, найдена была с раздробленной головой и нетронутыми половыми частями.. С другой стороны, в показаниях сорокалетних мещанок совершенно ясна ретушь. И как вы, в самом деле, хотите требовать, чтобы сорокалетние кумушки, которым известно, что Сарра найдена на кресле с раздвинутыми ногами, чтобы они совладали со своим воображением... Это вещь невозможная! И вы видите, как они пересолили. Они усердствуют доказать, что Миронович ревновал Сарру решительно ко всякому, даже к скорняку Лихачеву, и что он ее берег для себя. Но возможно ли было Мироновичу ревновать Сарру к скорняку Лихачеву, к этому свидетелю с волнообразным носом, и рядом не ревновать к. своим красивым и молодым дворникам, которых он посылал ночевать с девочкой. Так же точно заблуждаются дети насчет грусти Сарры Беккер; впечатления эти образовались, очевидно, задним числом, когда маленькие друзья Сарры вспомнили, что это был последний день ее жизни. Но мы имеем факты. Сарра в этот день играла, была в праздничном платье, с аппетитом перед смертью поужинала, в ее кармане найдены незатейливые лакомства -- подсолнечные семечки, недоеденное яблоко,-- выходит, что здесь было именно то, о чем говорит наш Тургенев: "человек не предчувствует своего несчастия, как белка, которая чистит себе нос в то самое мгновение, когда стрелок в нее целится"... И то, что дворник на эту ночь не был прислан, тоже совершенно лишено значения умышленной западни со стороны Мироновича. Давно уже чуть не вся публика в один голос порешила с этой уликой тем соображением, что и в предыдущую перед убийством ночь дворник не ночевал, а в ту ночь Миронович ничего не сделал: значит, это случайность. И правда, Сарра тяготилась присылкой дворников, они сами показали, что она от них запиралась. В последнее время она возмужала и не прибегала к этой мере. Но все же дворник ее стеснял. Запоры были так крепки, Сарра была так расторопна, с зимы до осени она успела зарекомендовать себя такой самостоятельной слугой,-- почему же и не снизойти к ее просьбе? Словом, для Мироновича вопрос о дворниках успел утратить свою настоятельность: страхуешь десять раз -- не горит, на одиннадцатый рассудишь,-- авось, и так уцелеет: ан тут-то и пожар. Разве это не натурально? И разве вы не слышите самой искренней ноты в ответе Мироновича на вопрос Янцыса в то самое утро, когда открылось преступление: "Почему не было дворника?" -- "Сама просила не присылать". Кроме того, Миронович в этот день имел заботы с Порховниковым и векселями Янцыса. Он мог и забыть о дворнике. И разве вы не хотите понять раскаяний Мироновича в это утро за послабление Сарры или за свою неосторожность? Не понимаете чувства, с которым он приник к плачущему Беккеру со словами "сам знаю, что золотой был ребенок; что же делать!"

Я затем совершенно опускаю целый ряд показаний о выражении глаз Мироновича, его голосе, походке и прочих признаках волнения, о которых свидетельствуют нам власти, прибывшие на место преступления,-- все это я называю полицейской психологией и не придаю ей никакого значения. Дар чтения в чужой душе принадлежит немногим, да и те немногие ошибаются. А здесь мы встречаемся и с наблюдательностью очень сомнительной тонкости, мы видим, что даже наглядные факты оцениваются грубо и неумело,-- где уж тут до чтения по глазам! Вспомните только следующее: на утро, после фатальной ночи, Миронович, как мы знаем, в свой обычный час, рано утром пьет свой чай так же спокойно, как и накануне перед сном. Из дому он отправляется разыскивать Порховникова, который задолжал ему 200 рублей, не застает его в доме Лисицина и идет на Пушкинскую улицу, но и тут узнает от Подускова, что Порховников скрылся. Миронович ругается и негодует, как истинный скупец, и на замечание, что сумма долга очень невелика, Миронович произносит типичную фразу, типическое оправдание людей его профессии: "не сумма важна, а важно то, что меня, честного человека,-- надули!". И представить, что это раздражение Мироновича приводится как доказательство его душевного потрясения после убийства! Ну, как, в самом деле, серьезно считаться с такой психологией: придираются к голосу Мироновича и слышат в нем ноты виновности, а на факт, поражающий факт, доказывающий его невиновность, закрывают глаза. Этот факт тут же рядом, а именно: вот эта самая озабоченность Мироновича получить долг с Порховникова. Разве она была возможна и мыслима, если бы Миронович убил перед тем ночью Сарру Беккер? Разве он мог бы серьезно интересоваться этим долгом? Да ведь еще как настойчиво -- поехал в один дом на Преображенскую улицу (следовательно, минуя роковую кассу), а потом вернулся на Пушкинскую улицу (тоже мимо кассы) -- точно ничего злополучного и не было.

Ведь если бы он убил, он знал бы, что касса была всю ночь отпертой, что она и теперь открыта, что, может быть, из нее уже все растаскано и он теперь нищий, что там следы его ужасного дела. Его должно было мучить: знают ли уже? Пришел ли кто-нибудь? Его бы против воли туда потянуло. Где же тут до Порховникова? Откуда бы взялась прежняя энергия преследовать должников? Не ясно ли, что этот человек, продолжает свою нормальную жизнь, что ему в эти минуты никакая беда еще не снилась... А разгадчики дела на все это даже не обращают внимания!, Я утверждаю, что вы нигде не найдете убийцу, который бы так неподражаемо разыграл невиновность в это утро, именно этими поисками Порховникова, как разыграл ее Миронович, а не найдете потому, что так именно мог поступить только действительно невиновный.

Сообразите, наконец, что Миронович от начала до конца ни от одного своего слова не отступился, ни разу не солгал и не впал в противоречие: а для виновного срок был слишком велик, чтобы не соблазниться и не солгать; вспомните только, как другие в этом деле зарапортовывались и меняли показания! Сопоставьте его поведение накануне убийства и на другой день; вспомните, что ни одной царапины ни на лице, ни на руках у него не было; обратите внимание на то, что у него был сделан полицейский обыск,-- и весь гардероб его оказался налицо; ни малейшего скандального пятнышка на белье (а будь здесь неодолимая страсть,-- пятна секретного происхождения непременно бы нашлись), ни одной скрытной, окровавленной или замытой одежды. Вспомните, наконец, что Сарра Беккер невинна. Не ясно ли, что все, чем стараются опутать Мироновича, спадает с него как шелуха; что в этом обвинении нет ни одной живой, осмысленной, проникающей в нашу совесть улики; что все они, эти улики, не что иное, как собрание восковых фигур. Нет никакой внутренней силы, нет истины в этом обвинении!

Но самые важные доказательства невиновности Мироновича еще впереди.

Нам осталась еще одна громадная улика, занявшая четыре дня судебного следствия. Она состоит в том, что в этом процессе есть весьма подозрительная Семенова, которая, однако, по мнению прокурорского надзора, едва ли убила Сарру Беккер. Странная улика. Если в Семеновой и не распознали убийцу, то чем тут виноват Миронович?

Попробуем, однако, задаться вопросом: кто убил?

Мы уже знаем, что цель убийства была искажена следствием с самого начала, благодаря признаку изнасилования. Мы видели, что изнасилования не было, но все это можно было видеть и раньше. Не говоря уже о положении тела поперек кресла, о половой неприкосновенности Сарры, самый костюм ее показывал, что она погибла, как сторож кассы, неосторожно впустивший вора. Она найдена в том наряде, в каком вошла с улицы, с ключом от своего жилища в кармане. Она, очевидно, имела дело с кем-то, кто не мог располагаться в кассе как дома, кто должен был с минуты на минуту уйти. Это был посторонний.

Затем: украдены вещи. Кто говорит вам, что здесь был грабеж поддельный, тот забывает, что поддельный грабеж всегда старается бить в глаза и что только после настоящего вора можно найти такую обстановку, когда не знаешь, был он тут или нет. Потому что поддельный грабеж не может рисковать сомнением, а настоящее преступление только сомнения и добивается. Ведь Миронович, будто бы подделавший грабеж, вначале ничем не мог его доказать! Еще если бы он вынул из кассы заложенные вещи, то продажу их можно было бы доказать книгами. Но украдены вещи из витрины, которым инвентаря не было, и Беккер даже отказывался признавать пропажу большинства вещей; не всплыви они впоследствии чудом, никто бы не поверил, что они были да сплыли. Так никто грабежа не подделывает. И это не могло не внушить мысли, что грабеж был настоящий.

Поэтому после первых ложных шагов против Мироновича следствие должно было кинуться в сторону -- искать неизвестного. Кто был этот неизвестный? Задача найти его в нашей обширной столице, конечно, была трудная. Он мог и не найтись. Могло статься, что убийство на Невском не было бы раскрыто. Как это ни неловко, это лучше привлечения невиновного.

Были ли указания на неизвестного? Да, были. Азбучное следственное правило состоит в том, чтобы искать последнего, кто видел убитого и говорил с ним. Этот последний, кто видел Сарру Беккер, был намечен сразу,-- то была какая-то женщина, но она сразу же пропала. С самого начала на этом важнейшем пункте перед следователем зияла непроницаемая тайна. Обстоятельство это тем более должно подмывать любопытство, что жизнь, характер, вкусы, все знакомства покойной были выяснены. Это была девочка, усердная к долгу сторожа и кассира, осторожная, недоверчивая; близких у нее не было, знакомых мы можем перечесть. И вот мы узнаем, что перед самой смертью Сарра Беккер разговаривала на лестнице перед кассой с какой-то женщиной и притом настолько долго и охотно, что когда Ипатов хотел их разогнать, то девочка возразила: "А вам что за дело? Разве я обязана вам давать отчет?". Женщина эта была, по описанию Ипатова, моложавая -- не то женщина, не то девочка. Но тогда же выяснилось, что это не была Чеснова, единственная знакомая Сарры, рослая, нисколько не похожа на девочку. Кто же, спрашивается, была эта женщина?

Вопрос этот, конечно, не мы первые поднимаем. Он всем приходил в голову, и я здесь говорю- не о казенном приеме, который выражается словами: за всеми принятыми мерами женщина, разговаривавшая с Саррой Беккер, осталась неразысканной. Нам, впрочем, говорили, что ее и не искали. Но я спрашиваю, как с этим громадным пробелом возможно было ни разу не разочароваться в походе против Мироновича, ни разу не сказать себе: да ведь пока я этой женщины не найду, все, что я делаю, может оказаться чепухой!

Удивительное ослепление перед непогрешимостью первой догадки, пришедшей в голову, без всякой внутренней тревоги перед проблемами первостепенной важности! Ну, представьте, что мы бы с вами, проследя шаг за шагом последний день убитой, вдруг бы натолкнулись на эту женщину, от которой Ипатов просто не мог отцепить покойную! Неужели бы нас не тревожили вопросы: чем, с какой целью расположила она к себе этого недоверчивого ребенка в такие поздние часы на пороге кассы, которую девочка так боязливо оберегала? Почему все другие знакомые объявились и найдены, а этой нет? Ведь шум об убийстве был так велик, что почти каждый человек в столице о нем знал, а через неделю знала вся Россия; особенно знали те, которые зачем-нибудь бывали в кассе и должны были в нее возвращаться. Зачем же эта женщина, если она невиновна, не пришла за своим закладом, не пришла посвидетельствовать о последних минутах бедной девочки? Вот уже несколько дней проходит, а женщина эта как в воду канула! Было бы это возможно, если бы она была чиста?.. Да, по нашему мнению, мысль эта не должна была давать следователю покоя: разумом и совестью должен он был почуять, что неспроста исчезла эта загадочная фигура, сидящая перед ним у самого входа в преступление! И всякая энергия против Мироновича должна была ослабнуть, и следователь должен был тревожиться неминуемым, темным вопросом о женщине. И кто об этом не тревожился, тот не может не выслушать громкого упрека в односторонности!

Но были и другие поводы считать все дело сплошным хаосом тайны до открытия этой женщины. Дворник Прохоров видел в тот же самый вечер перед убийством, что Сарра Беккер, отправляясь ужинать, была остановлена на Невском какой-то молодой, прилично одетой женщиной, с зонтиком и саквояжем. Поманив Сарру рукой, она поговорила с ней не более двух минут и уехала. Опять тайна. Таких знакомых и приятельниц, как описанная Прохоровым женщина, Сарра Беккер не имела. Кто же это был? Почему эти две загадочные женщины мелькают перед самым убийством? Одна, по словам Прохорова, в шляпке, другая, по описанию Ипатова, в платке (а может быть, Ипатову накинутая вуаль показалась платком). Уж не одна ли и та же эта женщина? Но как их связать между собой? Почему первая вскоре ушла, а вторая так упорно сидела на лестнице перед кассой, точно провожая Сарру на смерть? Потемки, полные потемки! И опять невольная потребность получить разъяснение тайны не от кого другого, как от женщины.

Ровно через месяц и один день после убийства следователь получает известие, что в полицию явилась какая-то молодая, прилично одетая женщина (как это напоминает описание Ипатова и Прохорова) и созналась в убийстве Сарры Беккер. Что бы сказал себе, получив это известие, знаменитый следователь Порфирий -- идеальный следователь Достоевского? Он сказал бы: "Наконец-то! Я знал, что отсюда получится свет... Я был уверен, что это дело может разъяснить только какая-то женщина, исчезнувшая из-под глаз полиции. Она будет долго кружить вокруг да около и прятаться, но ее будет тянуть к нам,-- и она придет. Она пришла. Так и быть должно. Теперь мы все непонятное постигнем"... Вот что бы он сказал.

А что сказали об этом известии в нашем деле? Читайте сами в обвинительном акте: "таковы были обстоятельства настоящего дела, раскрытые предварительным следствием, которое предположено уже было закончить (быстрота-то какая эффектная -- в один месяц уже было ясно), как вдруг неожиданно явилась женщина" и т. д. Понимаете ли вы теперь, господа присяжные заседатели, всю непростительность этого "неожиданно"?! Именно -- непростительность, потому что как возможно было не ожидать того, без чего все было во мраке, без чего нельзя было двигаться вперед? Это выражение "неожиданно" характеризует и прием, на который могло рассчитывать это самое драгоценное для раскрытия истины лицо, всплывшее, наконец, в деле. Прием был такой, какой уготован всякому неожиданному гостю. Вое готово, улики связаны. Миронович в тюрьме, и вдруг такая новость! Сразу отнеслись к Семеновой недоверчиво, а когда взглянули на нее -- моложавую, прилично одетую, в шведских лайковых перчатках, то невольно улыбнулись иронически. Недоверие это вызывалось, очевидно, тем удивительным соображением, что убийца может быть только сильный, с узловатыми руками, растрепанными волосами и вообще скорее мужчина, чем эта наивная на вид и моложавая женщина (не то женщина, не то девочка, по выражению Ипатова). Посмотрели и решили, что не она убийца, и стали записывать ее показание, как бред взбалмошной барышни. Я еще раз с глубоким убеждением должен отметить эту черту наших представителей полицейской и следственной власти -- их наклонность с необыкновенной легкостью полагаться на свою психологию, физиономистику и на внешние впечатления. Я уверен, что так же, как один вид раздвинутых ног Сарры Беккер решил вопрос об изнасиловании, так одна внешность Семеновой разубедила власти в ее виновности. Я отмечаю эту черту потому, что она поистине пагубная. Казалось бы, сама жизнь дала достаточно уроков. Вспомните дворянских детей Эдельбера и Полозова, из которых один имел прелестное лицо девушки и которые судились за убийство ямщика; вспомните великолепного Юханцева, оказавшегося вором; даму большого света Гулак-Артемовскую, обвиненную в мошенничествах и подлогах; гвардейца Ландсберга, сосланного за убийство с целью грабежа; наконец,-- девицу Островлеву, обвинявшуюся в ограблении извозчика {Имеется в виду ряд крупных в свое время уголовных процессов. Некоторые материалы этих процессов можно найти в настоящем Сборнике. См. речь В, И. Жуковского по делу Юханцева, его же речь по делу Гулак-Артемовской. О деле Ландсберга см. А. Ф. Кони, Избранные произведения, Госюризд. Л. 1956, стр. 832--841; о деле Островлевой см. в первом издании настоящего Сборника (Госюриздат, 1956), стр. 496--513 (Сост. и Ред.).}. Да мало ли примеров! Пора бы, кажется, держаться несколько пессимистического, но мудрого правила: все в наше время возможно!

Я сказал, что Семенову слушали нехотя. Но, когда из ее уст полились разительные разоблачения (чего, впрочем, и следовало ожидать), когда она своим рассказом осветила, как молнией, все, что было в потемках, когда в ее речи забилась искренняя нота исповеди, когда, наконец, она выдала вещи, добытые преступлением,-- тогда делать было нечего. Даже такое точное предубеждение, как предубеждение против Мироновича, было сломано. Он был выпущен. Но ненадолго... И вот этого второго возврата к Мироновичу я уже никак не могу понять. Я не могу объяснить себе, как это случилось, чтобы после такого сознания, как сознание Семеновой, из этого дела сумели еще сделать загадку. Прокурорский ли надзор не сумел отрешиться от первоначальной близорукой идеи своей о виновности Мироновича, или следователь поддался давлению, или Миронович, освещенный бенгальским огнем во всех своих вольных и невольных прегрешениях, оказался фигурой, которая могла раздражать общественные страсти и сбивать с толку самого благонамеренного судью, или экспертиза в прошлое заседание, пустившись фантазировать, поддержала заблуждение, или прения виноваты,-- я не знаю. Но я вижу за сознанием Семеновой еще целые томы следственных упражнений; я вижу, как его портили три четверти года, от сентября до июня, как портили его в предыдущее заседание, и, однако же, несмотря на все это, я и до сих пор, если хочу что-нибудь понять в деле, обращаюсь именно к этому сознанию и только в нем одном нахожу ответы на все недоумения.

Да, Семенова рассказывает, что она одна убила Сарру Беккер. Безак в это время лежал на диване в Финляндской гостинице, поджидая ее с добычей. Семенова кормила его кражами, но обещала сделать и нечто побольше. На этот раз она сдержала слово. Она вбежала к нему вся в следах убийства и бросила ему деньги и вещи. Он выругался, что мало досталось, но испугался преследования, и они пустились бежать к Кейзеру. После бессонной ночи они оба рано утром скрылись в разные концы из Петербурга.

Такова простая развязка мудреного дела. Она останется навеки единой возможной -- единой потому, что двух истин не бывает.

И действительно, кто же такая эта Семенова? Это женщина с преступным прошлым, совершившая пять краж и два мошенничества, женщина безжалостная в отношении всех, кроме своего Миши, для которого она даже обкрадывала своих добрых знакомых, и притом, что важнее всего, она та самая женщина, которая в последний час перед убийством сновала возле кассы и сперва подзывала к себе Сарру на извозчике, а потом, в последний час перед ее смертью, сидела с ней перед дверью кассы, и, наконец,-- та самая, которая тотчас после убийства убежала от теплого трупа со всеми вещами, добытыми преступлением! Ведь все это факты бесспорные, признаваемые прокурором. Какие тут еще вопросы, какое лукавое мудрствование допустимо здесь?! К подобному лицу ведь невозможно было и относиться иначе, как к убийце! Такому лицу говорят прямо: "вы виновны; если можете, оправдывайтесь", а уж никак не поступают с ним наоборот, то есть после сознания стараются его выгородить, боятся убедиться в его правдивости. А эта боязнь сквозит во всей проверке сознания Семеновой. В самом деле, говорят: да, действительно,-- и гирю пробовала на скамейке Таврического сада, и время совпадает, и раны знает, и палец укушен, и все вещи взяла, и мылась два раза в ночь, и скрылась тотчас... Кажется, ну, чего бы еще?.. И начинаются возражения.

Я думаю, что если бы вообще сознающиеся убийцы подвергались такому невероятному экзамену, какому подвергалась Семенова под руководством прокурора судебной палаты Муравьева, то виновных никогда бы не оказывалось. Ведь убийца бывает в помещении своей жертвы мимоходом, действует впопыхах, и вы найдете во множестве старых дел, по которым виновные уже сосланы, что убийцы зачастую многого не помнили -- ни количества ударов, ни даже многих своих действий вообще. А здесь малейшее запамятование зачисляют в противоречие. Но это было бы еще ничего. В системе проверки параллельно действует двоякий прием: Семенова чего-нибудь не помнит -- делают вывод, что она не знает, она невиновна; Семенова что-нибудь разительно ясно передает -- говорят -- она заучила! Так ведь никогда не переспоришь, потому что против нас играют без проигрыша. И главное, многих проверок боятся, положительно боятся, чтобы не встретить подтверждения. Так, например, было прежде всего со ссадинами за ухом Сарры Беккер: ссадины эти признаны окончательной экспертизой ничтожными и ни в каком отношении не интересными. Семенова забыла о них упомянуть. И вот за все предварительное следствие, когда она так охотно вызывалась все разъяснять, ни разу не спросили ее об этих ссадинах, а прямо в обвинительный акт внесли, что ее сознание опровергается умолчанием о ссадинах! Далее, говорят: вот Семенова пишет, что она главные повреждения нанесла в передней и затем тащила Сарру, а ни там, ни по дороге крови нет. Насколько хорошо осматривали полы в кассе в первый раз, видно из того, что следственная власть сама себе не верила и тщательно осмотрела полы во второй раз (в первом протоколе, составленном за месяц пред тем, вовсе не значится, чтобы полы осматривались). Сакс, уверяющий, что он смотрел, далеко не равен доказательному судебному акту, особенно в этом деле! Но полы кассы в передней и кухне невероятно грязны, как признает второй осмотр. Входивших в кассу при обнаружении убийства просто и не перечислить. Следы в виде кровяных брызг, если только они не исчезли целиком на одежде убийцы, могли быть, при отсутствии рассеченных ран, самые ничтожные, могли растереться на торной дороге, у входа, где каждый пролагал ступню. Во всяком случае первоначального акта осмотра полов у нас нет. И, таким образом, следственная власть в собственной небрежности черпает доказательства против Семеновой! Но главная разительная черта правды в показании Семеновой как раз в том и состоит, что Семеновой нет никакого дела до того, где, по мнению следователя, должна быть кровь. Если бы ее подучили, то суфлер мог бы опустить другие подробности, но уж насчет главного -- насчет самого места драмы -- наставил бы ее в совершенстве. Но Семенова не актриса, а настоящая убийца, и она не заглядывает в тетрадку следователя, чтобы сообразоваться с тем, что ему нужно, а сама открывает ему, как происходило преступление в действительности. Оттого она и указывает совершенно новый пункт драмы. И, следовательно, мы можем только сказать: поучайтесь и убедитесь еще в тысячный раз, что не всегда находится кровь там, где нанесен первый удар; на будущее время будьте осторожнее с этим вопросом; не следуйте рутине, да тщательнее производите осмотры. Далее, возражают против гири. Говорят: гири не было,-- это выдумка, была газовая труба. И здесь опять Семенова самостоятельна, как лицо, разоблачающее тайну действительности. Она опять знать не хочет вещественных доказательств следователя,-- и представьте: наука за нее! Эксперт профессор Монастырский, вызванный в это заседание впервые самим обвинением, профессор хирургии, вторит Семеновой: орудие было шарообразное -- от длинного орудия получились бы совершенно иные расколы черепа. Но этого мало. У Семеновой, несмотря на всякое поощрение ко лжи, есть известный стыд: она считает для себя невозможным отрицать то, что, по ее мнению, доказано помимо ее. Она не может себе представить, чтобы не поверили, например, пробам гири на скамейке Таврического сада, чтобы и эти виденные нами знаки считались за подделку. Какая, подумаешь, роскошь подделка. И она не может отвязаться от гири. В самом последнем своем показании, в том, где, уже по стопам Безака, она валит на Мироновича, и там она говорит: "Гиря у меня действительно была, мне ее подарил Безак, я ее забыла где-то в меблированных комнатах, где я проживала". И представьте, на этом стоит точка. Следователь даже не расспрашивает: "в каких именно комнатах она проживала?" Он ей так легко позволяет отделаться от орудия убийства. Также легко дали исчезнуть гире и в тот период, когда Семеновой еще верили, когда она в первом искреннем показании созналась, что бросила ее в Неву у Тучкова моста. Здесь мы только теперь узнали, что гири тогда совсем не искали, а в обвинительном акте написано, что ее не нашли. А будь надобность найти гирю во вред Мироновичу, к изобличению его, такой ли бы розыск мы видели! Но я, впрочем, думаю, что если бы тогда же нашли гирю, то стали бы говорить: она подброшена, потому что за месяц она должна была бы уйти в почву дна. Нет гири -- Семенова говорит неправду, есть гиря -- опять неправда и подделка. Нет выхода, нет в этом деле оправдания Мироновичу!

Одним из самых замечательных приемов проверки слов Семеновой был прием проверки ее показания о витрине. Вначале, как известно, было, между прочим, чрезвычайно трудно понять, каким образом похищены вещи из витрины: все в ней казалось в, порядке, замок был не поврежден, маленький ключик висел на особом гвоздике, на своем месте. Вы помните, как по этому поводу острили полицейские над Мироновичем: какой, подумаешь, аккуратный вор! Как он о хозяине заботится, даже ключик на свое место повесил. Ирония эта, кстати сказать, была достаточно бессмысленна, потому что если представить себе, что так устроил сам Миронович, то это было бы с его стороны ни с чем несообразно: запирать маленьким ключиком ящик витрины, когда большой вход во всю кассу оставляется на всю ночь отпертым. Но как бы там ни было, способ похищения из витрины оставался загадкой. И вдруг Семенова всем этим господам открывает глаза: я сбоку просунула руку под крышку запертой витрины, она ведь отгибается... В голову никому это не приходило! Ни Мироновичу, ни полиции, ни следователю, который даже не приобщал витрины к вещественным доказательствам. Понятно, после такого неожиданного указания следователь потребовал витрину. Сделали опыт: действительно, рука Семеновой свободно проходит под запертую крышку и описывает под витриной дугу в 4 1/2 вершка. Кажется, что оставалось после этого, как не ударить себя по голове и сказать: да, вот она, настоящая хозяйка дела! Но нет! По непостижимому противодействию, даже таким доказательствам не верят, даже и это открытие встречается недружелюбно. Я говорю недружелюбно, потому что была предпринята проверка настолько несостоятельная, что от нее заранее нельзя было ожидать разъяснения, а можно было только рассчитывать на путаницу. Посудите сами: Семенова говорит: "я брала ближайшие вещи к краю; в другое отделение, хотя там и нет перегородки, моя рука не достигала". Тогда следователь призывает Мироновича и Беккера и спрашивает их, где лежали похищенные вещи. Конечно, каждый из них отвечает различно. И совершенно натурально, потому что каждый видел их в разном положении. Ведь эти вещи передвигались, они не лежали в гнездах, не были прибиты к своим местам, их продавали, замещали новыми... Ну, что это за проверка? И как странно было спрашивать Беккера о том, где лежал, например, украденный медальон, когда он вначале говорил, что никакого медальона из витрины не украдено. А тут вдруг показал, что во втором отделении, подальше от Семеновой. И Миронович тоже прекрасен в этом эпизоде: чем ему рисовать местонахождение вещей поближе к руке Семеновой (раз уже говорят, что они между собой спелись), он, по совести, рисует, как помогает ему память, и в одном, и в другом отделении. Но мог ли он через полтора месяца поручиться, что вспоминает верно, что без него или Беккер, или его дочь не переложили вещи на вершок дальше в ту или в другую сторону или из одного отделения в другое. Такова была эта знаменательная проверка показания Семеновой о витрине. Я думаю, когда следователь предъявил Семеновой эти результаты своей работы и спросил ее: "Ну, что вы на это скажете?",-- ей оставалось только руками развести: "Я своей рукой брала вещи, а они меня хотят в этом разубедить!". И она действительно в этом роде ответила; она написала: "Я не знаю, что это все значит, но я доставала вещи тем именно способом, как я показывала раньше". Что же еще возражают против сознания Семеновой с фактической стороны? Говорят: она неверно показывает о бумагах Грязнова. Об этих бумагах она сказала: я их бросила тут же в кассе или коридоре. Сама она говорит, что не помнит. Чего же хочет от нее следователь? И в обыденной жизни, когда собираешься в дорогу, не всегда вспомнишь, куда что отбросишь, а здесь ведь побег с места убийства! И нужно ли говорить, что Семенова почти верно вспомнила: бумаги найдены на диване, в комнатке, имеющей открытую дверь в тот же коридор, о котором говорит Семенова. Она могла, уходя, автоматически присесть на этот диван и потом совсем забыть, что она садилась. Могли эти бумаги валяться между дверью и диваном, могли быть приподняты и для порядка выброшены на диван кем-нибудь из всякого люда, нахлынувшего в кассу после преступления. Еще возражают: в помоях Финляндской гостиницы прислуга, допрошенная через месяц, не припоминает крови; татарин, купивший пальто Семеновой, не помнит крови. Это все доказательства невиновности!.. Мироновича, например, до истечения суток всего осматривали; нигде крови не нашли и говорят: он виновен. У Семеновой через месяц не могут восстановить кровь через свидетелей, которым и в голову не приходило думать о крови, и говорят: она невиновна. Вот уж, можно сказать, истинное беспристрастие.

Мы видели, что все эти возражения не подрывают сознания Семеновой ни на йоту, а многие закрепляют его. Но какие зато есть в этом сознании подробности, прямо обличающие виновность! Возьмите такую мелочь: Семенова говорит, что перед убийством она дала Сарре Беккер рецепт от насморка, который девочка и спрятала в свое портмоне. После убийства, когда Семенова вынимала ключи из платья покойной, выпало это портмоне. Семенова вспомнила, что там ее рецепт, и захватила портмоне с собой, а потом бросила его в Неву. И действительно, мы узнали, что у Сарры Беккер было портмоне, которое после убийства исчезло. Никто не спохватился, что у маленького финансиста был свой маленький портфель. И никто не смог бы объяснить, зачем эта безделица понадобилась убийце. А между тем убийца ее взял. Только Семенова дает объяснение, почему взяла. Не видно ли поэтому, что она была в самых глубоких тайниках этого дела? Далее: вы помните подробный протокол осмотра кухни. Мы слышали это мелочное описание, там на полке значились: и щепотка соли, и банка, и крошки хлеба, и подстаканник, и какая-то повесть -- вещи пестрые, которые никак не удержишь в памяти и не сольешь в полную картину. Но там есть мелочь, на которую я нарочно не обращал вашего внимания, хотя она есть, и это подтвердит г. председатель. И вот вы, судьи, ваша роль, конечно, ответственнее, чем роль наемницы, которая должна разучить дело для принятия на себя убийства, помните ли вы, например, этот осмотр кухни настолько, чтобы ответить на вопрос: чем пахло в кухне? Конечно, нет. А Семенова сразу ответила: луком и рыбой. И там, в том осмотре, о котором я говорю, вперемешку с другими вещами и далеко не рядом названы головки чесноку и остатки рыбы. Скажут: она просто ответила так, потому что речь шла об еврейской кухне. Но тот, кого ловят на лжи, всегда труслив. Семенова могла опасаться, что там был пролит керосин или существовал какой-нибудь запах, могла запнуться. И если она так уверенно ответила, то это лишь потому, что она нюхала тот воздух, где было убийство. Нет! Чем более изучаешь сознание Семеновой, тем более дивишься тому, какие сокровища в нем рассыпаны для верного восстановления происшествия. Даже кажущиеся противоречия в нем примиряются удивительно самым ходом рассказа. Так, всегда указывали ту странность, что, по словам Семеновой, Сарра, введя ее в кассу, заперла дверь на крюк и ключ оставила изнутри в замке. Семенова на этом настаивала. Между тем ключ найден в кармане Покойницы. Как же это вышло? Но послушайте рассказ Семеновой и вы поймете. Семенова говорит, что кто-то постучал в дверь, Сарра нагнулась и посмотрела в скважину замка (значит, само собою, вынув ключ), и затем, когда обернулась к Семеновой, то сейчас же последовал первый смертоносный удар. Понятно, что взволнованная до последнего напряжения сил, Семенова помнит, что Сарра смотрела в скважину (потому что в эту минуту она и надумала решиться на убийство), но уж, конечно, за тем, что делала Сарра с ключом и куда его опустила, Семеновой некогда было следить. А между тем самое заглядывание в скважину замка объясняет нам, что при этом именно Сарра и положила ключ в карман. Так вот какое это показание Семеновой!

И это еще все только мелочи. Но что все это в сравнении с главным, чего требует совесть судьи, в сравнении с общим впечатлением от рассказа Семеновой. Мы понимаем, что вам, не имеющим права судить Семенову, тяжело было ее слушать. Ужасом правды веет от этого показания! Подставной убийца, который бы за деньги согласился наклеветать на себя, никогда ничего подобного вам не расскажет. Притом сам обвинитель утверждает, что Семеновой ничего не платили. Она, видите ли, с голоду делает эти разительные откровения... Подставной убийца может заучить подробности, но в них никогда не вдохнет жизни, ие сумеет связать части в целое, в особенности в такой мозаике подробностей, какими обставлена смерть Сарры Беккер. Но только настоящий убийца скажет вам, например, что он. после преступления шарил в темных комнатах, пользуясь светом из соседних квартир; для того, который выдумал свое сознание, не страшно было бы и со свечкой прохаживаться... Только действительный виновник передаст вам все предварительные тревоги исследования, для наемника этот процесс незнаком, и он его или сократит, или вовсе опустит; только настоящий виновник опишет правдиво беззаботное состояние своей жертвы, вспомнит разговор с ней и такой эпизод, как практический совет девочки отделаться от извозчика через проходной двор; фальшивому убийце эти мелочи не нужны, да и воображения у него не хватит. Только виновный найдет эти слова для передачи слышанных звуков, как выражение Семеновой "она закричала каким-то болтающимся языком" -- выражение, признанное профессором Монастырским передающим в точности последствия сотрясения мозга. Но в сознании Семеновой есть психологические факты, еще более потрясающие. Она говорит: "Когда рука Сарры оказалась на ощупь холодной, тогда я встала. С лица у меня струился пот, так как я была в пальто и шляпе". Вот она, неподражаемая правда! Тот, кто описывал бы убийство с помощью воображения, тот мог бы сказать: с меня струился холодный пот, я весь содрогался от ужаса и т. п. Но только тот, кто проделал всю гимнастику убийства, только тот в состоянии так просто объяснить, как ему мешало, как его грело теплое платье. А дальше? Когда Семенова описывает мучения своей совести в деревне Озерах и призрак убитой, она пишет: "Сарра меня преследовала,-- то боком, то прямо смотрела на меня или стояла в своем длинном ватерпруфе со шлейфом". Да, здесь Семенова просто дает вам руками осязать видение своего мозга! Известно, что Сарра Беккер найдена убитой в чужом, не по росту длинном ватерпруфе. Кто видел ее мельком, на плохо освещенной лестнице, или кто видел ее мертвой на кресле, где ватерпруф под нею сбился,-- тому не пришло бы и в голову обратить на это внимание, представить себе движущуюся фигуру покойной в этом наряде. Но тот, кто с ужасной мыслью в душе, жадными глазами, за спиной девочки следил за ней, когда она беззаботно двигалась в этом наряде по кассе,-- тот, конечно, до последнего своего дня не забудет шлейфа Сарры Беккер! Но довольно...

Вспоминая после всего этого непринятие сознания Семеновой и усилия к его разрушению, я уверен, что эти следственные приемы попадут, непременно попадут в историю. Бывали случаи ошибок -- бывало, что невинного притягивали, а виновного не могли найти. Но такого случая, чтобы виновный брал штурмом следственную власть, как неприступную цитадель, осыпая ее градом неотразимых доказательств против себя, и чтобы его все-таки отбили и победоносно прогнали на свободу,-- такого случая, я думаю, судебная летопись не знает от своего рождения!

Общественное мнение было очень заинтересовано вопросом: действительно ли одна Семенова могла совершить убийство? Не помогал ли ей Безак? Сомнение это было порождено слухом, что Семенова тщедушная и эксцентрическая барышня, которая наговаривает на себя из романтической мести к Безаку или даже за деньги. Но и это сомнение вполне устраняется все тем же сознанием Семеновой, в котором развитие ее преступления излагается очень просто. Она действительно убила одна. Она ведь и прежде всегда выходила одна на добычу для своего любовника. Ее привязывала к нему сильная физическая страсть, горестная, как запой. По словам Семеновой, Безак делался все требовательнее. Она чувствовала, что он ускользает и что его нужно насытить деньгами. Красть по мелочам выходило и мало, и беспокойно. Невольно напрашивалась мысль дать ему надолго и побольше. Но как это сделать? Обокрасть ночью магазин? Но Семенова чувствовала себя совершенно неспособной делать взломы, уничтожать тяжкие запоры. А так, без взломов, грабить вволю ведь можно только тогда, когда устранишь хозяина -- убьешь... Убийство? Конечно, нужно именно это преступление. Такое глубокое падение для своего любовника имеет свою порочную сладость: какой я делаюсь для него скверной! Чего я только не в состоянии для него сделать! Такая женщина, как Семенова, страстная до болезни, всегда видит подвиг в своей жертве для любовника, как бы ни была гнусна эта жертва. Она заботится только об одном: доказать свою ничем неистребимую привязанность. Притом убийство закрепит связь еще другими, очень глубокими узами -- тайной преступления, и на этой привязи можно будет держать Безака всю жизнь. Еще раньше Семенова как-то намекнула Безаку, что она начинает для него позорить себя между своими знакомыми,-- их обкрадывает. Она дала почувствовать свои жертвы. Он ее утешил, сказав, что это пустяки. Теперь она похвасталася, что она так или иначе обогатит его и даже пойдет на убийство, И стоило Безаку недоверчиво улыбнуться, процедить сквозь зубы: "куда тебе!" (что он и сделал, по ее словам),-- и тогда Семенова должна была возгореться неизлечимой решимостью. И вот она храбрится не на шутку: "Дай мне только орудие... купим болт". Покупают болт. Семенова говорит, что она затем делала попытки убить нескольких богачей. Действительно подтвердилось, что она к ним заходила при довольно странных условиях. Вы слышали случай с Брауэром, помните Яхонтова -- капиталиста с драгоценными перстнями на руке. Он показал, что Семенова приходила к нему, будто за пособием, держала себя странно, вошла взволнованная, под вуалью. Но, конечно, никто мыслей Семеновой тогда не читал. Это были ее репетиции -- репетиции входить к людям с ужасным замыслом. Идея крепла, а неудачи раздражали и роняли ее перед Безаком (да, перед Безаком это постыдно!). А между тем необходимость в деньгах уже назрела до крайности. Безаку не с чем было ехать на другой день к жене. А она все еще трусит, все еще ничего не заработала. В крайний срок, 27 августа, она рыскает по Петербургу, толкается из одной кассы в другую -- ибо ростовщики были всегда излюбленными жертвами таких героев -- и вдруг видит, что в кассе Мироновича хозяйничает одна девочка. Какой соблазн! Она подлещивается к ней, успевает ее очаровать и проникает с ней в кассу. Здесь она убеждается, что никого больше нет. И страшно... и жаль девочку... но как подмывает... другого случая такого не будет... Теперь или никогда... Остальное известно: она убила. Следует ей отдать справедливость, что в описании убийства она нисколько себя не прикрашивает и не сентиментальничает. Она передает только тот естественный ужас, который врожден у каждого, к этому нечеловеческому действию. Когда все кончилось, она поняла, как это почти всегда бывает и чего никогда не предвидит ни один убийца,-- что нечто самое чрезвычайное, самое важное уже случилось, что ею уже израсходовано такое возбуждение, после которого только бы скорее бежать, и цель, для которой все было сделано, будто бледнеет. Она сознает, что подвиг уже исполнен. После убийства она идет к кассе; денег мало; на деньги всего более и рассчитывала, а их всего 50 рублей. Но я это теперь не кажется важным. Кругом стоят тяжелые запертые шкапы, в них ценные вещи,-- где уж все это брать! Вот разве взять из витрины несколько ценных вещей, собственно, чтобы доказать Мише. Много-то и брать нельзя: у Семеновой только сумка через плечо. Но только сделать это надо потише, без всякого шума... А там скорее вон отсюда... И она выбежала из кассы с легким багажом, но ценностью все-таки около 400 рублей.

И как красноречиво свидетельствует вся обстановка кассы, что здесь была и распоряжалась женщина, и притом женщина порывистая, непоследовательная. Женщина видна и в этом обилии ударов по черепу 13-летней девочки, и в робости при похищении, и в избежании взломов, и в этом расслабленном равнодушии к барышу от преступления. Есть рассказ: "Двойное убийство в улице Мондие" -- загадочное убийство, которого никто не мог понять. Впоследствии открылось, что его совершила обезьяна. Я не делаю сближений, оскорбительных для Семеновой. Но я думаю, что загадочности этого дела, непонятности его для властей много содействовала самая личность убийцы, то есть Семеновой, этой темной и странной женщины.

Безак в исполнении убийства не участвовал. Это удостоверено прислугой Финляндской гостиницы. Очевидно, если бы он был на месте преступления, он бы скорее прикончил Сарру и уж, конечно, больше бы украл.

После преступления любовники свиделись, и Безак все узнал; он знал и ранее, зачем Семенова гуляет в городе. Наступившая ночь не дала счастия. Чем бы утешиться и отдохнуть -- только и в голове, что бежать. Даже поесть хорошо нельзя. Вы помните со слов свидетеля Альквиста, швейцара гостиницы Кейзера, как в ночь преступления металась и не находила покоя эта чета -- Семенова и Безак. Швейцар уснуть не мог, -- так они были ему подозрительны. Он чувствовал "преступники"! Мы чувствуем из его показания "преступники!". Наутро виновные скрылись из Петербурга в разные концы.

Когда же затем Семенова убедилась, что не только ее права на Мишу преступлением не упрочены, но что он совсем от нее прячется, тогда она не выдержала: она пришла с повинной.

Безак, захваченный врасплох, во всем подтверждал показание Семеновой; он только зашивал белыми нитками свое знание об убийстве.

Мне остается рассмотреть, почему Семенова взяла назад то сознание свое, которого держалась, без малейших отступлений, целых четыре месяца. Причина этого поворота видна в деле ясно, как на ладони. Есть доказательства, что Семенова никогда бы этого не сделала. Виной всему Безак, и вот как это вышло.

Когда Семенову отправили в больницу душевнобольных, а Безаку дали свободно читать все следственное производство, то он увидел из этого производства, что дело принимает весьма недурной оборот; что Семеновой, вопреки его ожиданиям, будто не верят; что в каждом слове ее сомневаются; что из такого обстоятельства, как то, что одна или две гири были куплены у Сан-Галли, делают целое событие. -- и он понял, что его отступление назад не только не повредит ему, но будет приветствовано. Тогда, начитавшись дела и надумавшись, Безак дает следователю новое показание, в котором так и пишет: "Теперь, насколько я знаком с делом, я описываю мое предположение, как могло быть совершено убийство". И здесь впервые является фабула о том, что Семенова могла натолкнуться на постороннего убийцу, который ей вынес вещи за то, чтобы она молчала, и кроме того дал ей дальнейшее обещание обеспечения, если ей удастся роль убийцы. Все это доподлинно имеется в показании Безака от 4 января 1884 г. Эта небылица, придуманная Безаком, имела успех необычайный. Очень скоро, 17 января, Безак был выпущен из тюрьмы. У него и ранее были сношения с Семеновой, а на свободе сношения эти были еще легче. К Семеновой в больницу ходили ее мать, и сестры. Только путем влияния Безака и можно объяснить себе тот факт, что через неделю после его освобождения, 25 января, Семенова прислала следователю свой первый отказ от сознания. Очевидно, все инструкции Безака были соблюдены ею в точности: убийцу, на которого она будто бы натолкнулась в кассе, она называет еще "неизвестным". Вероятно, ей улыбнулась мысль, что таким образом никто не пострадает. Но Безак предвидел, что этот "неизвестный" будет сигналом возвращения к Мироновичу. Он и тут не ошибся: Мироновича опять взяли в тюрьму. Когда Семенова об этом узнала, она сделалась сосредоточенной и задумчивой; она увидела, что дело не остается в тумане, как она предполагала, а вновь падает всей тяжестью на невиновного. Тогда 15 февраля она вновь заявила следователю, что она поддерживает свое первоначальное сознание. К маю, однако, ее прыть остыла -- и как было не остыть при таком противодействии! -- и она уже в разных редакциях проводит все ту же безаковскую басню... В моем экземпляре обвинительного акта, против того места, где излагаются эти перипетии дела о сознании и несознании Семеновой, рукой Мироновича сделано восклицание, вырвавшееся из глубины души: "Вот как она их мечет". Действительно, ужасно положение человека, участью которого играла эта женщина, как монетой: орел -- свобода, решетка -- тюрьма!..

Дальнейших показаний Семеновой я не стану разбирать серьезно. Право, мне было бы неловко, если бы такой автор, как Безак, мог подумать, что он хотя на минуту покорил меня своим вымыслом. Против атой басни возражают и жизнь, и здравый рассудок, и практика прежних преступлений. Мы знаем, что, когда убийцу застигает случайный свидетель, убийца рефлективно, не размышляя, убивает и этого свидетеля: так поступил Данилов с Поповым, так поступил Ландсберг с Власовой {Защитник имеет в виду обвиняемых и свидетелей по известным в то время уголовным делам. По второму из этих дел (Ландсберга) см. у А. Ф. Кони, Избранные произведения, Госюриздат, 1956, стр. 832--841 (Сост. и Ред.).}, так все должны поступать если не хотят сознаваться, потому что убийца, который еще дорожит свободой, не может выпустить гулять по свету живую улику против себя: тогда его вся последующая жизнь будет вечным мучением. Но чтобы убийца мог любезно поднести случайной свидетельнице сверток с золотыми вещицами и, не справившись, кто она такая, проводил бы ее до ворот, нет, это только Безак может так придумывать! Наконец, вспомните, что, по арифметическому вычислению, Семенова пробыла в кассе час с лишком -- для одного получения подарка, этого чересчур много.

Я сказал, что сам не буду подробно возражать на вариации Семеновой. Но ей всегда бы мог возразить сам Миронович, если бы она их держалась. Он мог бы сказать ей":

"Вы доводите себя только до порога кассы, но никак не хотите войти в нее для убийства? Но почему вы были там, а меня никто не видел? Почему я на следующее утро спокойно дома пил чай, а вы метались всю ночь по городу и вам кусок в горло не лез? Почему я вышел из дому на обычную работу и думал о моих должниках, а вы чуть не на рассвете бежали из Петербурга? Почему то, зачем будто я пришел в кассу, осталось неприкосновенным, а то, к чему вы добирались, у вас в руках, все до единого плоды преступления? И что вы там делали целый час? Скажите, что это за чудеса и причем я тут? Уже не выходит ли, что я собственно для вас и убивал? Нет, уж не стесняйтесь, -- войдите туда, войдите, г-жа Семенова, и станьте на это проклятое место, где вы сделали самое ужасное, самое горькое дело вашей жизни!".

Так мы объясняем себе убийство Сарры Беккер. Заканчивая защиту, -- что бы нас ни ожидало, -- мы должны заявить горячую благодарность тем ученым, литераторам и представителям высшего суда, которые содействовали разъяснению истины в этом процессе. О личности Мироновича по-прежнему молчу. Но если бы он и был грешен, возможно ли поэтому рассчитываться с ним за деяния другого? И где же? В суде, от которого и падший поучается справедливости, потому что здесь он должен услышать высокие слова: "получи и ты, грешный, свою долю правды, потому что здесь она царствует и мы говорим ее именем". Всякое раздражение против Мироновича должно смолкнуть, если только вспомнить, что он вынес. Его страданий я не берусь описывать. Он часто сам не находил слов и только судорожно сжимал кулак. Против кого? Роптать бесполезно: чиновники -- люди, они могут ошибиться... И если бы в первый раз Миронович был оправдан, а Семенова обвинена, то ему оставалось бы только удовольствоваться тем, что гроза миновала. Но теперь, когда все разбежались, и одному Мироновичу подброшено мертвое тело несчастной девочки, присяжные, оправдывая Мироновича, рискуют объявить, что виновных никого нет. И если они не смутятся этим риском, тогда Миронович будет хотя отчасти отмщен. Приговором этим присяжные скажут тому, кто создавал это дело, кто руководил им, они скажут этому руководителю, и это его, конечно, огорчит: вы, не кто иной, как вы, выпустили настоящих виновных! И верьте, господа, что даже те, в ком есть остаток предубеждения против Мироновича, и те встретят оправдание его с хорошим чувством. Все забудется в сознании свободы, в радостном сознании, что русский суд отворачивается от пристрастия, что русский суд не казнит без доказательств!


* * *


По данному делу был вынесен оправдательный приговор.



Дело Наумова1


1Настоящее дело рассматривалось в Петербурге в 1894 году. Фабула его несложная и обстоятельно освещена в защитительной речи.


Для вас, господа присяжные заседатели, как для судей совести, дело Наумова очень мудреное, потому что подсудимый не имеет в своей натуре ни злобы, ни страсти, ни корысти, словом, ни одного из тех качеств, которые необходимы в каждом убийце. Наумов -- человек смирный и добродушный. Смерть старухи Чарнецкой вовсе не была ему нужна. После убийства Наумов оставался в течение двенадцати часов полным хозяином квартиры, но он не воспользовался ни одной ниткой из имущества своей барыни-миллионерки. И когда затем пришла полиция, то Наумов, как верный страж убитой им госпожи, отдал две связки ключей, не тронутых им до этой минуты. Все оказалось в целости.

Видимым поводом к убийству считается то, что барыня оскорбила Наумова напрасным подозрением в краже бутылок. Но разве на такой побудительной причине можно остановиться для объяснения этого случая?! Разве туповатый, уживчивый и выносливый Наумов был так болезненно раздражителен, так щепетилен, чтобы из-за оскорбленного самолюбия броситься на старую женщину как тигр, давить ей горло, барахтаться с ней на полу, приканчивать ее до последнего издыхания, а затем придумывать, как бы спастись от постигшей его беды и делать все это в высшей степени неловко, без. всякой мысли о побеге и при помощи таких показаний, в которых он не сразу говорил, что он один только и мог убить Чарнецкую... Нет, все это непонятно. Да и сам Наумов не понимает, ради чего это его разобрала такая ярость. Он говорил следователю: "Хотя она меня и оскорбила, но я очень сожалею о своем поступке"... Удивительно странное происшествие.

А между тем предварительное следствие проведено превосходно. Выяснено решительно все, чем мы можем интересоваться, так что мне, как защитнику, даже не пришлось вызвать ни одного свидетеля в дополнение к прокурорскому списку. А все-таки дело остается необычайным. В нем случайно уже и то, что ни один свидетель не помянул покойную добрым словом, ни единый человек не сожалеет об убитой, точно все понимают, что такая женщина никак не могла ужиться среди людей и что рано или поздно она должна была попасться кому-нибудь под руку. Все находили ее чудовищем, но находили это издалека, чувствуя себя независимыми от нее. А кто, хотя на время, от нее зависел, тот решительно не мог ее выносить и удалялся. Одному только Наумову пришлось прослужить у Чарнецкой лакеем целых семь лет. И все прекрасно отзываются о Наумове.

Остановлюсь на лживых показаниях Наумова у следователя.

Наумов, по своей неразвитости, -- настоящий ребенок, и там, где он чувствует, что он провинился помимо своей воли, он также труслив, как дитя. Он, сколько умеет, оправдывается перед старшими. Но всякому зрелому человеку ясно видно, до чего он сшивает свою ложь белыми нитками. Когда на него прикрикнуть, он поддакивает. Большинство его объяснений чуть ли не продиктовано следователем. Наумов, например, больше верит доктору, нежели своей собственной памяти и своим глазам. Следователь ему говорит: "Не могла быть убита Чарнецкая через полчаса или через час после завтрака: доктор находит, по остаткам пищи во рту, что убийство последовало чуть ли не сейчас после еды"... и Наумов пассивно отвечает: "Ну, тогда так и пишите". Или, впоследствии, Наумов глупо клевещет на убитую, будто она от него забеременела и сама просила его задушить ее, чтобы избавить от стыда. На это следователь спокойно возражает: "Да ведь, по вскрытию, Чарнецкая оказалась девицей". Тогда Наумов сейчас же говорит: "В убийстве я сознался, -- надо же мне" что-нибудь сказать в свое оправдание". Прошу вас, господа присяжные заседатели, удержите в своей памяти эти простые слова; "надо же мне что-нибудь сказать в свое оправдание". Смысл их тот, что я сам не понимаю, как это я сделался виновным.

Мне стоило большого труда добиться, чтобы Наумов верно вспомнил и откровенно, натурально описал сцену убийства. Мне постоянно приходилось его успокаивать и просить о точной правде. И тогда, в конце концов получилось очень живое показание. Вот как это было. После завтрака Чарнецкая ушла в кладовую и занялась проверкой всякой своей домашней дряни. Она там провозилась с полчаса, так что вышла оттуда в половине первого. По словам Наумова, она вышла, "совсем почернела от злости -- такой, какой он ее никогда раньше не видел", и сказала, что недостает шесть бутылок вина; что это вино он будто передал компаньонке, с которой он имел шашни; что теперь ему не будет пощады; что она его непременно упрячет в Сибирь и сейчас же потребует дворника. Наумов начал просить, чтобы она успокоилась, он говорил, что если бы он был виноват, то признался бы; что он у нее давно служит и всегда был честен... Но она не унималась и грозила -- она уже хотела идти к дворнику. "Тогда, -- говорит Наумов, -- будто мне всю грудь задавило, -- я бросился на нее, перехватил по дороге, свалил на пол и сдавил ей горло. Она успела крикнуть "ай", и сейчас же у нее пошла изо рта кровь. Видя, что в ней еще остается живность, -- продолжал подсудимый, -- я ее дотащил до двери, на которой висело столовое полотенце, и наложил ей это полотенце на рот... После первого крика она все время только хрипела и ничего не говорила. Когда я ей закрыл рот, она тут же, понемногу, вскоре и скончалась. За все время она отбивалась руками самую малость. К часу она уже умерла".

Думаю, что все это безусловно верно. Агония, то есть рефлекторное дыхание, длилось не более получаса. Но Чарнецкая с первого нажима на горло уже была невозвратна для жизни. Дело уже было непоправимо. Наумову только и оставалось, что дожидаться конца и ускорять его.

Теперь нужно обратиться к убитой.

Хотелось бы мне разбирать личность покойной с величайшей осторожностью. Но кто бы ни судил ее, -- никто не найдет в ней ни одной хорошей черты. У нее было барское воспитание, знание языков, природный ум, полтораста тысяч годового дохода, целая груда фамильных бриллиантов, -- и она жила впроголодь, без своего стола, с одним слугой, в холодной квартире, покупала утром и вечером на одну копейку сухарей, посылала за половинными обедами в, клуб, носила в ушах две сережки из угля, и мыла свое белье в целые пять месяцев один раз всего на 50 копеек. Но за это непонятное существование нам бы ее не пришлось осуждать. Скорее можно было бы пожалеть ее, как безумную. Ведь она глупо отказывалась от привольной жизни. Ведь она, no-видимому, не имела никаких радостей... Однако, нет! Радости у нее были... За неделю до смерти она встретила на Невском компаньонку -- другую старуху и с блаженным видом разговаривала с ней о том, как ей удалось купить очень выгодно через контору Рафаловича на 20 тысяч процентных бумаг. Она видела счастье в том, чтобы ни на одну крошку не терять своей громадной, хотя и мертвой, власти, власти денег, и находила упоение в постоянном возрастании этой власти. Но и это бы еще ничего: всякий волен любить то, что ему нравится. Да, но Чарнецкая, сверх того, любила мучить и пилить каждого, кому ей приходилось выдавать хоть несколько рублей из своего кармана. За оплату хотя бы малейшей услуги она считала себя вправе делаться настоящим тираном. Она была бесконечно требовательна к таким людям. Она забирала себе в собственность каждое дыхание, каждую их минуту, она. плевала на их честь, на их свободу, на их сердце -- на все, чем живет человек. Никто не мог переносить ее. Вы знаете ее гнусную историю перед самой смертью, с молоденькой компаньонкой Вишневской из-за коленкоровых кальсон: Чарнецкая осмелилась позорить честную девушку открытым письмом, в котором, она дерзко обвиняла ее в нелепой краже, да еще стыдила ее "днями покаяния" -- вооружилась религиозным чувством, которого у нее самой не было и в помине (как не было и вообще никаких человеческих чувств), словом, нагло и безнаказанно шла против всяких "божеских и человеческих прав"...

Целых семь лет (считая его службу у покойного брата Чарнецкой) Наумов, терпеливо переносил это чудовище. И не только переносил, но у него даже не накоплялось против Чарнецкой никакой злобы. Напротив, он отдался вполне ее деспотизму, он ее боялся, как школьник (помните, с каким страхом он срывал дрянную каменную пуговку со своей рубашки, когда Чарнецкая хватилась, что у нее пропала эта пуговка). И он, по своему беспомощному тупоумию, был, кажется, единственным слугой, которого можно было бы себе вообразить возле подобной старухи. Правда, он начал запивать, живя в таком беспросветном углу. Прежние господа за ним этого не замечали и всегда охотно рекомендовали его другим, как человека исправного и честного. Но этими выпивками только и ограничилось перерождение Михаилы Наумова под властью Чарнецкой. Он продолжал служить безупречно и усердно, насколько умел.

Но он был все-таки человек. Незаметно для него самого постоянное общение с этим выродком угнетало его терпеливую душу. Он держался за свое место, потому что не был особенно ловок на услуги, да и к тому же был несколько ленив: а у такой хозяйки, как Чарнецкая, вследствие ее подозрительности и неопрятности, чистки мало. Жизнь, правда, была у него мертвая, да мало ли что... Он и не требует много... родных никого на свете... любовница Дуня, которую он любил всей душой. Он отдавал ей все заработанное. Но она, не бог знает как за него держалась... Она бы легко переменила его на другого, если бы нашелся подходящий. Вследствие всего этого, почему бы и не выносить службу у Чарнецкой... Он все выносил, а все-таки чувствовал, что барыня у него совсем особенная, другой такой что-то нигде не видно...

И вот, угораздило-таки эту Чарнецкую напасть на Михаилу Наумова с угрозами Сибирью, с обвинением в краже, которой он и не думал совершать. Крепко в нем сидела покорность своей госпоже, честно берег он ее добро. Но когда вдруг так, ни за что, ни про что напала она на него, "вся почерневшая от злости", когда он почувствовал, что она все его нутро наизнанку выворачивает, когда он, многотерпеливый и уступчивый, и сам, наконец, увидел (другие это давно видели), что никакой силы не хватает поладить с такой женщиной,-- он внезапно и неожиданно для себя остервенел.

И я уже рассказал вам, как он ее убил.

Что касается продолжительности убийства, то дело совершилось гораздо скорее, нежели думают. Я и об этом уже говорил.

Но, быть может, вы остановитесь на такой мысли: "если бы Наумов, начал убийство, не помня себя, то -- будь он человек добрый -- он бы, при первой струе крови изо рта Чарнецкой остановился и опамятовался... Он бы пришел в отчаяние и не довершил своего деяния с помощью полотенца. Здесь уже виден человек сознательно, злобный".

Нет, господа присяжные заседатели, это неверно. Вы были бы правы, если бы судили человека вспыльчивого. Но Наумов не такой. Он очень добр, он, по выражению Авдотьи Сивой, "тише ребенка". Его терпимость к Чарнецкой была тугая, завинченная очень крепко. И эта терпимость вдруг, в одну секунду, исчезла, перевернув в его сердце все, чем до этой секунды он жил. В таких, случаях возбуждение не может пройти скоро -- слишком, большая глубина затронута в человеке. Все равно, как, в будильнике: ведь там в известную секунду ничтожный крючочек соскакивает с пружины... не успеешь глазами моргнуть, так это скоро делается... А послушайте затем, как долго и упорно гремит будильник! И чем туже была закручена пружина, тем дольше продолжается звон. Так и здесь: слишком глубоко сидели в Наумове доброта и смирение. Соскочив с такого стародавнего пути, не скоро сумеешь вернуться на свое место...

Мне ужасно трудно заканчивать мою защиту. Я никогда ничего не прошу у присяжных заседателей. Я могу вам указать только на следующее: никаких истязаний тут не было, недоразумения на этот счет порождены актом вскрытия в связи с бестолковыми показаниями подсудимого. Чарнецкая умерла гораздо легче, чем мы думаем: она потеряла сознание от первого стеснения ее горла. Поэтому всякие истязания должны быть отвергнуты. Затем вы непременно должны отвергнуть также и тот признак, будто Наумов убил Чарнецкую, как слуга. Обстоятельство это значительно возвышает ответственность, а между тем Наумов тут был вовсе не в роли слуги: он не желал делать кражи, он не пользовался ночным временем, когда он один имел бы доступ к своей хозяйке, -- он был здесь просто напросто в положении всякого, кого бы эта старуха вывела из себя своей безнаказанной жестокостью. Он действовал не как слуга, а как человек. Поэтому "нахождение в услужении" во всяком случае должно быть вами отвергнуто. Но ведь убийство все-таки остается. Я, право, не знаю, что с этим делать. Убийство -- самое страшное преступление именно потому, что оно зверское, что в нем исчезает образ человеческий. А между тем, как это ни странно, Наумов убил Чарнецкую именно потому, что он был человек, а она была зверем.

Нам скажут: нужно охранять каждую человеческую жизнь, даже такую. Прекрасное, но бесполезное правило. Пускай повторится подобная жизнь, и она дойдет до тех рук, которые ее истребят. Оно и понятно: если явно сумасшедший, которого почему-нибудь не возьмут в больницу, станет убивать кого-нибудь на улице, всякий вправе убить его в свою очередь, защищая свою жизнь. Если менее явная сумасшедшая, как например Чарнецкая, будет безнаказанно делать всевозможные гадости и начнет, в припадке своей дикости, царапать своими когтями чью-нибудь душу, то и такую сумасшедшую убьют. Правосудие тут бессильно.


* * *


Наумов был осужден к лишению всех прав состояния и ссылке в каторжные работы.


III. Арсеньев Константин Константинович

Арсеньев Константин Константинович (1837--1919 гг.) -- один из виднейших организаторов дореволюционной русской адвокатуры. Родился 24 января 1837 г. в семье известного русского статистика, географа и историка, академика К. И. Арсеньева (1789--1865 гг.). В 1849 году он поступает в Училище правоведения и в 1855 году по окончании училища определяется на службу в департамент Министерства юстиции. В отличие от других известных дореволюционных русских судебных ораторов, К. К. Арсеньев не был профессиональным адвокатом, хотя работе в адвокатуре он посвятил около десяти лет жизни. Диапазон общественной деятельности К. К. Арсеньева весьма широк -- он проявил себя и как публицист, и как критик, крупный теоретик в области права и общественный деятель. К. К. Арсеньев известен как один из редакторов "Энциклопедического словаря" Брокгауза и Ефрона, ряд лет является председателем Литературного фонда. Опубликовав несколько работ о творчестве М. Е. Салтыкова-Щедрина, б. Н. Плещеева, В. Г. Короленко, А. П. Чехова и др., он был избран почетным академиком по разряду изящной словесности.

В 1858--1863 гг. он занимает пост редактора "Журнала Министерства юстиции". С 1864 года он оставляет службу и посвящает себя литературной деятельности: сотрудничает в "Отечественных записках" и "С.-Петербургских ведомостях" и в этом же году отправляется за границу в Боннский университет для пополнения своего образования. По возвращении из-за границы Арсеньев поступает в присяжные поверенные петербургской Судебной Палаты, где вскоре избирается председателем Совета. На этом посту он пробыл около восьми лет. К этому периоду жизни и относится по преимуществу его деятельность на поприще адвоката. В дальнейшем (с 1874 г.) он вновь служил в Министерстве юстиции, был товарищем обер-прокурора гражданского кассационного департамента правительствующего сената, а затем (примерно с 1880 г;) он окончательно оставляет службу и всецело отдается литературной работе. Лишь в 1884 году он вновь на короткое время вступает в присяжные поверенные с той лишь целью, чтобы принять на себя защиту в Петербургской судебной палате интересов Петербурга по известному в то время делу об отказе общества водопроводов в устройстве водоочистительных фильтров.

Современники Арсеньева очень высоко ценили его деятельность в адвокатуре, особенно в период нахождения его на посту председателя Совета, отмечая его бескорыстие, стремление к организационному укреплению адвокатуры и внедрению в адвокатскую практику высокоэтических и нравственных принципов. "Избранный в председатели Петербургского совета присяжных поверенных в 1867 году,-- писал о нем Л. Д. Ляховецкий,-- он все время состояния своего в корпорации руководил ею как глава с большим тактом и достоинством. Чуткий к вопросам профессиональной этики, исполненный глубокого уважения к адвокатской деятельности, в которой он видел одну из форм общественного служения на скользком, усеянном соблазном быстрой и легкой наживы, поприще, К. К. Арсеньев более всех других содействовал и личным примером, и влиянием на дисциплинарную деятельность Совета, выработке симпатичного -типа адвоката. Он был одним из самых деятельных и энергичных организаторов адвокатуры в. жизни" { Л. Д. Ляховецкий, Характеристика известных русских судебных ораторов, СПб., 1897, стр. 77.}. Конечно, в условиях царской России нельзя было создать из адвокатуры достойной, по выражению А. Ф. Кони, "общественной силы" {См. А. Ф. Кони, Отцы и дети судебной реформы (к пятидесятилетию судебных уставов), Издание т-ва И. Д. Сытина, 1914, стр. 241.}, так как она призвана была осуществлять определенные классовые цели, однако деятельность К. К. Арсеньева, несомненно, хотя, правда, только на некоторое время, сыграла положительную роль в ее организационном укреплении.

В своих многочисленных теоретических работах, посвященных русской адвокатуре, К. К. Арсеньев также неустанно проповедовал те высокие идеалы" которые он практической деятельностью стремился воплотить в организационные начала адвокатской корпорации. Особенно в этом отношении заслуживает внимания его книга "Заметки о русской адвокатуре" (СПб., 1875; конечно, устаревшая в значительной своей части сейчас), в которой он наиболее полно и всесторонне осветил вопрос о нравственных принципах и адвокатской этике. Его перу принадлежит также ряд работ об, иностранной адвокатуре ("О современном состоянии французской адвокатуры", "Французская адвокатура, ее сильные и слабые стороны"; "Преобразование Германской адвокатуры" и др.). Характерно, однако, что и. эти его работы он подчиняет своей основной идее -- необходимости внедрения в адвокатскую деятельность высоких моральных- устоев, высоких нравственных и этических начал.

Талант и самобытность К. К. Арсеньева как адвоката-практика проявились в ряде его защитительных речей по ряду крупных процессов. Ему не были свойственны эффектные тирады, красивые фразы и пламенное красноречие. Ег" речь отличалась скупостью красок и художественных образов. Он старался убедить суд скупыми, но четкими суждениями, точными характеристиками и доводами, построенными на анализе даже самых мелких фактов и обстоятельств. Он, по его образному выражению, старался "низвести дело с той высоты, на которую возносил его предшественник". К. К. Арсеньев, выступая в процессах" выше всего ставил свое убеждение, ничто не могло на него повлиять. Это придавало его речам высокий темперамент, большую силу. Стиль его речей, так же как и печатных произведений, -- ровный, деловой, спокойный, лишенный нервных порывов и резкостей. Как отмечают современники К. К. Арсеньева, он говорил плавно, но быстро. Быстрота речи не позволяла детально стенографировать его выступления, вследствие чего многие из его опубликованных речей в той или иной мере, нередко в значительной, отличаются от произнесенных перед судом. Тем не менее, это не умаляет их достоинств.

В настоящем Сборнике помещены две его речи: по делу Мясниковых (в защиту Александра Мясникова) и по делу Рыбаковской. Обе речи довольно отчетливо характеризуют его как судебного оратора. Глубокий и последовательный анализ доказательств, внимательный и всесторонний разбор доводов обвинителя при сравнительно простой структуре речей, убедительность доводов и отсутствие излишнего полемического задора -- свойственны и той и другой его речам. С точки зрения их восприимчивости, они по сравнению с речами ряда других ораторов (Андреевский, Плевако, Карабчевский) представляются несколько скучноватыми, однако это ни в какой мере не отражается на их ценности и богатстве как с_у_д_е_б_н_ы_х речей.



Дело Мясниковых


Настоящее дело было рассмотрено Петербургским окружным судом с участием присяжных заседателей 17--22 февраля 1872 г. По обвинению в подлоге завещания от имени купца Козьмы Васильевича Беляева суду были преданы Мясниковы--Александр и Иван и Караганов. Суть дела состояла в следующем.

24 сентября 1858 г. скончался купец К. В. Беляев,. Прибывший на его квартиру квартальный надзиратель при осмотре ценностей, бумаг и вещей духовного завещания покойного не обнаружил. Некоторое время после смерти Беляева вопрос о завещании оставался открытым. Лишь 16 октября 1858 г. жена Беляева -- Екатерина Васильевна Беляева -- предъявила для засвидетельствования домашнее завещание, датированное 10 мая 1858 г.

12 сентября 1859 года племянник Беляева -- Мартьянов, узнав о завещании 10 мая возбуждает спор о подлоге, однако до окончания рассмотрения этого, спора он умер от холеры. За дальнейшее поддержание спора о подлоге взялась мать умершего Мартьянова. Но и ей не удалось его завершить -- в 1861 году она также скончалась, оставив поручение на продолжение ведения этого дела супругам Ижболдиным и Зое Пешехоновой. Не ожидая окончания спора о подлоге, Ижболдины в 1868 году подают заявление прокурору о возбуждении уголовного дела против обвиняемых по настоящему делу. Проведенным расследованием были собраны доказательства, свидетельсвовавшие о возможности факта подлога завещания. Наиболее существенным из этих доказательств было сознание конторщика Караганова в следующем. По его словам, в день смерти Беляева к Караганову явился Александр Мясников и попросил его исполнить на чистом листе бумаги подпись Беляева, что Караганов, умел делать довольно искусно. Караганов исполнил просьбу Мясникова, не интересуясь вопросом о том, зачем ему это нужно. В предъявленном Караганову после возбуждения уголовного дела тексте завещания он признал тот самый лист, на котором им была по просьбе Мясникова исполнена подпись "Козьма Беляев". Однако с уверенностью сказать, что это был тот самый лист, Караганов не мог. По его мнению, текст завещания от имени Беляева был исполнен его адвокатом -- Целебровским, однако и в этом он не - был убежден.

В таком состоянии дело с обвинительным заключением и поступило в суд {Подробнее обстоятельства настоящего дела, а также обвинительную речь по делу см. в книге А. Ф. Кони, Избранные произведения, Госюриздат, 1956, стр. 316--387.}. Защитник Александра Мясникова -- К. К. Ар-сеньев с исключительным вниманием и скурпулезностью разобрал все основные из доказательств по делу. В результате глубокого анализа он сумел показать несостоятельность основных тезисов обвинения. Шаг за шагом, следуя за защитительной речью Арсеньева, убеждаешься в обоснованности позиции защитника и недостаточной аргументированности обвинения. Интересная, исключительно глубокая по содержанию и замечательная по ее юридическому анализу, речь К. К. Арсеньева полностью приводится ниже.


* * *


Я должен прежде всего обратиться к гражданину председателю с просьбой позволить мне исправить одно заявление, сделанное первым поверенным гражданских истцов. Хотя заявление это выходит из пределов судебных прений, так как касается предмета, который не был исследован на суде, но ввиду равенства сторон я считаю себя в праве представить против него опровержение. Поверенный гражданского истца утверждал, что следствие относительно Беляевой прекращено по давности; между тем, сколько мне известно, следствие относительно Беляевой прекращено Судебной Палатой по двум причинам: по давности и по недостаточности улик.

Председатель. Действительно, со стороны поверенного гражданского истца, сколько я помню в настоящее время, сделано было заявление о том, что следствие в отношении Беляевой прекращено за давностью, и подобное заявление, как совершенно правильно заметил защитник, выходило из пределов судебных прений, которые должны ограничиваться только тем, что было разъяснено на суде. Затем в имеющемся при деле определении Судебной Палаты от 29 ноября 1871" г. значится, что дело относительно Беляевой, привлеченной к нему в качестве обвиняемой, прекращено, но по каким причинам -- на это указания не имеется. Следовательно, заявление поверенного гражданского истца о том, что следствие прекращено за давностью, никем в этом определении не удостоверяется.

К. К. Арсеньев. Я должен обратить внимание еще на одно заявление поверенного гражданского истца. В деле, подобном настоящему, и без того запутанном и трудном, мы должны избегать всего, что напрасно усложняет дело, и я никогда не позволил бы себе говорить о тех личных взглядах и чувствах, с которыми я взялся за защиту А. Мясникова, если бы поверенный гражданского истца не начал свою речь с того, что защите позволительно приниматься за дело, когда есть сомнение, но обвинение -- а поверенный гражданского истца держал себя все время как обвинитель -- должно быть принято только с полным убеждением.

Я смотрю совершенно иначе на этот вопрос; но, не вдаваясь в подробный разбор его, я постараюсь только передать вам, господа присяжные, мое убеждение в правоте этого дела, и если мне это удастся, то задача моя будет исполнена.

Я весьма благодарен господину представителю обвинительной власти за то, что он по возможности упростил дело, устранив бездну подробностей, вовсе не ведущих к раскрытию истины. Если бы прения вращались в тех пределах, в которых происходило судебное следствие, то, и без того утомительные и продолжительные, они сделались бы бесконечными. Я буду держаться совершенно той же системы, которая принята обвинительной властью, и постараюсь устранить всю массу разнообразных и разноречивых сведений, не имеющих ровно никакого значения для настоящего дела; я буду касаться ее лишь настолько, насколько к тому меня вынуждает речь первого поверенного гражданских истцов. Если бы я хотел держаться другой системы защиты, если бы вообще у защитника, сознающего свое достоинство, могло быть когда-нибудь желание -- по выражению одного из моих противников -- поддевать вас на удочку, господа присяжные заседатели, то, конечно, мне выгоднее было бы говорить о том, что не идет прямо к делу, потому что в этой массе ненужных данных есть свидетельства более благоприятные для защиты, чем для обвинения; но я согласен идти тем путем, который указан господином прокурором.

Прежде всего надо заметить, что оба противника мои впадают в одно противоречие с самими собой: они говорят, что нужно забыть обо всех тех свидетелях, показания которых, очевидно, неверны и вызваны своекорыстными побуждениями, но вместе с тем как тот, так и другой чрезвычайно много говорят об одном из этих показаний или, лучше сказать, об одной из личностей, дававших эти показания, а именно о Шевелеве. Вы, конечно, заметили в этих объяснениях какое-то странное противоречие. Одно из двух: или Шевелев вовсе не заслуживает внимания -- и в таком случае его надо оставить в стороне; или же показание его имеет существенное значение -- ив таком случае необходимо дать себе отчет, в чем это значение заключается. И, действительно, если я сказал в начале своей речи, что мы должны быть благодарны обвинению за упрощение дела, то я должен оговориться и прибавить, что мы должны быть еще более благодарны за это Шевелеву. Не будь его объяснений, которые так ясно и реально обрисовали характер целой категории свидетельских показаний, нам говорили бы очень много о показаниях Красильникова, Штеммера и других, которых я даже и называть не стану. Вот почему, господа присяжные, мои противники так горячо стараются унизить перед вами личность Шевелева; вот почему господин прокурор сравнивает его с Ноздревым, а поверенный гражданского истца возбуждает интересный вопрос о том, религиозен ли Шевелев, верит ли он в присягу.

Я, конечно, не беру на себя защиту Шевелева; человек, способный сделать то, что сделал Шевелев осенью 1866 {Согласно его же показаниям Шевелев в 1866 г. составил за вознаграждение от Сысоева (поверенного Ижболдина) заведомо ложное письмо о состоянии наследства Беляева.} года, защищаем быть не может; я не могу только не указать на одну особенность его показания, повлекшую за собою, можно сказать, целый ряд разоблачений. Если бы он показывал один, если бы не был спрошен никто более, тогда вы могли бы отнестись к нему с большим или меньшим недоверием, но после Шевелева был спрошен свидетель Ижболдин. Я не стану напоминать сущности показания этого свидетеля, ни перечислять тех противоречий, в которые он впал даже со своим поверенным Сысоевым; но я напомню его смущение, тон его объяснений, совершенно отличный от тона, в котором он давал свое показание. Следовательно, показание Шевелева драгоценно в том отношении, что оно раскрыло весьма важную часть дела. Если бы, например, мы имели одно только показание Исаева, оно могло бы нам казаться чересчур странным: человек почтенных лет, занимавший должность следственного пристава, является к судебному следователю, потом приносит присягу перед судом и два раза сознается в том, что написал за деньги письмо" в котором нет ни одного слова правды. Между тем в связи с показанием Шевелева показание Исаева приобретает весьма большое значение. Вы помните содержание того письма, за которое Шевелев получил награду в настоящем и награду в будущем, то есть условие, которое он заключил с Ижболдиным. В письме этом Шевелев говорил, что Мясников просил его подписаться на. Завещании. Представляется ли это письмо отдельно стоящим в этом деле? Нет, об этом же показывал Матвеев, а, по словам Ижболдина, он приехал в Петербург, слышал от Кемпе, что и его просили подписаться на завещании; затем письмо Исаева опять касается того же вопроса, говорит об офицере, приезжавшем просить Исаева подписаться на завещании Беляева.

Таким образом, мы видим целый ряд показаний, направленных к тому, чтобы показать, что Мясниковы обращались ко всем и каждому с просьбой подписаться на завещании, и только тогда, когда Шевелев дал свое показание и когда вы после него выслушали Ижболдина, сделалось невозможным опираться на эти показания -- они пали с тем, чтобы никогда не подниматься.

Конечно, господа присяжные, самое правое дело можно вести неправыми средствами; я не могу не признать этого, и центр тяжести защиты должен лежать не в этих показаниях, с которыми я сейчас и расстанусь, но нельзя не сознаться, что если кто-нибудь приступает к делу с уверенностью в том, что на его стороне закон, истина и справедливость, то в большей части случаев он к таким средствам прибегать не станет, в особенности тогда, когда пред ним открывается полная свобода и широкое поле для исследования истины. Если бы Ижболдин прибегал к неправым средствам в то время, когда действовали в судах старые порядки, когда трудно было выиграть дело при известных условиях, тогда, не оправдывая его, можно бы было понять его образ действий, но припомните, когда он стал прибегать к письмам Шевелева, Исаева и другим подобным средствам: в конце 1866 года, когда в Петербурге были введены в действие Судебные Уставы и когда от него зависело несколько раньше подать ту жалобу прокурору, которая в 1868 году послужила исходной точкой для начала предварительного следствия. Когда вы имеете пред собой лицо идущее таким путем, в такое время, тогда, конечно, должно закрасться некоторое сомнение в правоте самого дела, и по средствам можно составить некоторое понятие о цели. Вот почему мои противники с таким необыкновенным усердием разбирали перед вами показание Шевелева.

Я перехожу теперь к трем вопросам, которые поставлены обвинительной властью, но буду разбирать их в несколько измененном порядке: обвинительная власть говорила сначала о подложности завещания, потом перешла к участию, которое принимал в этом деле Караганов, и, наконец, поставив вопрос о том, кто имел выгоду в составлении завещания, решила этот вопрос против Мясниковых. Я поставлю второй вопрос на место первого и начну с показания Караганова, потому что оно только одно имеет значение прямой улики, одно только может поселить в вас предположение о подложности завещания не путем догадок и более или менее произвольных соображений, а путем факта, который был перед вами засвидетельствован. Затем я перейду с подложности завещания вообще ко всем тем соображениям, которые представлены вам по этому предмету, и, наконец, к третьему, самому главному вопросу -- о том, кто имел интерес в составлении завещания, причем я вполне согласен с обвинительной властью и не согласен с одним из представителей гражданских истцов в том, что вопрос о состоянии Беляева имеет существенное значение в настоящем деле. Вот краткая программа, которую я счел нужным изложить перед вами.

Обвинительная власть, как вы могли заметить, придает весьма большое значение показанию Караганова, данному на предварительном следствии и здесь, на суде, перед вами. Для того чтобы определить значение этого показания, нам нужно исследовать его с двух различных сторон: нам нужно рассмотреть внутреннее его содержание и затем обратить внимание на человека, дающего это показание как в тот момент, когда он является перед вами, так и в продолжение всей его предыдущей жизни, игравшей такую большую роль в речи господина прокурора. В показании Караганова, взятом независимо от его личности, конечно, нет ничего точного, твердого, ясного; для того чтобы извлечь из него что-нибудь, имеющее определенный смысл, необходимо произвести над ним целый ряд предварительных операций, устранить все лишнее и с большим трудом восстановить факты, идущие к делу.

Подсудимый Караганов показывал перед вами, что в день смерти Беляева, по предложению А. Мясникова, в его кабинете он написал несколько раз на белых листках слова "Козьма Беляев". Спрошенный затем, знал ли он, для чего это делается, Караганов давал сбивчивые противоречивые ответы и то признавал, то не признавал отношения этих подписей к завещанию Беляева. Ему предъявили завещание, его спросили, на том ли листе он сделал подпись, на котором она находится на завещании.

Я полагаю, что более правильным было бы сделать то, чего не было сделано ни на суде, ни на предварительном следствии, а именно предложить Караганову показать место подписи на белом листе бумаги. Караганов говорит: "Да, кажется, подпись была на этом месте". Возможно ли, чтобы через 14 лет человек, который не помнит, на каком листе он подписался -- на простом или гербовом, мог припомнить и объяснить вполне правильно то место, на котором стояла одна из его подписей, так как их сделано было несколько. Далее, где же доказательства тому, что подпись Караганова, сделанная им на белом листе бумаги, есть именно та самая, которую вы видели на завещании? Вы припомните, что один из свидетелей, Красильников, говорил, что было много документов с подложными подписями Беляева. У вас есть один только повод предполагать, что подпись на завещании сделана Карагановым -- это сличение почерка, мнение экспертов, которые сказали, что Караганов по свойству своего почерка мог подписаться так, как подписано завещание. Но, я думаю, вы не забыли тех пробных подписей, которые предъявлялись вам, и, вероятно, убедились, что ни одна из этих подписей никакого сходства с подписью Беляева на завещании не имеет; следовательно, мнение экспертов подрывается в самом основании. Для того чтобы доказать вероятность того, что подпись на завещании сделана Карагановым, нужно доказать, но крайней мере, что он способен сделать подобную подпись, а этого доказано совершенно не было.

Наконец, на каком основании Мясников обращается с просьбой сделать фальшивую подпись к Караганову? Разве он слыл уже за человека, умеющего подписываться под чужую руку? Ноя думаю, что такого человека ни на одну минуту не оставили бы ни в одной конторе, потому что он представлялся бы крайне опасным.

Не странно ли затем, что в самый день смерти Беляева, в то время, когда не было еще никакого основания предполагать, что завещания не осталось, в то время, когда сама Беляева, если и допустить, что Мясниковы тотчас же спросили ее о существовании завещания, не могла дать им об этом удовлетворительного ответа; когда они могли думать, что завещание хранится в том или другом присутственном месте или отдано на сохранение тому или другому частному лицу, что в это время Мясников прямо приступает к составлению фальшивого завещания и без всякой предосторожности, без всяких предварительных мер предлагает Караганову содействовать ему в таком преступлении, которое, может быть, вовсе не нужно, но одно приготовление к которому ставит уже хозяина в зависимость от подчиненного? И как же объяснить себе, что человек, никогда не делавший подложных подписей, никогда не готовившийся к этому делу -- человек, личность которого устраняет всякое невыгодное для него предположение, тотчас же соглашается на преступное предложение и через несколько минут делает подпись на предложенном ему листе бумаги, подпись, настолько похожую, что на ней можно было остановиться для достижения цели? Вот, господа присяжные, то, что бросается в глаза по поводу самого показания Караганова, по поводу тех немногих слов его, которые имеют прямое, непосредственное отношение к делу. Но само собою разумеется, что гораздо важнее всего этого представляются соображения, относящиеся к личности подсудимого.

Прежде всего вам предстоит определить, кто перед вами показывает: человек, пользующийся вполне всеми умственными способностями, сознающий каждое свое слово, отдающий себе отчет не только в теперешних действиях, но и в том, что он делал 14 лет тому назад; человек, свободный от влияния ложных представлений, или же человек, способности которого находятся в состоянии не вполне нормальном? Когда вы себе поставите этот вопрос, то вы, без сомнения, увидите, что того третьего вывода, о котором говорил господин прокурор при допросе Дюкова и о котором он упомянул в своей речи, здесь быть не может. Вопрос допускает только два разрешения: или Караганов притворяется, или он находится в ненормальном состоянии. Тот третий вывод, о котором: упомянул господин прокурор, не имеет самостоятельного значениям он вполне совпадает с разрешением вопроса в смысле притворства. Как в самом деле формулирован этот вывод? "Нельзя не предположить, что показания, которые давал Караганов, объясняются, с одной стороны, забывчивостью, с другой стороны, желанием оправдать себя, показать, что он был всегда верным слугой своих хозяев?" Но ведь это есть не что иное, как притворство. Когда человек имеет известную цель, к которой он подгоняет свои показания, когда он для достижения ее не отвечает на одни вопросы, отвечает бессмысленно на другие; тогда он притворяется. Прежде чем пойти далее, я должен предостеречь вас, господа присяжные, по поводу одного обстоятельства. Вопрос о притворстве Караганова должен быть разрешен только на основании всего того, что вы слышали и видели на суде; если даже экспертиза в этом отношении не может иметь для вас окончательного значения обязательной силы, потому что эта экспертиза неполная, данная одним лицом, которое предварительно за Карагановым не наблюдало, то еще менее может иметь значение мнение одного лица, как бы авторитетно оно ни было. Поэтому я должен напомнить вам, что хотя Караганову в течение судебного заседания и было говорено: "Вы очень хорошо понимаете смысл вопросов, вам предлагаемых, и ответов, которые вы на них даете; но тем не менее, личное мнение, выразившееся в этих словах, Должно оставаться для вас только личным мнением, не разрешающим вопроса, и для вас вовсе не обязательным". Затем, когда вы приступите к вопросу о притворстве, вы спросите себя: какой интерес имеет Караганов притворяться? Кто мешал Караганову, если он и действительно виновен, сказать перед вами на суде, что он никогда не подписывался за Беляева? Ведь против, Караганова по этому поводу нет никаких доказательств, никаких улик. Правда, были какие-то слухи, что Караганов в этом сознавался, что он с кем-то советовался, но эти слухи заключались в показаниях свидетелей, которые уже откинуты обвинительной властью и даже поверенными гражданских истцов и к которым возвращаться нечего. Следовательно, остается только признание Караганова. Не будь этого признания, не было бы и оснований к его обвинению. Когда человек поставлен таким образом, что вместо того, чтобы играть трудную роль человека, находящегося в ненормальном состоянии, вместо того, чтобы в течение пятидневного заседания носить на себе маску, не гораздо ли проще сказать: "Нет, я не виновен"? Следовательно, нет для Караганова основания притворяться, а если основания нет, то мы уже близко подошли к тому выводу, что душевное состояние Караганова не вполне нормально.

Господин эксперт Дюков ответил на мой вопрос, что готов признать состояние Караганова ненормальным, если только предположить, что он не притворяется; но Дюков поспешил оговориться, что из этого нисколько не следует, чтобы он был помешан, так как для признания помешательства необходимо подыскать такую форму болезни, которой соответствовало бы состояние подсудимого, необходимо, чтобы вся группа припадков, характеризующих состояние Караганова, положительно совпадала с группой припадков и признаков, характеризующих известную форму помешательства. Быть может, это необходимо для эксперта, дающего свое заключение с точки зрения науки; но если специалистами признано, хотя условно, ненормальное состояние Караганова, то нам нет надобности подыскивать форму болезни, которая бы вполне соответствовала его состоянию; нам совершенно достаточно сказать: этот человек не то, что каждый из нас, этот человек не пользуется в такой степени памятью, соображением, рассудком, как каждый из нас; поэтому мы не имеем права верить ему так, как верили бы другому при тех же самых обстоятельствах. Я не стану напоминать вам самую форму показания Караганова; вы, конечно, давно убедились, что в этой форме заключается главное основание для предположения, что Караганов не притворяется. Караганов вовсе не постоянно говорит несообразные речи; когда речь идет не о нем, когда рассматриваются такие доказательства, которые никакого отношения к нему не имеют, он молчит, он не навязывается вашему вниманию, не старается беспрестанно доказывать, что находится в ненормальном состоянии; но каждый раз, когда дело касается его лично, когда к нему обращаются с вопросом, поток несвязных слов, всегда направленных в одну и ту же сторону, носящих один и тот же колорит, тотчас же прорывается и идет по своей, давно пробитой колее. Нам говорят, что он не всегда так держит себя, что в присутствии посторонних лиц он говорит бессвязно, произносит отрывочные слова, обращается к одним и тем же предметам; но когда он остается наедине с человеком, сумевшим снискать его доверие, он является совершенно другим, он весел, играет на скрипке и т. д. Я бы придал этому значение, если бы Караганов был подвергнут правильному освидетельствованию, если бы его наблюдал врач-специалист, имеющий право на название психиатра, если бы помещен он был -- как и была речь об этом, но, к сожалению, этого не было сделано -- на испытание в какое-нибудь заведение для душевнобольных. Я замечу по этому поводу, что вообще обязанности защиты начинаются, или, лучше сказать, права ее возникают слишком поздно; она призывается к участию в деле за несколько недель до судебного заседания, в то время, когда уже невозможно настаивать на испытании. Все, что мы могли бы сделать, это -- вызвать еще несколько экспертов; но припомните, что мы никогда не слыхали и не видали, как держит себя Караганов, поэтому поведение его на суде для нас было новостью, и мы едва ли могли что-нибудь сделать раньше. Как бы то ни было, показание доктора Баталина не будет иметь в ваших глазах решительного значения, и вы не признаете, что Караганов притворяется только потому, что в присутствии доктора Баталина он вел себя так, а в присутствии докторов Шульца и Дюкова -- иначе. Если б Караганов притворялся обдуманно, то о" хорошо понял бы, что лицо, посылаемое для постоянного за ним наблюдения, есть именно то, которое всего важнее ввести в обман; он хорошо понял бы, что вести себя так в присутствии этого лица и иначе в присутствии других есть самое верное средство раскрыть обман и дать против себя все орудия, все средства к раскрытию истины. Итак, если допустить, что в присутствии доктора Баталина. Караганов был весел и спокоен, то и с этой точки зрения его притворство не доказано и должно быть отвергнуто.

Вам говорят далее: "Положим, Караганов находится не в нормальном состоянии; но кто же виноват в этом? С которых пор явилось это ненормальное состояние?" Вам говорят, что до 1868 года, то есть до того времени, когда началось первое предварительное следствие по настоящему делу, Караганов ничем не отличался от всех других, что только после этого рокового момента в его жизни он начинает изменяться, делается странным, буйным, пьет горькую чашу и таким образом падает все ниже и ниже до самого ареста. Когда, господа присяжные заседатели, дело идет о столь важном, существенном вопросе, тогда следовало бы относиться несколько осторожнее к фактам самого дела. Где доказательства тому, что перелом в Караганове произошел только после 1868 года? Я полагаю, что никто не может указать тому других оснований, кроме показания Алексея Беляева, который заметил, что когда Караганов был на Подгорном заводе в 1867 году, то находился в нормальном состоянии, а в 1869 году возвратился туда уже в состоянии ненормальном. Но вы, вероятно, не забыли, что есть два письма, с полной ясностью доказывающие, что этот перелом, если только был перелом, если болезнь не подготовлялась постепенно,-- совершился гораздо раньше; есть письмо от Добрынина из Ставрополя, относящееся к марту 1868 года, в котором Добрынин пишет, что здоровье Караганова плохо, что у него бывают припадки сильной меланхолии, и при этом прибавляет очень характерную фразу: у него в голове не все дома. Затем в июне того же года, за месяц до начала в С.-Петербурге первого предварительного следствия, Кошельков пишет А. Мясникову, что если взыскание не произведет должного впечатления на Караганова, то, значит, у него голова не совсем здорова. Следовательно, и у Кошелькова является предположение, что Караганов в ненормальном состоянии; стало быть, нельзя утверждать; что перелом совершился только во время первого предварительного следствия.

Затем вам говорят -- и это важнее,-- что Караганова спаивали; против Мясниковых возводится, таким образом, обвинение, которое я считаю равносильным и даже более тяжким, чем обвинение в подлоге; их обвиняют в том, что они систематически спаивали Караганова, человека, пожертвовавшего им всю жизнь, пострадавшего для них, спаивали его систематически для того, чтобы довести до состояния бесчувствия, заставить забыть все то, что опасно для них. Такое обвинение, конечно, может быть представлено перед вами не иначе, как на основании каких-нибудь неоспоримых доказательств; где же между тем хотя одно такое доказательство? Может быть, обвинительная власть сошлется на показания свидетелей о том, что Караганову отпускалось вино сверх жалованья? Но разве она забыла показания Жукова, что этот обычай существовал на всех заводах, что всем служащим отпускалась известная порция вина; наконец, если даже Караганов и пользовался бы вином в больших размерах против других, то где же доказательства, что это делалось по распоряжению свыше? Если Караганов мог брать иногда лишнюю порцию спирта под предлогом производства пробы, то это объясняется вообще той угодливостью, с которой относились к Караганову по известным причинам, вследствие его женитьбы, другие служащие у Мясниковых. Следовательно, это обвинение ничем не доказано, а если оно ничем не доказано, то я не могу не пожалеть, что оно предстало пред вами, в особенности в той форме, в которой оно было высказано.

Затем необходимо проследить жизнь Караганова с того времени, когда он будто бы совершил преступление, и до того, когда был арестован. Но здесь мы встречаемся с изложением фактов, далеко не точным, не соответствующим настоящему положению дела. Вам говорят, что Караганов вскоре после подписания завещания является человеком состоятельным, предлагает Гонину вступить в пай, предлагает ему известную сумму взаймы и, наконец, женится на женщине, гораздо выше его поставленной, на оперной певице, бывшей знакомой А. Мясникова. На чем же основана предположение о том, что Караганов разбогател прежде своей женитьбы? Оно основано только на показании Гонина; но я полагал, что показание Гонина отвергнуто обвинительной властью, причислено к массе показаний, ничего не стоящих, подлежащих устранению. Я полагал и полагаю, что после того как нам сделалось известно об отношениях Гонина к. Ижболдину, о тех векселях, которые были выданы за полтора месяца до начала первого предварительного следствия, лучше было бы не ссылаться на этого свидетеля. Итак, оставаясь последовательным, я имею право устранить Гонина.

Затем вам указывают на то, что мелкий приказчик женится на женщине развитой и высокопоставленной. Но разве это можно сказать о Карагановой? Вам не предъявлялись ее письма, но я полагаю, что никто не станет отвергать, что это письма безграмотные. Когда ей нужно было написать письмо более сложное, она обращалась, как известно, к помощи посторонних лиц и просила написать свидетеля Иванова за нее письмо к А. Мясникову. Наконец, господа присяжные заседатели, неужели вам не известно, что когда совершается брак этого рода, то большей частью избирается лицо, несколько ниже стоящее в социальном положении, чем та женщина, которую хотят выдать за него? Очень не трудно понять, что в подобных случаях не всякий согласится принять на себя известную роль и что поэтому приходится обращаться к лицу, которое по своему общественному положению готово купить шаг вперед хотя бы такою ценою. В большей части подобных случаев бывает гораздо более сильное отсутствие равенства между женихом и невестою, нежели то, какое было в данном случае, или лучше сказать, в данном случае я этой разницы почти не вижу. Я думаю, что Караганов легко мог жениться по любви, по привязанности, на что есть даже намеки в деле. Во всяком случае госпожа Обольянинова не стояла настолько выше Караганова, чтоб он мог перешагнуть пропасть, лежавшую между ними, не иначе как с помощью человека, заинтересованного в его молчании, каким представляют вам А. Мясникова.

Затем, господа присяжные заседатели, как действует Караганов по отношению к Мясникову? Так ли, говоря словами прокурора, как преступный приказчик в отношении к преступному хозяину? Нам говорят, что если Мясников позволил сначала Караганову удалиться из Петербурга и жить, где и как хочет, то это объясняется только тем, что Караганов в то время был молод, полон жизни, надежд, что, следовательно, его интерес совпадал с интересом Мясниковых, что он должен был молчать как для них, так и для себя; но что затем, когда он обеднел, когда он потерял почти все свое состояние и принужден был обратиться к Мясникову с просьбой о помощи, тогда он сделался опасен, тогда малейшего повода достаточно было для того, чтобы он рассказал истину, и тогда-то следовало устроить над ним самый бдительный надзор.

Встанем на минуту на эту точку зрения и посмотрим, как должен поступать хозяин, поставивший себя в такие отношения к служащему, в которые поставил себя Мясников к Караганову. Я понимаю, что почтительность, с которой приказчик привык относиться к своему хозяину, может давать тон его письму даже и в этом случае; но я убежден, что в переписке, продолжавшейся несколько лет, и притом не с одним только хозяином, но и с такими лицами, с которыми Караганову стесняться было нечего, как например с отцом, что в этой переписке непременно прокралась, прозвучала бы какая-нибудь нота, указывающая, что добровольное повиновение продолжается только до поры до времени, напоминающая, что слуга имеет власть над. своим господином и может заставить его подчиниться его требованиям. Где же во всей этой массе писем, написанных Карагановым Мясникову и к отцу и отцом Карагановым к сыну, где же в них хотя один намек на существование подобных отношений между Карагановым и Мясниковыми?

Обвинительная власть, сознавая отсутствие подобных намеков, указывает вам на то, что Караганов просил Мясникова выкупить его вещи. Какое, в самом деле, громадное одолжение! Да, конечно, если бы Мясников сам пошел в ломбард, ждал очереди, чтоб выкупить вещи Караганова, тогда можно бы было удивляться, каким образом человек богатый, с известным положением в обществе, может оказывать своему приказчику подобные услуги, но ведь просьба Караганова имела только тот смысл, чтоб Мясников дал одному из своих конторщиков несколько десятков или сотен рублей в счет жалованья Караганова для выкупа его вещей. В письмах Караганова мы имеем прямые указания на то, что эти вещи выкупались именно в счет его жалованья.

Затем у Караганова есть задушевное желание быть переведенным в Козьмодемьянск, желание, высказываемое упорно, постоянно. Как же в таких случаях действует тот, кто боится своего подчиненного? Найдется ли в хозяине преступном, как назвал прокурор Мясникова, достаточно решимости, чтобы постоянно, систематически отказывать преступному приказчику в его неотступной просьбе и довести его, наконец, до того, что в июне 1870 года Караганов пишет отцу о намерении своем оставить службу у Мясниковых? Вам хотели дать понять, что Мясниковы боялись возвращения Караганова в Козьмодемьянск, боялись той обстановки, в которую он будет там поставлен, того влияния, которое будет иметь на него отец; но я думаю, что гораздо опаснее ожесточать, озлоблять человека, отказать ему в том, чего он хочет, опаснее доводить его до крайности, под гнетом которой он может открыто восстать против своего хозяина. Кроме того, у отца Караганова есть другое желание, весьма скромное, исполнение которого возможно без всякого почти убытка для Мясниковых. Отец Караганова в течение всего 1870 года пишет сыну: "Похлопочи, чтоб А. К. Мясников оказал нам благодеяние. Не будет ли их милости дать тебе доверенность на совершение купчей крепости" (на место, которое было когда-то запродано Караганову)? Заметьте, выражения этих писем, без сомнения, искренние, потому что они обращены к сыну, а не к Мясниковым. Итак, Мясниковым стоило только выдать купчую крепость или другой владетельный акт на маленький клочок земли, конечно, не имеющий для них большой ценности; между тем мы знаем, что просьба эта остается без исполнения и без ответа в течение всего 1870 года. Так ли поступил бы преступный хозяин? Посмотрим далее на всю переписку Караганова с Мясниковым. Можно ли предположить, чтоб в продолжение 4--5 лет, при неисполнении Мясниковыми многих просьб Караганова, где-нибудь в письмах его не проскользнула нота худо скрытого раздражения или угрозы? Прокурор сослался на письмо И. Мясникова Беляеву, написанное под влиянием не совсем приятных чувств и между тем очень вежливое. Да, это совершенно справедливо -- оно вежливо по форме, но между тем в нем ясно звучит известное раздражение и заключается настоятельное требование исполнить то, на что, по мнению Мясникова, он имеет право. Почему же этой ноты, обозначающейся весьма резко в приведенном письме, вовсе нет ни в одном из писем Караганова. Я представил семнадцать писем Мясникова. В деле есть их еще несколько; наконец, есть письма Караганова к отцу, но ни в одном из этих писем он не возмущается, не протестует, а везде всегда относится к хозяину с полной покорностью и почтительностью, без всякого оттенка злобы или гнева.

Нам говорят, Караганов имел непосредственные сношения с Мясниковым. Да, но в чем они заключались? В деловых отношениях, в бумагах, которые сам прокурор признает написанными весьма дельно, основательно. Прокурор говорит, что странное было положение Караганова на заводе: человек ничего не делает, не приносит никакой пользы и получает довольно значительное жалованье; не может быть, чтоб его держали из милости, потому что кого держат из милости, тот не станет безобразничать, наводить страх на окрестность, не станет стрелять под окнами управляющего, бить стекла и т. п.

Но, во-первых, известны ли были все действия Караганова Мясникову? Кто доносил на него? Никто. Кошельков не хотел вмешиваться, Жуков боялся говорить об этом и только однажды решился сказать Мясникову на вопрос его, что Караганов не способен занять место на Кавказе. Поступки Караганова оставались скрытыми от Мясникова; почему --это мы уже знаем. Что же Мясникову было известно о Караганове? Он знал Караганова по письмам, которые тот писал ему, а в этих письмах Караганов является исполнительным чиновником, довольно проницательным ревизором и человеком драгоценным для собирания деловых сведений о ценах и т. п., даже в то время, когда Караганов представляется, по словам свидетелей, напивающимся до потери сознания, он занимается делами, исправно исполняет свои обязанности, и это доходит до сведения Мясникова, между тем как пьянство Караганова остается ему не известным. Что же мог думать Мясников? Конечно, что Караганов служит, как следует, и вполне достоин той тысячи рублей, которая ему отпускалась. Это жалованье не было особенно велико, и если, например, Алексей Беляев получал меньше, то он и занимал должность сравнительно низшую. Если Караганов получал квартирные и разъездные деньги, то лишь во время Деловых путешествий; обыкновенно же он получает с самого поступления на службу в 1866 году одно и то же жалованье. Он требует прибавки; но, как мы знаем из показаний Жукова, требование его не удовлетворялось, и до самого конца он получал только 1000 рублей. Следовательно, с какой стороны мы ни подойдем к положению Караганова, мы везде находим положение это вполне соответствующим тому, в каком находятся обыкновенно служащие у богатого человека. Наконец, можно ли придавать полную веру отзывам о буйстве и странностях Караганова? Несомненно то, что он пил; несомненно, что у него была белая горячка, припадки которой часто повторялись и под влиянием которой он производил поступки довольно бесчинные. Но чтоб он ходил в театр и платил палкой за билет -- это факт, подлежащий большому сомнению. Об этом пишет один из ростовских агентов Мясникова, в то время, когда Караганов был прислан в Ростов на ревизию и когда могли желать от него поскорее отделаться. Таким образом, все письмо, может быть, имело целью лишь отозвание Караганова из Ростова.

Таким образом, приближаясь к 1870 году, мы застаем Караганова на заводе в положении вполне нормальном, и если за ним следили, как говорит прокурор, то следили только в тот очень короткий промежуток времени, когда Мясников должен был знать о месте нахождения Караганова для того, чтоб в случае надобности немедленно представить его к следствию. Если б Мясников в это время потерял Караганова из вида и если б следователь обратился к нему с вопросом о Караганове, то отсутствие сведений об этом в конторе Мясникова послужило бы основанием к подозрению, что Мяониковы Караганова скрывают. Вот весьма естественное объяснение того, что в период времени, когда производилось первое следствие, о Караганове сообщались сведения в центральную контору, а иногда оттуда передавались А. Мясникову; но как только предварительное следствие окончилось, Карагановым перестали заниматься. Говорят, что его не отпускали с завода. Это несправедливо; это опровергается фактами. Если вы припомните показания Жукова и письма Караганова, написанные в конце 1869 года из Воронежа, то вы убедитесь, что Караганов разъезжает по делам завода и своим собственным, живет то в Тамбове, то в Воронеже. Если могли опасаться, что он проговорится отцу, то почему же не боялись, что он проговорится в Тамбове, где жили его родные? Наконец, разве нельзя было ожидать, что в один прекрасный день Караганов, уехав с завода без всякого распоряжения, соскучится постоянным неисполнением его просьбы и явится в Козьмодемьянск, притом озлобленный против тех, которые так долго мешали осуществлению его заветной мечты?

Прежде чем расстаться с Карагановым, я должен остановиться на одном эпизоде, оценка которого должна быть совсем не та, какая сделана представителем прокурорского надзора. Мы, действительно, видим спаивание Караганова, но не то, о котором сказано было в обвинительной речи. Мы знаем, что в течение последних двух месяцев пребывания Караганова на заводе в этой местности появляется сначала одно лицо, потом другое, никому не известные, бог знает, для чего прибывшие туда. Говорят, что они приехали торговать завод, но они исчезают, как только Караганов был арестован. Один из них, известный под именем Виктора Ивановича Кононова, проводит все время только с Карагановым, как показывает Жуков; они вместе ходят по кабакам, трактирам и вместе пьянствуют. Это продолжается систематически полтора месяца, и последствием этого являются два свидетеля, показания которых дают повод к начатию следствия, показания о том, что Караганов проговорился, сознался. Посмотрим на эти показания. Странно, во-первых, каким образом Кулаковский и Киселев, которые, как объяснили, никому не рассказывали о слышанном, каким образом они являются свидетелями. Невольно рождается предположение, что они не случайно присутствовали при разговоре Караганова с Кононовым, что нужно было быть кому-нибудь свидетелем этого разговора. Во-вторых, соответствуют ли их показания личности Караганова? Личность его выяснилась так, как редко выясняется личность подсудимого; редко мы имеем такую массу неопровержимых разнообразных сведений, какая у нас есть о Караганове. Караганов -- человек деликатный, не позволяющий себе резких выражений; все его письма дышат спокойствием, чувствительностью; в них не встречается ничего цинического, ничего грубого. И вот этот-то человек, говоря о Беляеве, которого он ставил очень высоко, которого он считал главным воротилой всех Мясниковых дел, говорит, что "обработал лысого, беззубого старика, бывшего лакея Мясниковых и не оставил ему ни копейки на извозчика, чтоб проехать на тот свет",-- выражения, может быть, употребительные в известной сфере, но вовсе не соответствующие натуре Караганова и его способу выражений на словах и на письме. Обвинение говорит, что, быть может, лица, проживавшие полтора месяца на заводе, были агенты сыскной полиции, и если это были они, то действия их приносят им честь, так как они способствовали открытию преступления. Я совершенно расхожусь с прокурором во взглядах на честь сыскной полиции. Я вполне признаю необходимость сыскной полиции, но я полагаю, что агенты ее должны действовать средствами честными. Если они узнают, например, что такой-то человек сказал такие-то слова, заключающие в себе указание на преступление, они имеют полное право устроить так, чтоб он повторил эти слова в их присутствии; но систематически вызывать человека на эти слова, систематически спаивать его, я полагаю, они права не имеют. Я вовсе не знаю, действовали ли в данном случае агенты сыскной полиции. Быть может, это были лица, действовавшие из частного интереса.

Прокурор сам заметил, что в настоящем деле многие частные лица принимали на себя расследование разных обстоятельств или из усердия, или из личных видов. Нам хотелось разъяснить этот вопрос, весьма интересный для дела. Мы просили о вызове четырех агентов сыскной полиции, из которых о двух носился слух, что это именно лица, работавшие в Воронежской губернии. Нам было в этом отказано и предоставлено пригласить их от себя в заседание суда; но этого сделано не было, потому что такое приглашение не могло иметь никаких последствий. Итак, я скорее склоняюсь к мысли, что это были частные лица, потому что не допускаю, чтобы агенты сыскной полиции могли вести себя так, как вел себя Кононов в Задонском уезде. Между тем деятельность Кононова могла иметь весьма серьезные последствия. Если обратиться к человеку, нравственные силы которого потрясены продолжительным пьянством или другим каким-нибудь несчастьем, быть может, несчастной супружеской жизнью, если действовать с известным искусством на его больную струну, если постоянно говорить с ним о его усердии к службе, о тех миллионах, которые он доставил своим хозяевам, его можно довести до того, что он возведет на себя с целью похвастаться, небывалое преступление, совершенное в пользу хозяев, и, возведя его на себя однажды, сам начнет верить в его существование. Мысль, однажды попав в голову человека, расстроенного физически и умственно, продолжает работать и может окрепнуть так, что, наконец, вложенная извне, она может привести человека к полному убеждению, что он сделал известное дело и будет твердить каждому, что это справедливо. Вот, мне кажется, ключ к объяснению поведения Караганова в Задонском уезде. Караганов давно уже знал, что его подозревают или обвиняют в составлении завещания Беляева. Ему говорили об этом в 1865 году, когда он служил у Красильникова, говорили Ижболдин, Матвеев я, по всей вероятности, сам Красильников, требуя от него сознания; ему говорили, что невозможно, чтобы он не принимал никакого участия в этом деле. Он постоянно отрицал это или молчал. Затем проходит несколько лет; его способности ослабевают; он не имеет более той силы сопротивления, какой обладал прежде; старая мысль, заброшенная вновь в голову его тем лицом, с которым он проводил время в конце 1870 года, развивается, укрепляется и доходит до степени несомненного убеждения. Вот почему я позволяю себе утверждать, что показание Караганова не имеет никакого существенного значения и недостаточно для того, чтобы послужить основанием даже к предположению о фальшивости завещания. Покончив, таким образом, с показанием Караганова, я считаю себя вправе перейти к другому существенному вопросу -- о подложности завещания, и рассмотреть те второстепенные, мелкие соображения, с помощью которых обвинительная власть старается доказать, что завещание не могло быть подписано Беляевым.

Прежде чем перейти ко второй части моей речи, я должен несколько дополнить первую часть. Я забыл напомнить вам, господа присяжные, о двух письмах, которые имеют существенное значение в настоящем деле: о письме Караганова к отцу в 1866 году, в котором он говорит, что виновен в каких-то не известных ему самому проступках, и потом о письме отца Караганова к сыну в январе 1869 года, где он пишет, чтобы сын сообщил ему сведения о деле по наследству Беляева, в котором его так безвинно считают участником. Если сопоставить эти письма с так называемым завещанием Караганова, на которое ссылался прокурор, то завещание-это теряет тот смысл, который ему придается. В конце его сказано, что Караганов винит себя в некоторых неосмотрительных проступках молодости, которые отчасти известны отцу его. К числу этих проступков не может принадлежать подписание завещания от имени Беляева, так как в этом, по словам отца Караганова, его безвинно подозревают.

Затем, господа присяжные, мне следует обратиться к вопросу о завещании. Противники мои, разбирая завещание со всех сторон, стараются доказать недействительность его как по внешней форме, так и по содержанию. Прежде всего говорят: вероятно ли, чтобы человек -- такой аккуратный, такой деловой, как Беляев, писавший собственноручно самые пустые доношения, подписывавший конверты, чтобы этот человек мог, во-первых, не написать сам своего духовного завещания и, во-вторых подписаться просто "Козьма Беляев"? Вероятно ли, чтоб человек, пишущий ясно, с достоинством, мог написать завещание так неудачно, так темно, неполно во всем, что касается существа, и так многоречиво во всем, что касается формы. Мне кажется, что здесь с первого же раза мы вступаем на почву чрезвычайно топкую. Когда мы догадываемся о действиях известного лица по общему характеру его, то мы всегда находимся в опасности впасть в заблуждение. Нет человека, который действовал бы всегда под влиянием одних и тех же правил; нет человека аккуратного, который не допускал бы иногда медлительности, и т. д. Есть справедливая русская пословица, которая говорит, что "на всякого мудреца довольно простоты". Нет человека, за которого мы могли бы поручиться, что при известных условиях он будет действовать так, а не иначе. Следовательно, если мы говорим, что завещание недействительно, потому что не написано собственноручно Беляевым, потому что написано не ясно и не точно, то мы утверждаем такое обстоятельство, которое не может быть доказано и весьма легко может не существовать на самом деле. Литературно образованный человек, привыкший владеть пером, при известных условиях может написать несвязное письмо или прибегнуть к посторонней помощи, к чужому перу. Мы знаем, что Беляев не всегда писал сам, мы знаем, что не только доношение в Опеку, но и письма, например, письмо к Алоиэию Матвеевичу, были писаны не его рукой; следовательно, общего правила, в силу которого можно было бы сказать, что он всегда писал сам, не может быть установлено- Но если б это и было так, то можно ли утверждать, что человек больной, страдания которого выражаются в мучительных пароксизмах, не мог один раз нарушить свою обыкновенную привычку и прибегнуть к чужой помощи, чтобы написать хотя бы и важный документ. Если обвинительная власть обращается ко всякого рода догадкам, то, мне кажется, и мне позволительно будет прибегнуть к одному очень простому предположению: Беляев почувствовал более сильный пароксизм своей болезни, он почувствовал, что не в состоянии писать и вместе с тем боялся последней минуты. Он призвал Целебровского {К моменту возбуждения дела Целебровский (а также свидетели Отто и Сицилийский -- они упоминаются в речи ниже) -- умерли. (Сост. Ред.).},-- быть может, даже не призвал, быть может, Целебровский был у него, так как несомненно, что Целебровский был постоянным адвокатом Мясниковых, делами которых заведовал Беляев, и сверх того занимался разными делами самого Беляева, как видно из черновых прошений дневника,-- он мог быть в ту минуту под рукой, когда с Беляевым сделалось дурно. Говорят: зачем он не обратился к конторщику, а к Целебровскому? Но главный конторщик Шмелев не мог быть переписчиком завещания, потому что в нем была назначена выдача в пользу Шмелева; притом Целебровский был юрист и мог знать, как составляется завещание. Нам скажут, что Беляев был сам деловой человек; да, это так, но он, конечно, не был юристом. Припомните, например, что в 1845 году он посылал к И. Ф. Мясникову проект расписки, определяющий порядок представления Беляевым отчетов не только при жизни, но и после смерти И. Ф. Мясникова. Я полагаю, что не только юрист, но и всякий человек, имеющий некоторое понятие о наших законах, понял бы, что такая расписка необязательна, что никто не может стеснять своих наследников в требовании отчетов от бывшего управляющего наследственным имуществом. Что Беляев не был юристом, мы имеем тому еще и другое доказательство, уже прямо относящееся к вопросу о завещании; мы имеем обрывок, написанный карандашом и сохранившийся в бумагах А. Мясникова (хотя в настоящее время и играющий роль улики против него) -- обрывок, на котором рукой Беляева написано, что сия моя последняя воля и т. д.

Понятно, что это человек опытный продиктовал Беляеву, как следует подписаться на завещании. Как бы то ни было, Беляев обращался с просьбой к Целебровскому, тот пишет завещание, и если предположить, что Беляев был болен, ему не время было рассматривать, правильно ли и изящно ли пишет Целебровский; он просит только написать так, чтобы все состояние перешло к жене. Целебровский, с некоторыми замашками, свойственными старым адвокатам, пишет действительно не совсем хорошо и просто текст завещания. Далее указывают на то, что Беляев непременно бы подписался под завещанием полным своим званием; но не говоря уже о том, что ему могла помешать болезнь, сам прокурор замечает совершенно справедливо, что когда в тексте официального документа есть полное означение звания лица, тогда повторение того же в подписи является излишним; между тем в завещании именно сказано "фридрихсгамский первостатейный купец" и т. д. Кроме этого, Беляев мог рассчитывать, что то же самое подробное обозначение его звания будет сделано в свидетельских подписях; это действительно и случилось. Вот почему он мог подписать завещание словами "Козьма Беляев"; но еще более простое объяснение этого обстоятельства заключается в том, что он был болен, что ему трудно было написать более двух слов.

Требования, с которыми мои противники относятся к внутреннему содержанию завещания, кажутся мне еще более неосновательными. Говорят, например, что Беляев как человек богомольный не мог не оставить чего-нибудь на поминовение души, на церкви и монастыри, что он не мог забыть родных, которых так нежно любил, да мог уделить Ремянниковой такую малую долю своего имущества, не мог вовсе лишить наследства другую сестру Мартьянову, бедственное положение которой так красноречиво описано в обвинительной речи. Но опять-таки мы входим здесь в область таких предположений, которые ни к чему определенному привести не могут. Кто может сказать про самого близкого своего приятеля, как он в данную минуту распорядится своим имуществом? Кто может усомниться в завещании только потому, что в нем ничего не оставлено человеку, которому по чьим-нибудь соображениям следовало бы что-нибудь оставить? У каждого из нас свой взгляд, свои убеждения, постоянно изменяющиеся: сегодня я могу быть расположен к одному родственнику и ему завещать свое имущество, завтра расположение мое изменяется, и я не оставлю ему ничего; поэтому удивляться, что в завещании Беляева мало оставлено одной сестре и ничего не оставлено другой, совершенно невозможно. Наконец, где основания предполагать, что Беляев должен был оставить что-нибудь Мартьяновой, где указания на то, что между Мартьяновой и Беляевым существовали, в момент смерти последнего, братские отношения? Если бы такие отношения существовали, то неужели Мартьянова или ее наследники не могли бы отыскать в ее бумагах хотя бы одно письмо Беляева, когда они отыскали и представили важные, разве только для защиты, письма Мартьяновой к Беляевой и Ремянниковой, не дошедшие по адресу. Не очевидно ли, что Беляев вовсе не писал Мартьяновой? В исходящем журнале Беляева мы не видим никакого указания на выдачи пособия Мартьяновой; наконец, из показания Ремянниковой мы знаем, что Беляев при жизни был в весьма дурных отношениях с сестрой и ее сыном. Что же касается до бедности Мартьяновой, то я попрошу вас только припомнить, что эта бедность описывается ею в письме 1861 года, а в 1858 году, незадолго до смерти Беляева, мы не знаем, в каком положении находилась тогда Мартьянова, и не только не знаем этого мы, но не знал этого, вероятно, и сам Беляев. Таким образом, все соображения, касающиеся этих недомолвок в заседании, должны быть устранены.

Далее говорят, что если Беляев сделал такое завещание в момент болезни, то почему он не воспользовался первым свободным промежутком, первой свободной минутой, чтобы написать новое завещание? На это есть одна очень простая причина. Прокурор упомянул о суеверии, с которым весьма многие в нашем обществе смотрят на завещание, в особенности в купеческом быту. В минуту опасности, в момент сильнейшей боли Беляев мог преодолеть это чувство, которое до тех пор мешало ему, вопреки высказываемой неоднократно воле, составить завещание в пользу жены; но затем в здоровые минуты опять могли возобновиться грустные мысли о смерти, сопряженные с составлением завещания, и могли помешать ему переменить изложение его последней воли.

Наконец, когда подписались свидетели? Все подписи сделаны разными чернилами; поэтому говорят -- надо предполагать, что они сделаны в разное время. Но я прошу вас обратить внимание на то, как шатки выводы, основанные на цвете чернил; прошу вас припомнить, что на одной странице расходной книги Беляева, которая была вам предъявлена, в очень короткий промежуток времени встречаются отметки, сделанные совершенно разными чернилами. Различие в цвете чернил может зависеть и от пера, и от подбавки воды в чернила, и от того, что в кабинете Беляева было несколько чернильниц; наконец, Целебровский мог писать в конторе, Сицилийский -- подписал завещание в кабинете Беляева несколько раньше Отто и т. д. Одним словом, тут является весьма широкий простор для самых разнообразных предположений, столь шатких, что ни на одном из них нельзя остановиться и которые ни к чему привести нас не могут.

Нам говорят, далее, если Отто присутствовал при составлении завещания, зачем он не успокоил Беляева, сказав ему, что нет причину спешить, что проживет еще долго? Но если даже и предположить, что Отто был именно, в ту минуту у Беляева, то разве он не знал, что болезнь опасна, что Беляев может умереть со дня на день? Кроме того, Отто мог совершенно не знать, какое преимущество имеет завещание, написанное собственноручно; следовательно, убеждать. Беляева, чтобы он переменил завещание или отложил составление его до другого времени, не было для Отто никакого основания. Нам говорят, что если Беляев считал себя в эту минуту опасно больным, то ему прежде всего следовало послать за женой. Но где же доказательство, что она была тогда в Ораниенбауме? Завещание писано 10 мая, а у нас нет никаких сведений о том, когда именно Беляева переехала на дачу; есть, напротив, полное основание думать, что по случаю болезни Беляева поездка на дачу была отложена и совершилась позже, так что 10 мая Беляева еще была в Петербурге. Наконец, нас спрашивают, неужели Беляев мог оставить такое неопределенное, такое темное завещание? Неужели он не мог сказать, какие у него дела, в чьих руках его капиталы, на кого он имеет претензии? Ведь он поставил жену свою в какой-то лабиринт, из которого невозможно было ей выйти. Не говоря уже о том, что завещание, написанное в общих словах,-- явление весьма обыкновенное, я приведу только два существенных соображения по этому поводу. Беляев был человек, бросавшийся слишком поспешно на разные предприятия и, следовательно, хорошо знавший, что состав его. имущества колеблется, изменяется, что перечислять в завещании имущество, которое ему принадлежало в тот день, значило подать повод к недоразумениям, дать основание думать, что он не хотел оставить своей жене имущества, им впоследствии приобретенного. Одним словам, человеку торговому, постоянно производившему со своим состоянием разные обороты, всего естественнее было составить завещание в общих выражениях. Это предположение находит весьма важное подкрепление и том отрывке вне завещания, написанном собственноручно Беляевым, где сказано: "ей же, жене моей, передаю все права мои по обязательствам с казной и частными лицами" и т. д.-- выражения, самые общие, неопределенные; нет никаких указаний на то, какие у Беляева контракты, с какими частными лицами они заключены, какие у него или на нем долговые обязательства. Следовательно, завещание 10 мая соответствует вполне этой форме, в которой начато собственноручное его завещание.

Наконец, господа присяжные заседатели, я перехожу к тому вопросу, который я считаю одним из самых важных,-- к вопросу о свидетельских подписях. Прежде всего нельзя не удивиться тому, что на завещании, которое считают подложным, подписываются такие лица, честности которых отдается полная справедливость обвинительной властью. Обыкновенно, когда делается подложное завещание, ищут свидетелей снисходительных, не очень строго относящихся к требованиям закона, чести и справедливости, обыкновенно прибегают к известного рода людям, которые промышляют фальшивыми свидетельскими показаниями или подписями. Если таких людей нет под рукой, обращаются к людям маленьким, ничтожным, которым достаточно дать незначительную сумму денег, чтобы заставить их молчать. Но чтобы для этого обращались к лицам, подобным Сицилийскому и Отто, высокая нравственность которых признается всеми, это представляется чересчур странным. Этот факт, неслыханный в судебных летописях, стараются объяснить, говоря, что свидетели сделали подпись по доброте, по благодушию, не зная, что завещание подложно; притом их ловко подвели, заставили их подписаться очень обстоятельно и подробно, так что, когда они явились в Гражданскую Палату, им оставалось только подтвердить, что действительно они подписались на завещании.

Говорят также, что будто бы в нашем обществе существует такое мнение, что подписаться свидетелем на завещании можно и после смерти завещателя, если только есть убеждение, что завещание действительно подписано им самим. Но я не вижу, на чем основываются эти предположения; я не понимаю, каким образом люди образованные, понимающие закон, или, по крайней мере, требования обыкновенной справедливости, могут думать, что свидетельская подпись, требуемая законом, -- не что иное, как пустая формальность, и что в этой подписи позволительно говорить неправду. Напротив, всякий знает, что завещание, подписанное завещателем и не подписанное свидетелями, равняется нулю; мог ли не знать этого Сицилийский, священник, духовный отец, которому в течение его 70-летней жизни пришлось подписать, быть может, более 50-ти завещаний, мог ли не знать этого Отто, доктор, одно из тех лиц, к которым всего чаще обращаются с просьбой подписаться свидетелем на завещании?

Господа присяжные! Что это за лица, о которых говорят, что они согласились подписаться на завещании, зная, что завещание недействительно? Были ли эти люди безнравственны или, по крайней мере, легкомысленны, готовые согласиться на всякую услугу? Нет, здесь были вопросы, дававшие свидетелям возможность отвечать в этом смысле; но на каждый такой вопрос они отвечали совершенно не так, как от них ожидали. Например, спрашивали свидетеля Клейнмихеля относительно Сицилийского: это человек был добрый? Он отвечал: строгий. Спрашивали свидетеля Слепцова относительно доктора Отто: он готов был оказать всякому услугу? Он отвечал: смотря по тому, какого рода была услуга. Все показания свидетелей клонятся к тому, что Сицилийский и Отто не были добрыми малыми, в обыкновенном смысле этого слова, готовыми для компании сделать и не совсем хорошую вещь; это люди, понимающие значение чести и нравственности, люди, которые никогда не согласились бы сделать лживый проступок, зная, что после этого им по меньшей мере придется перед судом показать неправду. Неужели вы думаете, что Сицилийский, проживший более 70-ти лет, бывший в звании священника 50 лет, не знал, что ему придется пойти в Гражданскую Палату и сказать, что, подписывая завещание, он видел завещателя и нашел его в здравом уме и твердой памяти? Неужели Отто, человек, также не молодых лет, доктор, никогда не подписывал завещаний и не знал, какую обязанность налагает свидетельская подпись на того, кто ее сделал? Говорят, что форма для свидетельских подписей в настоящем случае не без цели была избрана весьма подробная; но я полагаю, что это предположение совершенно ошибочно. Если действительно было намерение воспользоваться легкомыслием свидетелей, то достигнуть этого было гораздо легче, дав им форму подписи, по возможности, короткую, неопределенную, а потом, когда они уже ее сделали, сказать им: "Теперь вы связаны, вы должны сказать, что видели завещателя и подписали при его жизни, потому что иначе вы подвергаетесь большой опасности". Им же, напротив, предлагают такую подпись, что они ни на минуту не могут сомневаться в том, что пишут неправду. Итак, признать, что Сицилийский и Отто подписались на завещании после смерти Беляева, значило бы навсегда запятнать и опорочить их память, потому что нельзя легкомысленно относиться к подобным вещам, нельзя утверждать, что люди, заведомо сделавшие ложную подпись, все-таки могли быть людьми честными. Если б Сицилийский и Отто подписали завещание после смерти Беляева, не обдумав значения этого поступка, то они поняли бы его в присутствии палаты и постарались бы его загладить. Не забудьте при этом, что Нет закона, который назначил бы наказание человеку, подписавшему завещание после смерти завещателя, если он, придя в Палату, сознается в своей ошибке. Следовательно, если Сицилийский и Отто, вызванные в Палату, подтверждали, что видели завещателя при его жизни и по его личной просьбе подписали завещание, а без этого оно и не было бы утверждено, то они поступили вполне сознательно и закрепили то действие, которое совершили, подписываясь на завещании. Всякое предположение о том, что они подписались после смерти Беляева, равносильно предположению, что они оба, рекомендованные нам за людей высокой честности, были люди вполне безнравственные. Намекают, впрочем, и на то, что один из этих добрых людей, подписавших завещание только из благодушия, из услужливости, был, однако, настолько практичен, что получил вознаграждение за свою услугу; говорят, что все многочисленное семейство Сицилийского пользовалось пособиями Мясниковых. Значит, Сицилийский сказал своему семейству, тем лицам, которые должны были более всего уважать его, "вот, мои дети, я на старости лет сделал нехорошее дело, но оно даст вам возможность, когда хотите прийти к Мясниковым и потребовать от них 100--150 рублей". Можно ли решиться на такие предположения, когда дело идет о чести людей, незапятнанных в продолжение всей их жизни? Сицилийский получал одолжения при жизни Беляева; что же удивительного, что его дети получали от Мясниковых незначительные суммы, вроде ста или полутораста рублей. Это вполне нормально, и если свидетель Хохов был выставлен для того, чтобы показать об этом во время заседания, то это доказывает только, как важно для обвинительной власти поколебать веру в нравственность Сицилийского и Отто и как мало у ней для того оснований. Здесь, господа присяжные, слабая сторона обвинения и вместе с тем сильная сторона защиты, которую вы не можете обойти иначе, как признав, что Сицилийский и Отто были люди без чести, без совести.

Прежде чем идти далее, я должен упомянуть об одном доказательстве, которое играет некоторую роль в речах моих противников, о той экспертизе, которая была вами выслушана. Я считаю себя тем более вправе выразить свой взгляд на экспертизу, как на доказательство, не имеющее никакого существенного значения, что недавно еще, когда дело о завещании Беляева производилось в гражданском суде, я высказал то же самое мнение, хотя экспертиза в то время склонялась в пользу действительности завещания. Я понимаю значение экспертизы там, где требуются специальные познания, где ни один из нас, людей, обладающих общим образованием, не может сказать утвердительно, как следует смотреть на дело. Но когда экспертиза касается предметов, доступных почти каждому из нас, когда она касается вопросов, которые этим путем разрешены быть не могут, то я полагаю, что значение ее самое ограниченное. Я полагаю, что при сличении почерков, очень часто совершенно против воли и незаметно для самих граждан экспертов, играет роль та обстановка, при которой приходится давать заключение, и вот почему в настоящем деле часто изменялись воззрения экспертов. Вот почему те самые лица, которые при предшествовавших исследованиях приходили к одному убеждению, теперь приходят к противному; а другие, оставшиеся верными своему взгляду, прежде взгляд этот мотивировали так, а теперь мотивируют его иначе. Не доказывает ли это, с одной стороны, что характер экспертизы соответствует характеру того момента, в который она производится, -- повторяю, против воли граждан экспертов, -- а с другой стороны, что она вся с начала до конца построена на самых шатких основаниях. Я не стану припоминать вам всех тех противоречий в разных экспертизах по настоящему делу, которые были мною своевременно указаны; припомню только одно: когда производилось сличение почерков на предварительном следствии в прошедшем году, эксперты, из которых многие явились сюда, показали, что подделка есть, но весьма грубая, плохая и те же самые эксперты в один голос в настоящем заседании объявили, что подделка должна быть признана очень искусной, и, следовательно, стали вразрез с тем мнением, которое было высказано ими ранее. Наконец, припомните показание эксперта Иванова, из которого видно, что хотя ответы и даны экспертами единогласно, но что один и тот же вывод построен разными экспертами на различных основаниях. Какие же основания имелись в настоящее время для признания подписи сомнительной? Эксперты объяснили, что одно из этих оснований -- большая крупность букв в подписи на завещании. Обстоятельство это было только раз замечено при прежних экспертизах, и притом только теми экспертами, которые признали, что подпись похожа. Затем эксперты указали на некоторую нетвердость почерка. Эта нетвердость опять-таки была признана той же первой экспертизой, которая высказалась в пользу подлинности завещания. Притом нетвердость почерка или раздельность каждой черты, о которой говорили перед нами эксперты, разве не может быть объяснена болезненным состоянием Беляева? Когда человек пишет твердой здоровой рукой, он пишет большей частью связно, пишет свою фамилию обыкновенно одним размахом пера; но когда он пишет среди испытываемой им сильной боли, то нет ничего удивительного, что каждая буква им пишется отдельно, так как каждая черта, каждое движение стоят ему чрезвычайных усилий. Подпись, которую считают сделанной человеком больным, скорее тогда была бы сомнительной, если бы была сделана твердой рукой.

Сверх того, во время производства дела очень большую роль в отзывах экспертов играли разные вопросы, которые на суде совершенно устранены.

Те эксперты, которые признавали подпись сомнительной, говорили в подтверждение своего мнения, что Беляев подписывался без росчерка с буквой "ъ" или с росчерком, но без буквы "ъ"; в завещании же имеются и росчерк и буква "ъ". Это играло громадную роль при первых экспертизах. Теперь же, когда доказано, что есть несомненные подписи Беляева, такие же, как на завещании, естественно это обстоятельство теряет значение. То же самое следует сказать и о точке, которую Беляев будто бы всегда ставил после своей фамилии. Теперь утверждают только, что подпись Беляева без точки и с росчерком при "ъ", -- как вы думаете, господа присяжные заседатели, что обыкновенно общее правило или исключение? Я полагаю, что никто не усомнится в том, что берется за образец подпись обыкновенная, чаще всего встречающаяся, а когда при этом имеется еще секрет, столь легко угадываемый, как точка, то каждый подделыватель непременно поставил бы эту точку.

Я обращу ваше внимание еще на одно весьма важное обстоятельство: в глазах обвинительной власти весьма большую роль играют все те внешние особенности завещания, выставляемые на вид экспертами, которые должны убедить вас в фальшивости завещания. Но где же находилось завещание во время производства дела? Хранилось ли оно в таком месте, откуда Мясниковы или Беляевы, при всем своем желании, не могли добыть его и уничтожить? Нет. Завещание весьма часто возвращалось в руки Беляевой, даже после того, как производилось первое следствие по настоящему делу. Чего стоило бы человеку, сознающему свою преступность, истребить завещание и вместе с ним материальное доказательство преступления? Троекратное представление завещания к делу, в последний раз в 1870 году, является, по моему мнению, гораздо более важным, чем та шаткая, смутная экспертиза, на которую ссылается перед вами обвинительная власть.

Затем вам представляется со стороны обвинения целый ряд соображений, касающихся способа появления завещания на свет, как оно было передано Беляевым своей жене, как было принято ею и представлено к засвидетельствованию. Вот те вопросы, которые обсуждаются поверенным гражданского истца и представителем обвинительной власти с весьма большой подробностью. Прежде чем перейти к этому, я должен возвратиться несколько назад и показать оборотную сторону вопроса о подложности завещания.

Вам представлялись, господа присяжные, разные доводы, говорящие в пользу подложности завещания. Я уже указывал вам на личность свидетелей, подписавшихся на завещании, как на аргумент в пользу действительности завещания; но посмотрим, в самом завещании нет ли еще указаний на то, что оно не подложно. Во-первых, на чем преимущественно основывают мои противники свой спор о подлоге? На том, что Беляев в мае месяце был человеком довольно крепким, ездил на торги, писал разные бумаги и, следовательно, должен был написать завещание сам. Но представьте себе, что завещание было бы помечено 23 сентября, днем, предшествовавшим смерти Беляева. Тогда все эти соображения пали бы безвозвратно. Самые ярые ревнители аккуратности Беляева должны были бы сознаться, что Беляев накануне смерти был настолько слаб, что не мог написать завещания сам и не мог даже подписать его с полным означением своего звания; но этого нет: на завещании выставлено 10 мая. Кто составляет подложный документ, и в особенности так обдуманно, так тонко, как составлено в данном случае завещание, по словам поверенного гражданского истца, тот не мог обойти такого простого вопроса, почему же именно выбрано 10 мая? Что за странность! Ведь, таким образом, составитель завещания добровольно окружает себя опасностями, дает не только повод утверждать, что в этот день Беляев был здоров, но и возможность доказать, что он не был дома, возможность сличать подпись Беляева на завещании с почерком его в дневнике того же числа, словом, без всякой надобности усложняет задачу и затрудняет успех задуманного дела. Что могло помешать пометить завещание 23 сентября?

Мы знаем, что Целебровский был в это время в Петербурге, Отто лечил больного, а Сицилийский приходил к нему в самый день смерти. Стало быть, подписи их могли быть отнесены к этому числу. Наконец, если подпись была сделана Карагановым на белом листе бумаги и нужно было подгонять текст к этой подписи, то не проще ли было призвать Караганова и приказать ему сделать еще подпись, и Караганов еще с большей легкостью тотчас бы сделал новую подпись, быть может, еще лучшую, чем первая. Что же было стесняться с Карагановым? Раз заручившись помощью его, можно было написать завещание совершенно спокойно, на досуге, не торопясь, со всеми подробностями и формальностями, и, быть может, Караганов изловчился бы так, что подписал бы полным титулом Беляева, если уже с первого раза он дошел до такой степени совершенства.

Прежде чем покончить с завещанием, я должен указать один несомненный факт, имеющийся в деле, -- намерение Беляева сделать завещание. Факт этот не оспаривается даже и обвинением; но, тем не менее, я считаю долгом напомнить те указания, которые мы имеем по этому предмету. Во-первых, это доказывается обрывком, написанным рукой Беляева и найденным при обыске у Мясникова, а во-вторых, показаниями свидетельницы Сицилийской, которая говорит, что в присутствии ее шла речь о каком-то лице, умершем без завещания, и Беляев сказал, что с ним этого не случится. Что этот разговор был, в этом, конечно, нельзя сомневаться. Думаю, что Сицилийская, женщина пожилая и почтенная, произвела на вас такое впечатление, что вы не заподозрите ее в желании показывать фальшиво для того, чтобы прибавить один слабый довод ко всем другим основаниям защиты. Затем вы слышали показание свидетельницы Ивановой. Если бы оно было обдумано, подготовлено, как на то намекали, то оно, конечно, было бы дано иначе. Если бы Иванова сговорилась с Беляевой, то она, разумеется, не сказала бы, что слыхала, будто Беляевой сделано было завещание в пользу мужа, между тем как Беляева объяснила уже по выслушании показания Ивановой, что она такого завещания никогда не составляла. Говорят еще, как могла Иванова слышать подобный разговор в 1857 или 1858 году по поводу смерти Громовой, когда Громова умерла в 1856 году, но неужели разговор об отсутствии завещания может идти только сейчас после смерти известного лица? Быть может, была какая-нибудь тяжба, какие-нибудь семейные несогласия, и по этому поводу возник разговор о завещании. Следовательно, одно из двух -- или завещание Беляева в то время было составлено, или же выражалось такое твердое намерение его составить, от которого до исполнения один шаг, задерживавшийся, может быть, боязнью смерти, но совершившийся, наконец, под влиянием болезненных припадков, заставлявших Беляева опасаться внезапной кончины. Поверенный гражданского истца, с помощью исторических фактов, результатов и своих собственных разговоров с кавказским генералом утверждает, что совершению всякого события предшествует смутный говор и что такой говор предшествовал появлению завещания, но здесь поверенный гражданского истца снова возвращается к той массе показаний, которые мы откинули уже по общему согласию. Где же доказательства тех слухов и толков, на которые ссылается поверенный? Нет ни одного добросовестного свидетеля, заслуживающего доверия, который бы говорил об этом. Поверенный гражданских истцов сослался только на свидетеля Китаева, того самого, все показания которого исполнены противоречий и который объяснял их невнимательностью своею у судебного следователя. Слух о подложности завещания мог появиться среди дворни, недовольной тем, что в завещании ей не было ничего оставлено, и вследствие этого заподозрившей его подлинность; но это было уже после открытия самого завещания. Слух распространился, когда Красильников поехал к Ракееву заявить о подложности завещания. Замечу мимоходом, что Красильников старался набросить тень на Сицилийского; но вы также слышали, что показал по этому поводу Ракеев, Пущенный, таким образом, слух, конечно тотчас был подхвачен. Как известно, в некоторых слоях нашего общества весьма рады подхватить всякую скандальную историю и в особенности такую, где замешана богатая фамилия Мясниковых; но о появлении завещания, повторяю, никаких слухов, никаких толков не было.

Поверенный гражданского истца говорит, что в первое время после смерти Беляева сама Беляева говорила и другие лица тоже показывали, что завещания нет. В этом отношении он основывается опять на тех же показаниях устраненных свидетелей, и вот является на сцену забытый нами Штеммер, который отыскивает свидетельницу Синцову в Измайловском полку и тащит ее против воли давать показание, Штеммер, который не признает на суде своих собственных писем, Штеммер, который ездил уговаривать Авдотью Кемпе пойти по этому делу в свидетельницы и показать, что ее сын, служивший когда-то у Мясниковых, слышал о подложности завещания. Вот кто должен появиться на сцену, если захотят доказать, что Беляева, Целебровский и Отто говорили, что завещания нет. Я полагаю, что можно совершенно спокойно устранить таких свидетелей и никогда более не возвращаться к ним.

Затем перехожу к разбору показания Беляевой, показания, конечно, весьма существенного в настоящем деле. Прежде всего я не могу не заметить разницы в отношениях к Беляевой обвинительной власти и поверенного гражданского истца. Обвинительная власть признает возможным совершенно откинуть показание, данное Беляевой в 1871 году на втором следствии, показание, данное Беляевой, по ее словам, под влиянием испуга. Поверенный гражданского истца опирается в особенности именно на это показание Беляевой и останавливается на вопросе, можно ли верить испугу Беляевой?. Не знаю, трепетная ли лань Беляева, но во всяком случае знаю, что она боязливая женщина. На это есть два указания: во-первых, свидетель Погожев показал, что она боялась не только дела о завещании, но и всяких пустяков; во-вторых, ее образ действий в нашем присутствии подтверждает это. На вопрос прокурора в начале заседания, когда она была очень смущена, она даже отвечала, что ее никогда не вызывали к судебному следователю, тогда как через несколько времени подробно объяснила, когда давала показание и как давала его. Говорят, что перед вами, перед торжественным судом вашим, она должна была более смутиться, чем у судебного следователя; носам поверенный гражданского истца напоминает вам, что она теперь освобождена от обвинения, а тогда она могла ожидать привлечения к делу и потом действительно была привлечена к нему в качестве обвиняемой. Затем был ли для Беляевой внешний повод к испугу? Полагаю, что был. Поверенный гражданского истца передал слова Беляевой таким образом, будто бы беспрестанные звонки расстраивали ее нервы; но это перетолкование слов ее не заставит вас забыть истинного их смысла. Дело в том, что над домом Беляевой висела туча, заметная для нее самой. Было замечено, что агенты сыскной полиции слишком искусны, чтоб прямо идти в дом, звонить и открыто наводить свои справки. Но есть различные приемы действий, соответствующие разным обстоятельствам. Пока сведения собирались, нужно было действовать осторожно, но когда дело вступило в новый период, когда Караганов был привезен в Петербург и дал свое показание, тогда можно было действовать решительнее, чтоб повлиять на впечатлительную личность. Я не счел бы себя вправе говорить о таких догадках, если б неожиданно явившееся показание свидетеля Петрова, вызванного обвинительной властью и отвечавшего на ее вопросы, а не на вопросы защиты. Хотя Петров и не признал, что Ижболдин подкупал его, но здесь, на суде, он передал такие обстоятельства, которые легко могут дать повод предположить, что, может быть, он в пьяном виде рассказывал, что его подкупили. Этот рассказ мог дойти до Беляевой, она могла подумать, что окружена опасностями, что за ней следят, что вся прислуга готова изменить ей, и, конечно, могла испугаться. Прежде чем пойду далее, я обращу ваше внимание на одно обстоятельство, которое в моих глазах имеет весьма важное значение и как нельзя более содействует объяснению неопределенности и противоречий, замечаемых в показаниях Беляевой. Источник их заключается в событиях 1865 и 1866 годов, о которых так много говорил прокурор. В это время она поссорилась с Мясниковыми. Поводом к ссоре были два дела: споры по условию 22 декабря 1858 г. и спор по опеке Шишкина. В это время она подает в Управу благочиния прошение, в котором отзывается о Мясниковых весьма дурно. Отсюда враждебное расположение, которое поддерживается поверенным Беляевой Чевакинским. Он везде говорит, что сомневается в подлинности завещания; он ограждает безопасность своей доверительницы ранее, чем кто-нибудь угрожает этой безопасности; он готов взять расписку от Ижболдина, что тот ее преследовать не будет; он хочет заключить условие с Ижболдиным и быть двадцатым или тридцатым поверенным Ижболдина по этому делу. После такого эпизода понятно, что Беляева на следствии могла быть поставлена в не совсем ловкое положение. Она сожалела о том, что увлеклась враждебным расположением к Мясниковым, и этим можно объяснить некоторую неопределенность ее ответов. Но еще важнее другое объяснение, как нельзя более простое, вытекающее из самого положения дела. Беляева спрошена в первый раз через 10 лет после составления завещания; затем, почти через 14 лет явилась свидетельницей на суде; она женщина далеко не молодая. О чем же ее спрашивают? О таких вещах, которые большая часть из нас, людей еще не старых, забывает весьма легко. Представьте себе, что вам передают какую-нибудь бумагу и просят ее спрятать; проходит несколько месяцев, и вы ее возвращаете; потом через несколько лет вас спрашивают, в каком помещении вашей квартиры вы ее хранили? Я думаю, что в девяти случаях из десяти никто не будет в состоянии дать положительный ответ на этот вопрос, за исключением разве лиц, которые заранее приготовились дать ответ на всякий вопрос, которые, сознавая себя виновными, приняли заранее меры, чтоб не говорить ни одного слова, которое могло бы повредить им, и не умалчивать о том, что может послужить в их пользу. Следовательно, когда Беляеву спрашивают, куда вы положили завещание, неужели вы будете удивляться, что она отвечает: "не помню"? Неужели вы заподозрите из-за этого правдивость ее ответов? Затем ее спрашивают: прочли ли вы завещание? Раз она говорит, что только посмотрела его, раз -- что не дочитала, раз -- что пробежала начало и конец. Неужели к этому можно придираться?" Неужели можно требовать, чтоб Беляева через 14 лет помнила все подробности тяжелой для нее минуты, когда она узнала, как близок конец любимого ею мужа? Будь она участницей в преступлении, будь завещание фальшивое, она бы нашлась, дала бы определенный ответ, и потому неопределенность показания ни в каком случае против нее обращена быть не может. Что она показала на втором предварительном следствии? Есть ли тут такое громадное разноречие, та открытая дверь, о которой говорил поверенный гражданского истца? Она сказала: "Да, я передала завещание Мясникову, но то ли самое, которое он привез назад, не знаю". Нельзя же предполагать, что завещание в ее пользу было обращено в другое завещание в ее пользу. Если подложно то завещание, которое ей привез Мясников, подложно и то, которое она передала Мясникову, и никакая открытая в этом смысле дверь ей не поможет. Затем вас спрашивали, как могла Беляева обратить внимание не на то, что ей оставлено, а на подписи свидетелей? Но разве она сказала, что обратила внимание на подписи? Она сказала только, что прочла их. Когда человек убит горем, он обращает внимание на то, что первое попадается ему на глаза, а не на то, что для него важнее. Если бы она подготовлялась к показанию заранее, то не сказала бы, что Сицилийский и Отто подписались на завещании одним только своим именем. Ведь завещание было у ней в руках в течение 10 лет; неужели она не могла изучить его достаточно, чтобы помнить, как оно было подписано, и не отвечать разноречиво в вашем присутствии. Вся совокупность ответов Беляевой показывает, что она отвечала неопределенно под влиянием весьма понятного смущения. Нам говорят, что она давала раздражительным тоном ответ "да", "нет". Но можно ли оставаться хладнокровным, когда лицо, не уполномоченное к тому законом, прежде начала допроса просит о записке в протоколе ее показаний на случай возбуждения вопроса о лжесвидетельстве? Если бы это сделал прокурор -- и тогда Беляева не могла бы остаться к этому равнодушной; но если это делает лицо, имеющее только гражданский интерес в деле, то является не только смутное состояние беспокойства, но и весьма понятное раздражение, и если это раздражение слышалось в ответах Беляевой поверенному гражданского истца, то это совершенно естественно. Затем прокурор опять задается целым рядом вопросов: отчего не было того, отчего не было другого, отчего то или другое было сделано так или иначе? Посмотрим, могут ли нас привести к чему-нибудь подобные вопросы.

Прокурор говорит: странное дело, зачем Беляев передал завещание на сохранение жене, зачем не сделал этого раньше, зачем не внес завещания в какое-нибудь присутственное место, не передал его для хранения какому-нибудь должностному или частному лицу? Но опять, повторяю, можно ли требовать таким образом отчета от человека, зачем он поступил так, а не иначе? Каждый человек может поступать различно, хуже или лучше, осторожнее или неосторожнее. Если он избирает средство, которое кажется нам менее целесообразным, неужели из этого можно выводить, что он вовсе того или другого не сделал? Беляев мог раньше не передавать завещания жене, потому что считал возможным его изменить и думал, когда соберется с силами, написать другое завещание; затем увидев, что здоровье его все больше и больше расстраивается, он мог решиться оставить завещание как оно есть и передает его жене. Что же тут удивительного? Бездна завещаний пропадает, может быть, от непринятия завещателями предосторожностей, но как бы то ни было, завещания далеко не всегда вносятся для хранения в присутственное место; притом этот обряд особенно полезен только тогда, когда исполнен лично завещателем, а в последние недели перед смертью Беляев, как известно, не выезжал.

Беляев передал завещание жене потому, что ему хотелось, чтобы во избежание забот оно заблаговременно было в руках ее. Он не говорит ей, что это за бумага. Но ведь передача какой-нибудь бумаги в торжественную минуту жизни достаточна, чтобы обратить на нее внимание получающего. Еще спрашивают: зачем он не сказал жене, что именно оставил ей? Но к чему было такое перечисление? Естественно ли ожидать такого разговора между мужем и женой, которые друг друга любят, если притом не имеют детей и жена сама по себе достаточно обеспечена. Понятно, что человек нежный, каким был Беляев, каким он является в своих письмах и был выставлен прокурором, понятно, что такой человек избегает подобного разговора. Прокурор идет далее, он говорит: почему Беляева не спросила мужа, сколько и что он ей оставил? Такой вопрос совершенно немыслим при той обстановке, которая господствовала в семействе Беляевых, тем более что для Беляевой вопрос, сколько оставил ей муж, не был вопросом жизни или смерти: она женщина не бедная, имела свои винокуренные заводы и прекрасные дома и знала, что после смерти мужа останется во всяком случае в хорошем материальном положении. Вот все эти соображения и несомненное горе Беляевой, в котором только поверенному гражданского истца угодно было сомневаться, показывают ясно: почему и в первое время после смерти Беляева она не торопилась раскрыть завещание и не тотчас приняла меры к его засвидетельствованию. Говорят, что она держала его 40 дней в безгласности. Нет, она так показала, но это одна из неточностей, которые составляют главный признак искренности. Она представила завещание к засвидетельствованию на 23-й день. Беляев умер 24 сентября, а завещание внесено в Палату 16 октября. Говорят, зачем она не успокоила несчастную заболевшую Ремянникову, не сказала тотчас, что ей оставлено 4000 рублей? Но что такое 4000 рублей для женщины старой, одинокой, которая привыкла к хорошей материальной обстановке? Для нее гораздо важнее было знать, оставит ли ее свояченица у себя на прежнем положении. Может быть, она сначала в этом сомневалась и просила помощи Мясникова? Но что показывала здесь на суде Беляева? Она показала, что успокоила Ремянникову, обещала ей не оставлять ее. Затем, уж безразлично когда, она сказала ей, что именно ей завещано. Следовательно, предположение, что болезнь Ремянниковой зависела от неопределенности ее положения, совершенно не выдерживает критики. Затем прокурор говорит о негодовании Шмелева, который считал себя вправе думать, что ему что-нибудь оставлено, и удивлялся, как же этого в завещании нет. Но где доказательства, что о негодовании его было известно Беляевой? Притом о негодовании Шмелева нам известно из источника очень подозрительного. Одним словом, как ни посмотреть на дело, совершенно понятно, что Беляева могла первые дни после смерти мужа не говорить о завещании, не представлять его к явке. Но говорят, есть доверенность, которой Беляева еще в сентябре уполномочила Мясниковых вести все свои дела. Но, во-первых, в этой доверенности нет ничего о завещании, и, во-вторых, она написана неизвестно кем, неизвестно по чьему приказанию; может быть, по распоряжению Мясникова или другого лица, может быть, управляющего конторой. Такая доверенность на всякий случай была приготовлена, но дело в том, что она никогда не была выдаваема, следовательно, вывод, что в конце сентября Беляева хотела распоряжаться делами и дать ход завещанию, ни на чем не основан. Во всяком случае эта доверенность не говорит ничего ни в пользу, ни против подлинности завещания. Наконец, остается еще одно, кажется, последнее соображение, касающееся завещания. Говорят, как можно допустить, чтобы Беляев, любивший свою жену, оставил завещание, которое могло только поставить ее в затруднение? Можно ли допустить, что Беляев, зная, что у него есть деньги, оставил жене достояние, обремененное долгами, чуть ли не свыше стоимости его? Этот вопрос более относится к последнему вопросу -- о величине состояния Беляева; но допустим, что мы уже доказали, что состояние было небольшое, обремененное долгами. Не забудьте, что Беляев составил завещание 10 мая, в то время, когда не знал, какой оборот примут его дела, и мог думать, что в момент его смерти положение их будет весьма благоприятно. Он мог надеяться, что проживет еще долго, так как его болезнь принадлежала к числу тех, которые могут и быстро окончиться, и продолжаться очень долго. Наконец, Беляева и на самом деле получила по условию 22 декабря независимо от всех ее собственных имений 120 000 рублей капитала, то есть разницу между сохранной распиской и ценностью уступленного Мясникавым имения Беляева. Сверх того Беляева получила в свою пользу такое имущество ее мужа, которое не было уступлено Мяониковым по условию 22 декабря. На это есть одно указание: как видно из сведений, доставленных Олонецкой Казенной Палатой, Беляева после смерти мужа и скончания расчетов, по олонецкому откупу, получила половину оставшейся суммы за вино, именно 9000 рублей, а другая половина пошла Красильникову. Может быть, она получила и другие суммы; ведь по условию 22 декабря к Мясниковым перешли только одни предприятия Беляева, а у него, как видно из счета 10 сентября 1857 г., были должники, которые, может быть, заплатили Беляевой. Итак, составление такого завещания с любовью Беляева к жене, не подлежащей никакому сомнению, нисколько в противоречии не находится.

Прежде чем продолжать речь, я просил бы на основании состоявшегося вчера определения суда предъявить счеты присяжным заседателям. (Счеты предъявляются).

Обращаюсь теперь к самому существенному вопросу: не имел ли кто-нибудь, и кто именно, интереса составить подложное завещание? Этот вопрос находится в тесной связи с вопросом о состоянии Беляева. Я должен просить извинения, что буду утруждать вас цифрами, но это необходимо для разъяснения дела. В этом отношении существует некоторое разногласие между моими противниками. Прокурор и отчасти один из поверенных гражданского истца придают значение этому вопросу; они понимают, что в таком деле, как настоящее, нельзя обойти вопроса, был ли какой-нибудь интерес составить подложное завещание, что нельзя относиться свысока к вопросу, как велико было состояние Беляева. Другой поверенный гражданского истца настойчиво указывает, что этот вопрос не имеет значения, даже возражал против единственного средства, которое мы имеем, чтоб познакомить вас с этой стороной дела, именно против предъявления счетов. Полагаю, что все заранее поняли, как важен этот вопрос в настоящем деле. Прежде всего я должен заявить, что вполне согласен с той характеристикой Беляева, которую сделал прокурор. Он отнесся к личности Беляева с уважением, и, мне кажется, иначе отнестись к ней нельзя. Беляев действительно принадлежал к числу тех усердных и ревностных слуг, которые интересы своих хозяев ставят выше своих собственных. После этой характеристики, мне кажется, я могу только вкратце указать на тот прискорбный вопрос, который был сделан одному из свидетелей поверенным гражданского истца. Он спросил вчера одного из свидетелей: как вы полагаете, если бы Беляев захотел употребить во зло доверие И. Ф. Мясникова, то мог ли он обогатиться? Я полагаю, что этот вопрос не может возникнуть в настоящем деле, потому что как обвинительная власть, так и защита вполне признают, что о неправильном происхождении состояния Беляева не может быть речи. Затем нам надобно условиться насчет того, что следует понимать под именем больших капиталистов и малых и в какой степени следует при этом руководствоваться показаниями свидетелей. Прокурор по этому поводу высказал теорию, с которой едва ли можно согласиться. Он полагает, что после 1858 года понятия общества о большом и малом капиталах изменились сообразно с изменившимся распределением собственности в разных руках. По мнению прокурора, при существовании откупов, при возможности быстрого, почти внезапного обогащения понятие о больших капиталах 14 лет тому назад было другое, чем теперь. Тогда большим капиталистом считался тот, который, подобно Воронину, Кокореву, Бенардаки -- откупным царькам, располагал громадными средствами; маленьким же тот, который, подобно Беляеву, как понимает обвинительная власть, обладал капиталом в 400 000 -- 600 000 рублей. Замечу мимоходом, что здесь в первый раз настоящее дело является низведенным хотя до чего-нибудь подходящего к его настоящему значению. Не говоря уже о слухах и о заявлениях гражданских истцов, ценивших состояние Беляева в несколько миллионов, даже запрещение по настоящему делу при предварительном следствии было наложено в сумме 1 300 000 рублей. Теперь уже капитал Беляева определяют совершенно иначе, но все-таки остается еще весьма многое сделать, чтобы восстановить истину. Итак, я возвращаюсь к вопросу о состоянии Беляева и говорю, что если теперь не существует откупа, то существуют другие, незнакомые прежде средства такого же быстрого, внезапного обогащения, не всегда соответствующего труду и силам, для того употребленным; если прежде были откупа, теперь есть концессии; если прежде был торг вином, в настоящее время есть постройка железных дорог; если тогда слыли за больших капиталистов Воронин или Коншин, то в настоящее время такими же капиталистами слывут Поляков и многие другие, которых незачем называть. Относительное значение понятий о большом и малом капитале не изменилось. Затем спрашивается, в какой степени мы можем руководствоваться при определении состояния Беляева показаниями свидетелей? Это, по моему мнению, зависит от того, что они показывают. Некоторые из них говорят, что считали Беляева за человека богатого, считали его капитал в 300 000, 400 000, даже в 500 000 рублей. На этом они останавливаются, не дают точных сведений о его делах и предприятиях. Таким показаниям можно давать веру относительно их добросовестности, но серьезных выводов из них делать нельзя. Гораздо большее значение имеют те свидетели, которые определяют с точностью дела умершего и знают даже, на чем он имел барыш, на чем убыток. К первой категории свидетелей принадлежат Гротен, Молво, Перозио; ко второй -- Бенардаки и Ненюков. Затем я расхожусь с обвинительной властью по одному предмету: обвинительная власть настаивает на различии между официальными документами и неофициальными бумагами, которые имеются в настоящем деле. Обвинительная власть говорит, что нужно руководствоваться отношением обер-прокурора 1 Департамента Сената, сведениями, полученными из Сената, из Казенных Палат и т. п., а что счеты Беляева, его расписки, домовая расходная тетрадь не имеют существенного значения. В этом отношении я стою на точке зрения совершенно противоположной. Представим себе, например, что, руководствуясь одними официальными сведениями, мы определили бы участие Беляева в херсонском откупе в 25-ти паях. После некоторых данных, представленных защитою вчера, обвинительная власть признала херсонский откуп почти не принадлежащим Беляеву, то есть принадлежащим ему только в пяти паях, которыми он почти не пользовался. Руководствуясь одними официальными документами, мы пришли бы, следовательно, к фальшивому заключению о состоянии Беляева. Поэтому, чтобы составить правильное заключение, нет другого средства, как обратиться к пренебрегаемым обвинительной властью, а по моему мнению, очень важным, домашним распискам и счетам. Притом так ли они не важны, как кажется с первого взгляда? Если известное торговое лицо ведет книги по строгим правилам бухгалтерии, тогда частные его записи особого значения не имеют. Но разве Беляев вел торговые книги? Разве есть другие основания доказывать величину его состояния, основания более точные, чем, например, отчет Беляева пред Мясниковыми? Правда, свидетель Красильников перечислял подробно все книги Беляева, но ведь Красильников один из устраненных свидетелей. Что касается Китаева, то, несмотря на пристрастие его в ту же самую сторону, как Красильников, он на предварительном следствии показал, что в конторе книг не велось. Лучшим доказательством, что их не было, служит исходящая тетрадь, в которой записывается расписка в 272 000 рублей. Итак, я думаю, что записки и счеты Беляева имеют важное значение, потому что все писаны собственноручно; я не предполагаю, чтобы могло быть оспорено значение этого доказательства.

Предпослав эти предварительные соображения, я перейду к рассмотрению вопроса о состоянии Беляева. Оно заключалось главным образом в откупах. По поводу откупов много было говорено вчера мною самим и противной стороной; поэтому я ограничусь немногими замечаниями. Обвинительная власть продолжает утверждать, что вологодский откуп представлял большую ценность, что если 20 000 рублей дано за последних четыре месяца, значит, он приносил 60000 рублей в год. Обвинительная власть, кажется, не так поняла вчерашнее мое заявление. Я не утверждал, чтобы откупщик в последние четыре месяца пускал вино в продажу по возвышенной цене; я говорил только, что к концу срока содержания откупа старый откупщик передавал новому все свои заведения, имущество и запасы, и вот почему в конце срока содержания откуп мог быть уступлен за сравнительно высокую цифру. Припомните объяснение Красильникова о передаче олонецких откупов в конце 1858 года, в этом ему вполне можно верить, потому что он показывал не в пользу подсудимых. Красильников показал, что в конце 1858 года он был озабочен получением доверенности от Беляевой и Мясниковых, именно для окончания этих важных в откупном деле расчетов. Следовательно, 20 000 рублей, заплаченные за четыре последних месяца, не могут служить мерилом для действительной стоимости откупа. Из 10000 рублей, полученных в задаток за Устюг, 4000 пошли к А. Мясникову; столько же, пропорционально 2/5, должно было, вероятно, достаться Ивану Константиновичу, так что Беляев и здесь является имеющим на самом деле 1/15 своего номинального участия в откупе. Я укажу еще, что по его расходной тетради и по счетам значатся выданными Мясниковым по вологодским откупам 53 000 рублей. Что касается херсонского откупа, то мне кажется, что указанные мною вчера документы и соображения позволяют исключить из счета состояния Беляева этот откуп по двум причинам: во-первых, Беляев взял этот откуп по поручению Мясниковых, и все деньги, которые получал с него, передавал им почти без остатка; во-вторых, в августе 1858 года херсонский откуп был уже совсем передан, и расчеты по нему почти окончены. Об олонецких откупах есть сведения в счете Беляева от сентября 1858 года, где сказано, что им вложен в них капитал в 29 000 рублей. Красильников показал, что они стоили в конце 1858 года до 70 ОтО рублей. Я готов принять и эту цифру. Затем говорили о доходах, которые Беляев получал от откупного дела; но есть имущества с доходом постоянным, есть другие -- с временным доходом; откупа принадлежат к последней категории, и доходы с них должны были для Беляева совершенно прекратиться в 1858 году, не говоря уже о том, что откуп не всегда давал доход, а часто убыток.

Из всего сказанного видно, что если даже принять ценность олонецких откупов, в 70 000 рублей, если допустить негласное участие Беляева в откупе земли Войска Донского, то все-таки вся ценность его участия в откупных делах к концу 1858 года составляла лишь с небольшим 100 0Q0 рублей. Затем, мы знаем, что залоги, предоставленные по откупам, принадлежали не одному Беляеву. По вологодским и херсонским откупам часть залогов внесена была на счет Мясниковых, а по Олонецкой губернии залог доверен Беляеву его женой. Что касается до откупов на срок 1859--1863 годы, то общая цифра представленных Беляевым залогов составляла сначала 109 000 рублей, а потом понизилась до 71 000 рублей, в число которых входил и дом Беляевой. Но что же дает право причислить эту сумму к активному капиталу Беляева? Сплошь и рядом в залог по откупам представлялись чужие ценности. Вы слышали вчера, что билеты Комиссии Погашения Долгов на сумму 140 000 рублей, которые явились в числе залогов Беляева и которые Беляева разыскивала во время ссоры с Мясниковыми, на самом деле были возвращены Беляевым А. Мясникову; что когда ставропольский откуп был передан от Беляева Мясникову, то залоги, представленные Беляевым, но принадлежавшие Валохову и Андрееву, на сумму почти до 300 000 рублей, были возвращены двум последним; что в списке залогов Беляева значится и четыре билета Коммерческого Банка на сумму 700 000 рублей, которые принадлежали одной из девиц Мясниковых, и билет Пухова, принадлежавший вдове его и представленный Беляевым в залог по вологодским откупам. Вы знаете, с другой стороны, что после смерти И. Ф. Мясникова осталось до полутора миллионов в билетах разных кредитных учреждений. Не ясно ли, что при определении состояния Беляева залоги, представляемые им, в соображение принимаемы быть не могут. Затем я перехожу к рыбным ловлям. Способ исчисления их стоимости превосходит всякое вероятие.

Говорят, что Мясниковы не имели формального права, на рыбные ловли, составлявшие собственность Беляева. Это утверждают на том основании, что хотя Беляевым было подано отношение о том, что 2/3 рыбных ловлей он уступил Мясниковым, но контракта заключено не было. Но ведь в деле есть копия с постановления Астраханской комиссии о рыбных ловлях, из которого видно, что Комиссия по выслушании доношения Беляева признала Мясниковых участниками в 2/3 предприятия. В условии 22 декабря сказано, что рыбные промыслы передаются Мясниковым в 2/3, значит, остальные две трети им уже принадлежали. Если бы Беляев в момент смерти был собственником рыбных промыслов, то они все и были бы переданы Мясниковым по условию 22 декабря.

Если стать на точку зрения прокурора, то каким же путем перешли в собственность Мясниковых остальные две трети промыслов? А что они владели всей совокупностью промыслов -- это несомненно. Затем прокурор совершает другие операций над рыбными ловлями: он ценит их не по тому, что они стоили в момент смерти Беляева, но по их стоимости несколько лет спустя. Неправильность этого приема я могу объяснить следующим примером: представьте себе, что я строю фундамент дома, затем умираю; мои наследники возводят на этом фундаменте 4-х этажный дом. Неужели можно утверждать, что в момент моей смерти эта постройка имела уже ту ценность, которую приобрела по совершенном окончании ее. Вот что действительно стоили рыбные ловли в момент смерти Беляева в 1869 году: во-первых, отступного было заплачено Беляевым и обоими Мясниковыми 124 000 рублей; следовательно, на долю Беляева приходилось немного более 40 000 рублей; затем на рыбные ловли затрачено Беляевым 16 166 рублей в первый раз и 25 000 рублей во второй раз, всего 41 166 рублей. Присоединив к этому 1/3 залогов, то есть 8000 рублей, мы увидим, что Беляевым было положено в долю с небольшим 90 000 рублей, что составляло ценность 1/3, принадлежавшей Беляеву,-- ценность, определенную на основании обыкновенных приемов, употребляемых при разрешении в делах гражданских и в практической жизни вопросов о стоимости имущества.

Но прокурор в настоящее время признает возможным отступить от всех принятых и возможных способов оценки; он принимает в основание стоимость ловлей в 1861 году, когда Мясниковыми был вложен в них большой капитал (в 1866 году -- 297 000 рублей), следовательно, когда они стараниями Мясниковых приобрели значительно большую ценность. Но если даже принимать в соображение их стоимость в 1861 году, то и тогда ничем не доказано предположение, что они стоили 899 000 рублей. Говорят, что ловли были переданы Бутовичу Трощинским за 1 030 000 рублей. Но ведь эта передача не состоялась. Одновременно с передачей рыбных промыслов Мясниковы не внесли следовавшей с них арендной платы, рыбные ловли были взяты в казенное управление, и наложено было запрещение на имение Мясниковых в 624 000 рублей, то есть соответственно количеству арендной платы, причитавшейся к получению до окончания срока контракта, а не соответственно стоимости промыслов.

Запрещение это вследствие жалобы Мясниковых было снято, но рыбные промыслы оставались несколько времени как бы без хозяина, неизвестно, кто владел ими: Мясниковы перестали ими заведовать, Трощинский не вступал во владение; наконец, в 1864 году является поверенный Трощинского и принимает их от Мясниковых, причем все принятое имущество оценено менее чем в 400 000 рублей. Свидетельствует ли все это означительной ценности рыбных промыслов? Рискуют ли потерять имущество, стоящее 900 000 рублей из-за невзноса арендной платы в 24 000 рублей. Оставляют ли такое имущество в чужом владении в продолжение почти трех лет? Очевидно, что рыбные ловли даже в 1861 и 1864 годах, после всех затрат, сделанных Мясниковыми, не имели особенно большой ценности. Что же они могли стоить в 1855 году в самом начале дела? Следовательно, кажется, можно с такой же математической точностью, с какой я определил ценность откупов в 75--100 тыс., определить ценность рыбных ловлей в 96--95 тыс. Затем, что еще остается? Откинем разные фантастические части состояния Беляева.

Нам говорили об его участии в самых разнообразных предприятиях: в покупке завода Берда, в учреждении газового общества и т. д., но мы хорошо знаем, что в момент его смерти ни одно из этих предприятий не было в ходу. Соглашение с Бердом не состоялось еще при жизни Беляева, завод герцога Лейхтенбергского перешел к другому лицу, Газовое общество было учреждено после смерти Беляева. По этому предприятию Беляев потратил 4000 рублей, но расходная тетрадь показывает, что он выдал их Молво за счет Мясниковых. Во всех предприятиях, Беляев является компаньоном Мясниковых, человеком, доставляющим опытность и труд, а Мясниковы -- людьми, дающими капитал. Не знаю, как может доказать поверенный гражданского истца свое мнение о принадлежности Беляеву долгов И. Ф. Мясникова. Для меня, как и для обвинительной власти, совершенно ясно, что эти долги составляли собственность Мясниковых.

Вы помните заявление свидетеля Гротена, что он покупал векселя по поручению Мясниковых, получал на это деньги из их капитала и полученные из конкурса деньги передавал им. Но разве с Гротеном действовали другие лица, которые скупали претензии на счет Мясниковых и которые значатся вместе с Гротеном в собственноручных записках Беляева, представленных мною к делу? Наконец, в отчете, представленном Мясниковым от Беляева, показано в их активе претензий на И. Ф. Мясникова на сумму 96 000 рублей. Эти сбережения, кажется, достаточно доказывают, что все долговые претензии на И. Ф. Мясникова были приобретены Беляевым и другими лицами, по его поручению, за счет Мясниковых. Прибавлю еще одно соображение. В той части условия 22 декабря 1858 г., в которой перечислены все части имения, перешедшего от Беляевой к Мясниковым, претензии на И. Ф. Мясникова вовсе не упомянуты, конечно, потому, что они не входили в состав состояния Беляева. Из более реальных частей его состояния упомяну прежде всего о золотопромывательной машине. Этой машиной он действительно владел, но едва ли можно сказать, что она что-нибудь стоила; на это нет никаких указаний. Есть заметка Беляевой, что машина стоит 20 000 рублей, но, вероятно, тут принята в соображение цифра расходов, сделанных на машину, которая, как видно из документов, действительно составляла около 20 000 рублей. Беляева могла думать, что ценность машины определяется количеством затрат, на нее сделанных. Но предприятие могло быть удачным или неудачным. Мы не знаем даже, была ли применена к делу эта машина. Затем у Беляева была лесная торговля, которая, как мы знаем из показаний свидетелей, принесла ему большой убыток. Размеры ее в 1859 году были весьма невелики. Те, никем не подписанные и неизвестно, кем писанные, заметки, которые вчера были вам прочитаны, сюда не относятся, а контракты, имеющиеся в деле Гражданской Палаты, показывают, что ценность дач, купленных Беляевым на сруб, только немногим превышала 10 000 рублей. Из счета капиталов Беляева на 17 сентября 1857 г. мы видим, что в лесное дело им было вложено 14 000 рублей. Затем можно прямо перейти к винокуренным заводам. В них, как видно из счета на 17 сентября, вложен Беляевым капитал в 50 000 рублей. Я должен предупредить вас, что винокуренные заводы составляли собственность не Беляева, а Беляевой; может быть, заводы были куплены на его деньги, может быть, пущены в оборот с его помощью, но юридически они во всяком случае принадлежали одной Беляевой, которая могла распорядиться ими и без завещания мужа. Я должен, однако, остановиться на оценке этих заводов. Обвинительная власть ценит их в 200 000 рублей, основываясь на сведениях, относящихся к лету 1858 года. При этом принимаются в соображение и залоги, которые я прошу устранить, потому что очень часто залоги не бывают собственностью того, кто их представляет. Мы даже не знаем, состояли ли в данном случае залоги из денег или имений. Что касается до оборотного капитала, то количество его беспрестанно изменялось, и мы знаем из достоверных источников, что в конце 1858 года положение заводов было бедственное; управляющий ими должен был прибегать к займам для продолжения винокурения. Есть одно письмо, почти отчаянное, что если Беляева или Мясниковы не пришлют денег, то винокурение должно будет остановиться. Ценность винокуренного завода зависит от хода подрядов и поставок, от цен на хлеб, от количества оборотного капитала. Такого капитала у Беляевой не было, и вот почему цена (100 000 рублей), за которую она передавала заводы Мясниковым, не может быть признана несоразмерно низкой. Я забыл еще сказать о мебельном магазине. Насчет его стоимости спорить не буду. Я готов оценить его в 30 000 рублей, потому что мы имеем сведения, близко подходящие к этой цифре. Итак, актив состояния Беляева в момент его смерти простирался от 200 до 300 000 рублей. Теперь обратите внимание на пассив. Здесь мы встречаемся со счетами или отчетами на 1 сентября 1857 г. и 14 мая 1858 г. Из отчета на 1 сентября видно, что Беляев должен был к этому числу Мясниковым 263 000 рублей. Этим дело, однако, не исчерпывается, потому что в том же отчете показана им приготовленная для раздела сумма 43700 рублей и братьям сделок (то есть отступного) 22 500 рублей. Что эта последняя сумма действительно следовала братьям Мясниковым, доказывается тем, что потом, при расчете с Александром и Иваном Константиновичами, Беляев делит эту сумму пополам и ставит каждому из братьев на приход 11250 рублей. Отчет на 1 сентября подтверждается собственноручно запиской Беляева от 16 сентября, по которой сумма долгов его к этому числу составляет около 335 000 рублей. Обвинительная власть допускает, что Беляев к 1 сентября 1857 г. был должен Мясниковым 263 000 рублей, соглашается даже положить эту сумму в основу своего расчета на май месяц 1858 года и выводит, что если Мясниковы и не были должны Беляеву к 14 мая тех 272 000 рублей, которые показаны в отчете 14 мая, то во всяком случае долг Беляева Мясниковым не превышал 90 000 рублей. Затем обвинительная власть совершает ряд произвольных выкладок, из которых оказывается, что в момент смерти Беляева он должен был Мясниковым только самую незначительную сумму -- несколько тысяч рублей. При этом нас поражает прежде всего следующая странность. 14 мая Беляев представляет счет, по которому следует ему с Мясниковых 22.500 рублей. Исправив этот счет по той системе, которую допускает обвинительная власть, оказывается, что Беляеву следовало заплатить Мясниковым 91 378 рублей; вдруг через семь дней выдается Беляевым расписка на 272 000 рублей, по имени сохранная, но в сущности долговая. Как объяснить это? Тут, очевидно, простая ошибка. Весьма может быть, что обвинительная власть не могла заметить эту ошибку; она не имела к тому тех средств, которые мы имеем, не слышала объяснений, которые даны нам нашими доверителями в том, что когда, в августе 1857 года Иван Мясников возразил против отчета Беляева, то это возражение не осталось без последствий, возникли несогласия между Беляевым и Мясниковым, и когда 17 мая Беляев представил новый отчет, который оказался неверным, то Мясниковым была сделана поверка, последствием которой была выдана сохранная расписка в 272 000 рублей, то есть признание со стороны Беляева, что он должен Мясниковым эту сумму. Нам говорят, что когда Иван Мясников уезжал в Астрахань, то он хотел успокоиться. Да, но в чем? Он хотел документа на тот капитал, который оставался в руках Беляева. Еще с 1847 года постоянно оставалась значительная цифра и за Беляевым, когда он занимался делами И. Ф. Мясникова. Тогда это не возбуждало недоразумений; но когда они начались, когда Беляев, ослабленный болезнями и годами, сделался менее аккуратным и точным в своих отчетах, тогда явилась потребность обеспечить чем-нибудь получение недоданной суммы. Ошибочность отчетов на 1 сентября 1857 г. и на 14 мая 1858 г. доказывается счетами, имеющимися в деле и вам предъявленными. Таким образом, польза от золотых приисков определена в отчете на 1 сентября в 21 000 рублей, а из другого счета и сделанной на нем собственноручной надписи Беляева видно, что сверх этой суммы было получено и подлежало представлению от Беляева еще слишком 125 000 рублей. Есть другой подробный счет прибылей, полученных по делам Мясниковых. Я не буду приводить всех поправок, которые сделаны в нем рукой Беляева. Из этого отчета видно, что сумма прихода вместо 2 273 775 рублей, показанной в отчете на 1 сентября, составляет (включая и приведенную выше разницу по золотым приискам) 2417 743 рубля, то есть на 143 963 рубля более. Затем есть еще ошибка в отчете 1 сентября, которая доказывается совершенно ясно тем, что в отчете показаны переданными А. К. Мясникову 233 119 рублей, а из подробного расчета с А. К. Мясниковым, исправленного рукой Беляева, видно, что на самом деле получено А. К. Мясниковым только 189 000 рублей. Понятное дело, что если прежде показано было, что получено А. К. Мясниковым 233 000 рублей, а на самом деле получено им только 189000 рублей, то разница должна быть поставлена на актив Мясникова и пассив Беляева. Такая же ошибка допущена во вред И. К. Мясникова на сумму 11 250 рублей. Затем, господа присяжные заседатели, есть еще одна неправильность, которую также легко исправить, а именно: в отчете о капитале на 1 сентября показано остатком на золотых приисках 95 100 рублей, а в другом счете тоже на 1 сентября эта сумма определена только в 45 318 рублей. Разница между этими цифрами составляет 49 781 рубль. Если сличить все выведенные мною суммы и прибавить к ним доход, показанный в отчете 14 мая (105 808 рублей), то выйдет всего 618 281 рубль, а если вычесть из этой цифры 70162 рубля, внесенные Беляевым в опеку на счет Шишкина, и 278 061 рубль, израсходованный им по отчету на 14 мая, то выйдет около 270000 рублей, то есть сумма, весьма близкая к цифре сохранной расписки. Разница между этими двумя цифрами объясняется тем, что не все расходы, сделанные Беляевым, были признаны Мясниковыми при проверке отчетов. Итак, приведенные мною соображения и цифры вполне устраняют ту странность, которая не устранима при системе, принятой обвинением, и вполне объясняют происхождение расписки в 272 000 рублей. Беляев убедился, Что сделал ошибку в счетах и, как человек добросовестный, загладил свою ошибку очень скоро, выдав Мясниковым сохранную расписку как раз на ту цифру, которую в ту минуту должен был им уплатить. Нам говорят, что она была уплачена впоследствии и возвращена Беляеву. Но как доказать это? Беляев, как признают и наши противники, был человек аккуратный; может ли быть, что, получив обратно расписку, он оставил ее в том же самом виде, ненадорванной, без надписи об уплате, в числе других бумаг? Столь же невозможно, чтобы, уплатив деньги, он оставил расписку в руках Мясниковых. На чем же затем основано предположение о погашении сохранной расписки? Где основание предполагать, что Беляев рассчитался с Мясниковыми после 21 мая? Отступное по рыбным ловлям он уплатил по равным частям с Мясниковыми -- это видно из расходной тетради. На каком основании Беляев передал Мясниковым ставропольский откуп -- мы не знаем; есть повод думать, что он был передан без всякого условия, так как был взят Беляевым с самого начала для Мясниковых. В том счете, который был сделан Беляевой, отобран у нее и находится при деле, за Кавказ показана 30 000 рублей, следовательно, больше этой суммы Беляеву за передачу ставропольского откупа ни в каком случае не причиталось. Итак, я считаю вполне доказанным, что когда Беляев умер, положение его дел было таково: с одной стороны, предприятия, о которых я говорил, на сумму не свыше 300000 рублей; с другой -- долг в 272000 рублей. Разница между активом и пассивом, близко подходящая к той сумме, за которую Мясниковы, не считая сохранной расписки, приобрели от Беляевой по условию 22 декабря предприятия ее мужа. Может быть, нас спросят: каким образом у человека, который слыл капиталистом, могло оказаться в конце концов состояние, стоящее не более 20 000 рублей. Но, во-первых, мы имеем показание двух свидетелей, которые о Беляеве отзывались как о человеке, у которого был капитал небольшой,-- свидетелей, весьма компетентных, Ненюкова и Бенардаки. Оба сказали, что в лучшее время у Беляева было состояние,-- может быть, до 400 000 рублей, но он потерял в последнее время громадные, относительно, суммы на лесной торговле и других предприятиях. Есть еще другая причина, которая заставляет верить, что у Беляева не было большого состояния, лично ему принадлежавшего: в конце жизни он приобрел на имя жены дома, на отделку и отстройку которых он издержал, как видно из имеющихся в деле счетов, весьма значительные суммы: в одном из домов есть зала в два света и вообще дом отделан весьма роскошно. На имя жены были куплены также винокуренные заводы. Можно ли после того удивляться, что у Беляева в конце жизни не оказалось больших денег. Наконец, Беляев обладал тем, что само по себе составляет капитал: он обладал духом предприимчивости, он не терял бодрости, несмотря на неудачи, и если терпел убыток в одном деле, тотчас же хватался за другое с помощью капитала Мясниковых и своей опытности в делах; он хотел предпринять, и, может быть, совершил бы весьма удачно громадные компанейские дела. Его состояние колебалось, как состояние всякого коммерческого человека, основанное на не слишком твердых и незыблемых основаниях. Вот мой взгляд на состояние Беляева, доказанный с гораздо большей точностью, чем предположение противной стороны. В какой степени вероятно, чтоб Мясниковы могли совершить подлог для приобретения такого состояния? Ведь для того, чтоб признать, что преступление совершилось, надо чтоб был достаточный к тому интерес. Этот интерес, когда речь идет о материальной выгоде, конечно, не один и тот же для человека бедного, необеспеченного, и для человека вполне обеспеченного, богатого. Александр Константинович и Иван Константинович Мясниковы в 1858 году только что начинали жизнь молодыми людьми, при самых блестящих условиях: Александру было 26 лет, Ивану около 25 лет; Иван Мясников собирался жениться. У каждого из них по миллиону состояния. Припомните сведения Дворянской опеки, которые я приводил сегодня утром; припомните, что уже в 1857 году на долю каждого из братьев приходилось по 800 000 рублей. Затем умирает человек близкий к ним, с которым они связаны самыми разнообразными связями, у которого было 20, 30 тысяч состояния -- и они совершают подложное завещание, как говорят мои противники, обдуманно, хладнокровно, а по моему мнению, если стать на точку зрения противной стороны, без соблюдения каких бы то ни было правил осторожности,-- эта вещь слишком невероятная или, лучше сказать, невозможная. Обвинительная власть хорошо понимает, что нужно как-нибудь объяснить эту странность, и представляет вам следующее предположение; Мясниковы были связаны с Беляевым общностью интересов; у них были дела общие, так что, если Беляев умер, не оставив завещания, то им было бы весьма трудно рассчитываться с наследниками, доказать, что им принадлежит известная доля в делах Беляева. Кроме того, время горячее, возникают новые предприятия, откупа доживают свой век; нужно воспользоваться обстоятельствами, нельзя этого сделать иначе, как присвоив себе состояние Беляева. Справедливо ли вое это? Представим себе, что Мясниковы не приобрели бы состояния Беляева: чтобы они через то потеряли? Во-первых, сам прокурор говорит, что Мясниковы перевезли к себе свои бумаги; следовательно, они имели все средства доказать, что им принадлежит известная доля состояния Беляева. Неужели, если б они явились в гражданский суд со счетами, собственноручной тетрадью Беляева, черновым условием, с расходной книжкой и свидетельскими показаниями Каншина и других лиц, они не могли бы добиться на суде признания своего права? В самом неблагоприятном случае, чего бы они лишились? 8--10 тысяч на вологодских откупах, да, может быть, чего-нибудь на херсонских, хотя последние, как мы знаем, еще при жизни Беляева перешли в собственность к Каншину. Затем ставропольский откуп был в их руках. Земли Войска Донского -- тоже; был ли Беляев в этих откупах негласным компаньоном -- это все равно, потому что официально он в них участия не принимал. В рыбных ловлях Мясниковым принадлежали, правда, только две трети; но разве им трудно было бы приобрести остальную треть от законных наследников Беляева? Кто эти наследники? Та же Беляева, Ремянникова, одинокая и бездетная женщина, наконец, Мартьянова, бедная мещанка. С кем легче вести разговоры -- с человеком, который сам обеспечен, который может советоваться с лучшими адвокатами и имеет все средства вести дело в судах и в старое время, или с бедной женщиной, приславшей в Петербург поверенного, который за две тысячи рублей уступает половину наследства? Конечно, с Мартьяновой легче было бы сойтись, чем с Беляевой, которая, как мы знаем, не сразу подписала условие 22 декабря, а после долгих переговоров, в которых участвовали Гротен и Богуславский. Затем является другое объяснение со стороны гражданского истца: сохранная расписка, неформальная, которую Беляева признавала юридически недействительной, другими наследниками могла быть отвергнута, а Беляевой была принята. Но где доказательства, что сохранная расписка была недействительна? Беляева отвечала не так, как говорил поверенный гражданского истца; вы, конечно, поняли ее ответ иначе. Ее спрашивали: как вы признавали сохранную расписку для себя обязательной -- юридически или нравственно? Она сказала: нравственно. Разве из этого следует, что она признавала ее юридически недействительной? Она вовсе не входила в рассмотрение этого вопроса и признавала расписку для себя обязательной потому, что она подписана ее покойным мужем. Наконец, положим, что расписка, как сохранная, была недействительна. В чем же заключается ее недействительность? Может быть, не обозначен был род денег, взятых на сохранение, или она была не вся написана Беляевым собственноручно? Но ведь это не лишало бы расписку силы долгового документа, и существование долга весьма легко могло быть доказано с помощью счетов, вам известных. Ведь это доказано и теперь, по прошествии 14 лет. Неужели нельзя было сделать этого в 1858 году? Если б завещания не оказалось, приехала бы Мартьянова и стала бы делить с Беляевой и Ремянниковой наследство. Узнать, что Беляев был компаньоном Мясниковых в херсонских и вологодском откупах и т. д., им, конечно, было нетрудно, точно так же, как и одной Беляевой; следовательно, увоз Мясниковым бумаг не обезоруживал ни Беляеву, ни других наследников. Затем возникает еще вопрос. Беляева, по словам обвинительной власти и по словам гражданского истца, знала, что завещание подложно. Мысль о составлении фальшивого завещания на имя Беляевой, по предположению обвинительной власти, явилась в конце сентября или в начале октября, затем 16 октября оно представлено к утверждению, в конце октября или в начале ноября утверждено, а двадцать второго декабря 1858 года заключено условие между Беляевой и Мясниковыми, которому предшествовали довольно длинные переговоры, в ту минуту, когда, по предположению обвинительной власти, Мясниковы совершили подлог. Какое ручательство они имели в том, что он им удастся, что они достигнут своей цели, что за риск, сопряженный с этим предприятием, они хотят что-нибудь получить? Какое они имели ручательство в том, что Беляева, получив завещание, передаст им все состояние своего мужа? Не только человек богатый, даже человек бедный, считающий большим для себя приобретением сумму в 200 000 рублей, и тот не поступил бы таким образом, и тот не рискнул бы совершить преступление, всеми плодами которого свободно и беспрепятственно может воспользоваться другое лицо. Это такое предположение, которого ни на минуту нельзя допустить. Сознавая его слабость, поверенный гражданского истца прибегает к самым рискованным догадкам. Он говорит, что Беляева проникнута идеею дворянской гордости до такой степени, что готова лучше отдать все миллионерам Мясниковым, чем какой-нибудь мещанке. Не думаю, чтобы Беляева была проникнута такими чувствами; припомните, что она не только вышла замуж за купца, но жила и живет вместе с своей свояченицей, мещанкой Ремянниковой; следовательно, она вовсе не гнушается мещанской родней. Как бы ни было велико ее отвращение к мещанке Мартьяновой, оно, конечно, не простиралось до того, чтоб сделаться участницей в подлоге и даром отдать состояние, приобретенное путем подлога, людям, вовсе в нем не нуждающимся. Затем еще странность: Беляева знает о подлоге, знает, что Мясниковы в ее руках, но, несмотря на это, она не только 22 декабря 1858 г. отдает им по дешевой цене все состояние, полученное ею после мужа, но даже уступает им за 100 000 рублей собственные свои винокуренные заводы, стоящие по расчету, сделанному через несколько времени ею самой, 400000 рублей, а по расчетам прокурора--200 000 рублей. Это превосходит всякое вероятие. На самом деле все объясняется весьма просто: Беляева знала, что состояние ее мужа, за вычетом долгов, составляет незначительную сумму и что за отсутствием оборотного капитала для винокуренных заводов она совершит сделку небезвыгодную, уступив их Мясниковым за 100000 рублей.

Затем, господа присяжные, я перейду к последней части обвинительной речи. В ней прокурор указывает на те отношения, которые существовали впоследствии между Мясниковыми и Беляевой, и в них отыскивает доказательства в пользу того, что Мясниковы совершили подлог вместе с Беляевой. Прежде всего я не могу не заметить, что я понимаю необходимость, с точки зрения обвинительной власти, доказывать существование враждебных отношений между Беляевой и Мясниковыми в 1864--1866 годах; но я желал бы знать, какое отношение имеют к делу записки на французском языке, оскорбительные для. Беляевой? Утверждает ли обвинительная власть, что они написаны с ведома Мясниковых? Тут является на сцену Риццони, который сначала считал возможным действовать против Беляевой, потом явился с жалобой, что Иван Константинович Мясников обидел его и не дал ему обещанного вознаграждения. Не думаю, чтобы можно было такому человеку верить. Но если бы и можно было ему верить, то какое отношение имеет это обстоятельство к обвинению Мясниковых в подлоге? Я просил бы вас отрешиться от впечатления, которое могли произвести на вас эти записки. Никто не утверждает, что Мясниковы знали об отвратительных советах, которые давал Шишкину Риццони. Итак, это обстоятельство должно быть оставлено совершенно в стороне. Несогласия между Мясниковыми и Беляевой несомненно были. Опека над Шишкиным была первым яблоком раздора; затем возникают споры по условию 22 декабря 1858 г., и Беляева в январе 1865 года предъявляет к Мясниковым иск. Под влиявием раздражения Беляевой против Мясниковых и того искусства, с которым оно поддерживалось поверенными Беляевой, является отзыв ее в Казенную Палату в мае 1865 года, где говорится о какой-то неведомой ей сохранной расписке. К этому же времени относятся черновые письма к Мясниковым с упреками и сильными выражениями -- письма, которые вовсе не были отправлены по назначению и редакция которых принадлежала не Беляевой, а ее слишком усердному поверенному. О завещании, впрочем, в этих письмах ничего не говорится, и все упреки и угрозы, которыми они наполнены, относятся, очевидно, к факту увоза Мясниковыми бумаг Беляева. Затем является Чевакинский, который, конечно, более заботится о своих интересах, чем о выгоде своей доверительницы, вступает в соглашение с ее противниками, хочет заключить с ними условие, действует так, что, если б ему пришлось объяснить свои поступки перед вами, может быть, вы отнеслись бы к нему очень строго; но теперь речь идет не о нем, и участие Беляевой в его действиях или даже знание ее о них ничем не доказано. Что касается до мирных переговоров, то их, кажется, всего правильнее было бы отнести к тем частям дела, которые устранены из области судебных прений. Но по поводу показания Борзаковского прокурор сделал замечание, которое не может быть оставлено без ответа. Вам говорили, что Борзаковский был запугиваем, что ему назначено было свидание в III Отделении с тонким расчетом, что это произведет на него известного рода впечатление. Не говоря уже. о свидетеле Коптеве, который опровергает показание Борзаковского, в самом показании его заключается нечто крайне невероятное. Переговоры в III Отделении, по его словам, происходили уже после начала второго следствия. Неужели же никто из адвокатов, к которым Мяс-никовы, конечно, обращались, не объяснил им, что после начатия уголовного дела примирение невозможно? Неужели можно допустить, что во время второго следствия все еще продолжались мирные переговоры? Но если б они и были, все-таки нет никакого основания обвинять Мясникова в запугивании Борзаковского и, таким образом, к тяжелому обвинению, тяготеющему над Мясниковым, прибавлять еще одно, в нравственном отношении весьма серьезное. Во-первых, я должен заявить, что Мясников занимал должность адъютанта начальника Штаба Корпуса жандармов, следовательно, находился в личных отношениях к непосредственному своему начальнику, принимал просителей, докладывал о них, передавал записки, прошения, исполнял некоторые поручения; между этой деятельностью, чисто личной, и деятельностью агента чиновника III Отделения нет ничего общего. Наконец, можно ли допустить, чтобы Борзаковский, ходатай по делам старого времени, советник Управы Благочиния, мог испугаться призыва в III Отделение для свидания с Мясниковым? Ведь он знал, что Мясников только адъютант генерала Мезенцова, что его влияние не могло простираться до того, чтоб против Борзаковского были приняты какие-нибудь насильственные или даже просто нравственно-принудительные меры. Можно ли после этого говорить о запугивании? Можно ли думать, чтобы человек, искушенный в житейских делах, хоть на одну минуту сконфузился только потому, что его призывал в III Отделение для объяснения по частному делу адъютант генерала Мезенцова? Вы, конечно, не замедлите отбросить в сторону такое предположение. Затем, присяжные заседатели, остаются еще мирные переговоры с Гониным. Это тот свидетель, который имеет знаменитую тяжбу с Ижболдиным о векселях. Если свидетель Дедюхин подтвердил это показание, и то не вполне, потому что он не знал, какие именно велись переговоры, то свидетель Столбов совершенно опровергнул его, свидетель Домрачев также. Полагаю, что можно после этого не говорить больше о показании Гонина.

Мне кажется, господа присяжные заседатели, что, за исключением пробелов, неизбежных в столь обширном деле, я исполнил свою задачу, ответив на все существенные пункты обвинения. Затем мне остается свести все сказанное мною в одно целое и представить вам общую картину, которую представляет настоящее дело. Что мы видим с одной и с другой стороны? Наследник по закону, лишившийся наследства вследствие завещания и признающий его подложным, может отстаивать свои права иногда даже с излишней горячностью, не разбирая средств, во имя нарушенной справедливости; но в настоящем деле мы видим перед собой людей совершенно посторонних, которые покупают претензию еще при жизни Мартьяновой, совершают с ней условия, посылают к Мартьяновой деньги, стараются, чтобы она не приезжала в Петербург, пишут для нее завещание, одним словом, относятся к делу с точки зрения чисто коммерческой. С другой стороны, является женщина, которая живет с мужем 25 лет в величайшем согласии и любви, которой муж постоянно хотел оставить все свое состояние; за этой женщиной мы видим людей всего более, после Беляевой, близких к ее мужу -- людей, делу которых Беляев обязан почти всем своим состоянием. Я думаю, на суде обнаружилось с достаточной ясностью, что подкупа в настоящем деле не было и нет со стороны Мясниковых. Мы не видим ни одного свидетеля в их пользу, который мог бы внушать сомнение. Нам говорят о Шевелеве, что он надеется когда-то что-то получить от Мясниковых, тогда как у него в руках условие на 2000 рублей, заключенное с Ижболдиным. Зато мы видим, что завещание, называемое подложным, касается состояния крайне ограниченного, а обвиняются в составлении его миллионеры, которые притом не знали и не могли знать, достанется ли им завещанное имение. Во всем этом такая невозможность, такая неправда, которую вы без сомнения уже оценили. Вас приглашают вашим приговором доказать, что перед вашим судом все равны -- сильные и слабые, богатые и бедные. Кто сомневается в этом? Мы видим достаточно примеров, что со времени введения судебных установлений ни богатство, ни общественное положение не составляет гарантии безопасности виновных. Я думаю, что в процессе, столь важном, вызвавшем так много толков в обществе, никакие утилитарные практические соображения не могут и не должны иметь места. Перед вашим судом действительно все равны, но только во имя справедливости. Если чувство справедливости и простой здравый смысл покажут вам, что не только нет, но и не могло быть преступления, что не было интереса совершить его, что не было действий, которые обыкновенно совершаются преступниками после преступления, не было попыток затемнить истину с той стороны, которую до сих пор в этом обвиняли, что не от нее шли противозаконные попытки исказить истину, то я надеюсь, что вы постановите ваш приговор не во имя равенства перед законом, а во имя справедливости, требующей, чтобы каждому было воздано должное.


* * *


Вердиктом присяжных завещание было признано неподложным. При вторичном рассмотрении дела в Московском окружном суде это решение было оставлено в силе.



Дело Рыбаковской


Александра Рыбаковская обвинялась в том, что 22 февраля 1866 г. с целью убийства Евгения Лейхфельда, с которым она долгое время состояла в интимной связи, нанесла ему выстрелом из пистолета тяжелую рану в грудь, от которой последний через несколько дней скончался.

Сложность настоящего дела состояла в том, что прямых доказательств, свидетельствовавших об умысле Рыбаковской на убийство Лейхфельда, не было. Потерпевший, будучи некоторое время после получения ранения в сознании, сообщил, что Рыбаковская намеренно стреляла в него. По его словам, она не только прицелилась для выстрела, но и выбрала для этого соответствующее положение и хорошенько к этому подготовилась. Показание Лейхфельда запротоколировано не было. Присутствовавшие же при этом его показании свидетели передавали его слова по-разному, что не давало возможности воспроизвести их доподлинно. Подсудимая -- Александра Рыбаковская -- отрицала виновность в умышленном убийстве. Она объяснила, что убила Лейхфельда неосторожно. По ее словам, это произошло неожиданно для нее, после того, как она зарядила револьвер и хотела его убрать.

Обвинительным заключением действия Рыбаковской квалифицировались как преднамеренные.

Защитник К. К. Арсеньев, всесторонним анализом каждого из свидетельских показаний, обстоятельно показывает отсутствие умысла в действиях подсудимой.

Дело Рыбаковской рассматривалось С.-Петербургским окружным судом 18 октября 1868 г.


* * *


Господа присяжные заседатели! Вы могли убедиться из речи товарища прокурора, что в настоящем деле решение ваше зависит прежде всего от того взгляда, который образовался у вас на слова Лейхфельда. Вы уже могли убедиться, что в настоящем деле нет, собственно говоря, ни одной улики против подсудимой, кроме тех слов, которые различные лица, различные свидетели приписывают покойному Лейхфельду. Здесь мы встречаемся прежде всего с таким важным пробелом, которого не могли пополнить никакие показания свидетелей, -- с таким пробелом, который ставит защиту точно так, же, как и обвинение, в положение чрезвычайно затруднительное. Вы знаете, что Лейхфельд жил после нанесения ему раны еще 10 дней, рана была нанесена 22 февраля, а умер он 4 марта; вы слышали, что, по крайней мере, по мнению доктора, который его лечил и который должен был, следовательно, доставлять судебной и административной власти сведения о его положении, по мнению этого доктора, больной находился большую часть времени в полном уме и здравой памяти; вы знаете, что несмотря на это к течение 10 дней от него не было отобрано никакого формального показания. Вы слышали, что в самый день привоза Лейхфельда в больницу, когда, по словам главного доктора Германа, Лейхфельд находился в полном сознании, ему было сделано нечто вроде допроса надзирателем Станевичем; но вы знаете вместе с тем, что результат этого допроса не был облечен в установленную форму. На мой вопрос относительно причины такого совершенно непонятного упущения Станевич отвечал, что не считал нужным составлять акт по этому предмету, потому что при показании Лейхфельда были свидетели, фамилии которых он записал. Но вы могли убедиться, что значат свидетели в таком случае, когда надо передать показание лица слабого, может быть, едва говорящего. Если несколько человек вместе слышали слова такого лица и затем должны передать его показание через более или менее продолжительный промежуток времени, то вы знаете, что показания свидетелей ни в каком случае, даже при полном их согласии между собою, чего в настоящее время нет, конечно, не могут заменить показания, данного и подписанного формально тем самым лицом, от которого оно отбирается. Я укажу прежде всего на тот факт, что если бы показание, данное Лейхфельдом 22 февраля в день привоза его в больницу, было действительно до такой степени против Рыбаковской, как должно думать, судя по показаниям свидетелей, то незаписание его в протокол становится еще более непонятным, становится совершенно необъяснимым. Когда человек умирающий, человек, которому, может быть, как видно из скорбного листа, оставалось тогда несколько часов жизни, относительно которого не были уверены, что он проживет более двух часов, -- когда такой человек дает показание, заключающее в себе одно из самых тяжких обвинений, которые могут только встретиться, то без сомнения на обязанности тех, кто отбирает это показание, лежит немедленно облечь его в ту форму, которая исключает всякое дальнейшее сомнение. Этого сделано не было, и это первый факт, первое обстоятельство, вследствие которого я позволяю себе предполагать, что показание Лейхфельда вовсе не было такого содержания, которое в настоящее время ему стараются приписать. Таким образом, мы поставлены в печальную необходимость собирать совершенно разноречивые сведения о том, что говорил Лейхфельд, из показаний разных лиц, находившихся с ним в различных отношениях, говоривших с ним в разное время и по различным поводам. Товарищ прокурора, соглашаясь с тем, что в этих показаниях существуют во многих отношениях существенные противоречия, старается доказать, что самые эти противоречия должны давать в ваших глазах большее значение этим показаниям, что самые эти противоречия служат лучшим доказательством того, что они даются вполне чистосердечно. Это было бы, может быть, справедливо, если бы противоречия между показаниями свидетелей ограничивались только одними второстепенными, побочными обстоятельствами, но мы видим, что они касаются многих обстоятельств, весьма существенных, весьма важных. Прежде всего припомним, когда, при каких обстоятельствах давал это показание Лейхфельд. Мы знаем, что Лейхфельд был привезен в больницу утром 22 февраля, затем после довольно значительного промежутка был перенесен в перевязочное отделение. Здесь явился старший доктор, и здесь были предложены в, первый раз вопросы о том, каким образом случилось известное вам происшествие. Мы знаем из показания Станевича, что он был в Обуховской больнице 22 февраля один раз; мы знаем из показания доктора Германа, подтвержденного самим Станевичем, что он присутствовал при показании, отобранном от Лейхфельда доктором. Мы знаем, что затем Станевич удалился вместе с Рыбаковской из больницы; следовательно, показания Германа и Станевича, по всей вероятности, относятся к одному и тому же моменту; к тому же моменту, по всей вероятности, относятся и показания всех остальных свидетелей, служащих при Обуховской больнице: Николаева, Мамашиной и д-pa Гейкинга. Затем мы открываем с первого взгляда весьма серьезное противоречие между показанием д-ра Германа и показанием свидетеля Станевича: свидетель Станевич утверждает, что Лейхфельд дал положительное объяснение %том, как случилось происшествие, что он обвинил Рыбаковскую не только в совершении самого выстрела, но и в совершении его умышленно, причем объяснил некоторые подробности того, как она совершила выстрел. Как я уже сказал, мы лишены одного весьма важного средства для проверки показания Станевича; он спрошен сегодня в первый раз; если бы он был спрошен при предварительном следствии, то мы имели бы возможность сличить его показание, данное тогда, с тем, которое мы слышали сегодня и тогда, может быть, открыли бы между его показаниями такое же противоречие, как и в показаниях Николаева; этой возможности мы лишены, во должны предположить, что свидетель Станевич через 2 года и 8 месяцев после происшествия, не будучи о том спрошен прежде, не мог сохранить все до крайности мелкие подробности. Кроме того, это показание, в том виде, как оно является перед вами, несогласно с показанием д-ра Германа. По объяснению д-ра, умершему были предложены только три вопроса, из которых, собственно, к обстоятельствам, составляющим предмет настоящего дела, относится только один вопрос, именно вопрос о том, каким образом была нанесена рана, на который Лейхфельд ограничился ответом, что выстрел был сделан не им самим, а Рыбаковской. Если припомнить, что показывал Николаев на предварительном следствии, и если обратить внимание на показание свидетельницы Мамошиной, которая точно также не могла объяснить, был ли, по показанию Лейхфельда, этот выстрел сделан умышленно или неумышленно, то нельзя не прийти к тому заключению, что показание Лейхфельда есть именно то показание, о котором почти единогласно говорят д-р Герман, Николаев и Мамошина, и что в этом показании, данном вслед за привозом в больницу, не заключалось ничего, кроме удостоверения факта, никем не отвергаемого, факта совершенно бесспорного, что выстрел был совершен не Лейхфельдом, а Рыбаковской. Таким образом, я считаю себя вправе считать показание Станевича теряющим всю или почти всю свою силу вследствие явных противоречий, замечаемых между ним и показаниями Германа и отчасти Николаева и Мамошиной. Затем нам остаются показания Грешнера, Розенберга и Феоктистова. О том, к какому периоду времени относятся эти показания, когда происходили разговоры между Розенбергом, Феоктистовым и Грешнером, с одной стороны, и Лейхфельдом -- с другой, то есть те разговоры, о которых показывают эти свидетели, -- об этом обстоятельстве я буду иметь случай говорить после, теперь же ограничусь указанием одного весьма серьезного противоречия, которое замечается между этими показаниями. По объяснению Феоктистова, Лейхфельд сказал ему, что Рыбаковская выстрелила в него сразу, что она совершенно неожиданно появилась перед ним и вслед затем неожиданно последовал выстрел; по объяснению же Грешнера или Розенберга, рассказ Лейхфельда об этом предмете был совершенно Другой: Лейхфельд не говорил, что выстрел был сделан сразу, напротив того, объяснял, что она несколько раз к нему подходила, несколько раз прицеливалась, говорила ему даже шутя, что выстрелит в него, и только затем последовал выстрел, причем она заряжала пистолет, вкладывала шомпол на его глазах. Таким образом, мы видим между показанием Феоктистова и показаниями Розенберга и Грешнера разноречие весьма существенное, касающееся именно одной из самых важных подробностей того, как случилось происшествие, по словам Лейхфельда, которые передают эти свидетели. Таким образом, господа присяжные заседатели, этот первый образ показаний, данных по поводу слов, сказанных Лейхфельдом, должен, мне кажется, привести к тому убеждению, что показания эти ни к какому твердому, положительному выводу привести не могут, что они не только не могут заменить собой показание, которое было бы подписано самим Лейхфельдом, но даже не могут сравниться с ним. Затем между показанием лица, данным им формально перед судебной властью, с знанием, что это показание будет иметь характер улики, и словами лица, сообщающего сведения в частном разговоре, есть громадная разница. Когда я даю формальное показание перед судебной властью, тогда я взвешиваю каждое мое слово, в особенности по такому важному предмету, как настоящее дело; когда же я говорю с частным лицом, мне нет надобности обдумывать, взвешивать каждое слово, я могу высказывать свои предположения и выдавать их за факты, в моих глазах очень достоверные, я могу напирать на такие обстоятельства, в которых сам несовершенно убежден. Таким образом, если бы Лейхфельд давал свое показание перед судебной властью или перед полицией формально о том, как происходило дело, то весьма, может быть, скажу даже более, наверно, рассказ Лейхфельда представился бы вам совершенно в другом виде, нежели тот, в котором он является теперь, в отрывках, ничем почти не связанных, из показаний свидетелей.

Перейдем затем к показанию Лейхфельда в том виде, как оно представлено вам товарищем прокурора, -- в том виде, в каком он извлек его из различных противоречивых показаний свидетелей. Он дает этому показанию полную веру и основывает на нем все свои заключения прежде всего потому, что не видит ни малейшего основания сомневаться в правдивости слов Лейхфельда. Я точно так же далек, господа присяжные, от того, чтобы на человека умирающего, на человека, ничем не запятнанного, бросать какое бы то ни было подозрение, но не могу не сказать, что мнение господина товарища прокурора о Лейхфельде, как о человеке, безусловно, добром, безусловно, правдивом, представляется основанным на данных довольно шатких. Я слышал из показания Розенберга только одно, что Лейхфельд был характера слабого, больше я ничего не слыхал; мне кажется, что он не говорил о доброте Лейхфельда, но положим даже, что говорил, -- во всяком случае, отправляясь от этого показания, так сказать, ставить Лейхфельда на тот пьедестал, на который ставит его товарищ прокурора, мне кажется, нет достаточного основания. Повторяю, что я далек от мысли бросать какое-либо подозрение на Лейхфельда, я даже убежден, что он говорил совершенно справедливо, но обращаю внимание, во-первых, на то, мог ли он, давая свои объяснения, говорить вполне сознательно, во-вторых, мог ли он, говоря с разными лицами о том, как происходило происшествие, быть совершенно свободным от всяких заранее навязанных ему другими или составленных им самим предположений.

Что касается до показаний Грешнера и Феоктистова, то мне кажется, что мы"не только можем, но должны их совершенно отбросить. Вы помните, что Грешнер объясняет, что Лейхфельд рассказывал ему подробности происшествия накануне или в самый день смерти; вы знаете между тем из скорбного листа, что как в день смерти, так и накануне и даже за три или за два дня перед тем покойный Лейхфельд не был в полном уме и здравой памяти; сознание его было неясно, он бредил. Мы имеем по этому предмету показание эксперта Майделя, из которого товарищ прокурора хочет вывести заключение, что бред не был нисколько не совместим с показанием совершенно точным и определенным о том, как совершилось происшествие; но предположение эксперта есть только предположение: он не следил за болезнью Лейхфельда, не видел его. Впрочем, он и не говорит определительно, в какой степени Лейхфельд в последний день жизни был в здравом уме. Для нас достаточно совершенно того, что в 7 часов вечера, за 4 часа до смерти, сознание Лейхфельда было неясно. Заметьте, что, по объяснению скорбного листа, ничем не доказано, чтобы перед тем сознание его было ясно; как видно из скорбного листа, наблюдения над больным делались и записывались три раза в день, таким образом, записывалось только то, что обнаруживалось в самый момент наблюдения; что же происходило между этими наблюдениями, о том в скорбном листе не может быть упомянуто, за исключением случаев, которые так важны, что на основании слов окружающих должны быть записаны в скорбный лист.

Таким образом, мы не имеем основания утверждать, что сознание больного помрачилось только в 7 часов вечера и не помрачалось раньше; напротив того, мы имеем возможность думать, что оно помрачалось и гораздо ранее того дня, когда следы этого помрачения в первый раз обнаружились и были занесены в скорбный лист.

Эксперт Майдель показал вам, что лихорадочное состояние, сопровождаемое бредом, неясными представлениями, обнаруживается прежде всего в учащенности пульса; у человека таких лет, каких был покойный Лейхфельд, пульс от 85 до 120 может считаться лихорадочным, но не чрезмерным, затем сверх 120 должен считаться лихорадочным в полной мере. Из скорбного листа мы видим, что 23 февраля, на другой день после происшествия, пульс его был 126 при всех наблюдениях, сделанных в этот день; затем в продолжение следующих дней пульс спустился на 108, оставаясь, таким образом, все-таки далеко выше нормального, а 27 февраля, именно в один из тех дней, когда могло произойти свидание Лейхфельда с Грешнером, возвысился до 132, то есть, значит, превысил ту мерку, которая, по объяснению эксперта, отделяет пульс лихорадочный обыкновенный от пульса лихорадочного полного.

Таким образом, мы видим возможность на основании скорбного листа предположить, что лихорадка, сопряженная с бредом и неясными представлениями, действительно была у Лейхфельда гораздо ранее последнего дня жизни. Из этого всего я вывожу, во-первых, что показание Грешнера, как относящееся к последнему дню жизни Лейхфельда, должно быть вполне устранено, так как относительно этого дня не может быть никакого сомнения, что Лейхфельд не обладал вполне своими умственными способностями. Показание Феоктистова я также устраняю; вы помните, что Лейхфельд рассказывал ему о событии не через 4 или 5 дней после поступления в больницу, как объясняет товарищ прокурора, а через 7 или 8 дней, -- это значит 2 марта, то есть в один из тех дней, когда у больного, даже по показанию скорбного листа, уже был бред. Таким образом, показание это, мне кажется, также должно быть устранено или, по крайней мере, потерять значительную часть своей силы.

Остается только показание Розенберга. Относительно этого показания прежде всего следует заметить, что, нисколько не отвергая его истинности, я нахожу, что оно заключает в себе такие черты, которые говорят, может быть, более в пользу подсудимой, нежели против нее: во-первых, Розенберг показал положительно, что о подробностях происшествия он говорил с Лейхфельдом, собственно, только один раз; когда происходил этот разговор, мы не знаем; может быть, что он происходил в один из тех дней, когда Лейхфельд находился в лихорадочном состоянии и не мог отдавать себе ясного и полного отчета в том, что происходило. Затем несколько раз происходили между Розенбергом и Лейхфельдом разговоры только о тех причинах, которые могли побудить Рыбаковскую сделать выстрел в Лейхфельда. Вы знаете, что Лейхфельд на этот вопрос Розенберга, повторенный несколько раз, давал постоянно один и тот же ответ, а именно, что он не знает, не подозревает, даже и не может дать себе отчета в том, какая причина побудила Рыбаковскую к совершению этого поступка. Мне кажется, что именно это обстоятельство служит доказательством тому, что Лейхфельд не был даже убежден в том, что Рыбаковская совершила выстрел умышленно; если бы он был убежден в этом, то, без сомнения, не мог бы затрудниться в объяснении побудительной причины поступка Рыбаковской и мог бы приписать его, как приписывает обвинительная власть, той злости, которая появилась в Рыбаковской вследствие решимости Лейхфельда расстаться с нею; но он даже не пробует представить такое объяснение, он положительно говорит, что не понимает причину поступка обвиняемой, и показывает этим самым, что в его глазах убеждение относительно умышленности выстрела далеко не было так твердо, как теперь показывают свидетели.

Затем товарищ прокурора несколько раз указывал на то, что умерший Лейхфельд был человек слабого характера, легко подчинявшийся чужому влиянию. По этому поводу я прошу вас припомнить, что Лейхфельд, вслед за привозом его в больницу, был разлучен с Рыбаковской, видел ее всего только один раз, когда она приезжала вместе с Белавиным, что затем он видался почти каждый день с Розенбергом и Грешнером, таким образом был совершенно изъят из-под влияния Рыбаковской и отдан под влияние лиц, враждебных Рыбаковской. Очень может быть, что именно вследствие своего характера, вследствие неясности представления он вынес из разговора с этими лицами то сознание, которого не вынес из подробностей происшествия. Под влиянием, с одной стороны, своего слабого характера, с другой -- Грешнера и Розенберга, которые, без сомнения, старались представить ему Рыбаковскую в самом черном свете, у него действительно мало-помалу составилось не убеждение, а предположение, что Рыбаковская стреляла умышленно. Затем, -- продолжает товарищ прокурора, -- при той доброте (впрочем, недоказанной), которой отличался Лейхфельд, нельзя допустить, чтобы он так жестоко поступил с Рыбаковской, чтобы оттолкнул ее от себя, чтобы не хотел ее видеть. При этом товарищ прокурора делает одну большую фактическую ошибку: он говорит, что когда Белавин приехал вместе с Рыбаковской, то Лейхфельд просил, чтобы ее близко к нему не подпускали. Может быть, я ошибаюсь, но мне показалось, что эта просьба была заявлена не самим Лейхфельдом, а доктором, с которым она говорила. Доктор мог думать, что слишком продолжительное, слишком близкое объяснение Лейхфельда с Рыбаковской повлияет вредно на больного, и потому мог требовать, чтобы Рыбаковская не была близко допускаема. Таким образом, требование, на которое ссылается товарищ прокурора, исходило не от Лейхфельда. Но припомните, что, по мнению самого товарища прокурора, в первый момент после события, при котором кто-нибудь от неосторожности другого лица пострадал так сильно, под, первым впечатлением со стороны пострадавшего возможно негодование, возможно неудовольствие против того лица, -- а Лейхфельд виделся с Рыбаковской именно только под влиянием этого первого впечатления: единственное свидание между ними, о котором мы знаем из показаний свидетелей, происходило именно вслед за привозом его в больницу; второе свидание было тогда, когда Рыбаковская приехала в больницу с Белавиным, но о подробностях этого свидания мы не знаем ничего. Может быть, что Лейхфельд не рассмотрел даже, что это была Рыбаковская, не мог себе дать ясного отчета, чего она желает; может быть, он отнесся бы к ней не так, когда бы пришел в себя, как отнесся в этот раз, в особенности, если бы в течение нескольких дней не находился исключительно под влиянием лиц, враждебных Рыбаковской. Во всяком случае из этого обращения Лейхфельда с Рыбаковской мы не имеем права делать никаких выводов против нее. Продолжая доказывать достоверность показания Лейхфельда посредством сличения его с другими обстоятельствами настоящего дела, товарищ прокурора указывает, между прочим, на то, что показание Лейхфельда о пистолете подтвердилось, что действительно, как он объяснял в больнице, пистолет накануне не был заряжен, и что потому он мог отнестись спокойно к попыткам, которые делала Рыбаковская. Действительно, обстоятельство о том, что пистолет не был заряжен накануне, подтвердилось, но оно подтвердилось преимущественно из слов самой Рыбаковской, которая сама показывает, что действительно она зарядила пистолет утром 22 февраля на глазах Лейхфельда, следовательно, она как будто бы сама дает против себя орудие. Я обращаю ваше внимание на это обстоятельство, между прочим, потому, что из. него можно вывести заключение о том, что Рыбаковская совершила свой проступок с заранее обдуманным намерением, и действительно, мне кажется, что в настоящем деле нет середины: нужно или признать, что она совершила убийство с заранее обдуманным намерением, или же нужно признать, что она совершила его по неосторожности; для предположения, что она совершила это преступление в внезапном порыве, не остается места, потому что как из показания Рыбаковской, так и из показания Лейхфельда видно, что между заряжением пистолета и выстрелом прошел известный промежуток времени. Я мог бы еще понять, что предположение о производстве Рыбаковской выстрела под влиянием внезапного негодования за то, что он решился ее оставить, могло вам представиться довольно вероятным, но я не думаю, чтобы вы могли допустить, чтобы вследствие решимости Лейхфельда расстаться с нею у нее могло возникнуть такого рода намерение, которое она имела время достаточно обдумать, и тем не менее, привела его в исполнение. Для того, чтобы предположить в Рыбаковской заранее обдуманное намерение совершить то преступление, в котором она обвиняется, мне кажется, в настоящем деле решительно нет основания. Сознание ее в том, что она зарядила пистолет, показывает именно то, что она не считает этого обстоятельства уличающим ее в преступлении, что она в этом отношении показывает совершенную правду, хотя это обстоятельство по самому свойству своему при известной обстановке могло быть обращено против Рыбаковской.

Я ответил, кажется, на все те соображения, которыми товарищ прокурора старался доказать правдоподобность, вероятность показаний Лейхфельда, переданных свидетелями; я доказал, кажется, что нет никакого положительного основания утверждать, что это показание дано в полном уме и здравой памяти, что он обладал полным сознанием того, что говорил. Еще менее оснований предполагать, что он давал то показание, зная всю важность его, зная, что оно может иметь тяжкие последствия для Рыбаковской. Если даже допустить, что он говорил все то, что было показано на суде свидетелями, если допустить, что ни Грешнер, ни Розенберг не переменили ни одной черты из того, что сказал Лейх-фельд, то, тем не менее, нельзя забывать, что все это было сказано ими только в частном разговоре и что, следовательно, как для лиц, слушавших Лейхфельда, так и для него самого было весьма трудно отделить достоверное от недостоверного, убеждения от предположений. Далее товарищ прокурора переходит к показанию Рыбаковской, но я считаю нужным, прежде чем последовать за ним, указать на некоторые обстоятельства, им не упомянутые, которые, мне кажется, имеют весьма существенное значение в настоящем деле; я напомню, вам, что Рыбаковская не скрывала перед происшествием, что у нее есть пистолет и что она умеет из него стрелять, -- это она доказала в присутствии свидетеля: не далее, как за несколько часов до происшествия: поздно вечером 21 февраля она стреляла из незаряженного пистолета в присутствии дворника. Если предположить, что у Рыбаковской было хоть что-нибудь похожее на намерение убить Лейхфельда, то возможно ли допустить, чтобы она показывала, во-первых, что пистолет не заряжен, и, во-вторых, что она умеет стрелять. Без сомнения, нет. Затем обращаю ваше внимание на рассказ дворника Феоктистова о том, что происходило после выстрела. Мы знаем из этого рассказа, что Лейхфельд, получив рану, побежал в дворницкую, что вслед за ним пришла Рыбаковская; мы знаем, что Лейхфельд был в это время в более или менее сознательном состоянии: он мог сам идти, его свели, а не отнесли в квартиру; затем, во-первых, Рыбаковская посылает дворника за доктором и, следовательно, дает ему средство немедленно обнаружить преступление, если только оно было совершено; во-вторых, Лейхфельд, который был в это время в сознательном или почти сознательном состоянии, соглашается остаться наедине с Рыбаковской, то есть соглашается остаться вдвоем с тем лицом, которое за несколько минут перед тем нанесло ему, как говорят, умышленно смертельную или, по крайней мере, очень тяжкую рану. Положим, что он ничего не мог говорить, но неужели вы думаете, что он не мог бы показать каким-нибудь жестом или знаком, что не хочет остаться наедине с Рыбаковской, что желает, чтобы при нем остался дворник или какое-нибудь другое лицо. Можно ли допустить, чтобы он рисковал остаться с тем лицом, которое совершило преступление и которому не удалось его окончательно совершить. Мне кажется, уже это обстоятельство указывает, что Лейхфельд в то время не был убежден в виновности Рыбаковской и не мог быть убежден в ней впоследствии, потому что не представлялось никаких новых данных, которые могли бы привести его к такому убеждению.

Здесь мы встречаемся с показанием Рыбаковской, с тем, что она говорила как доктору, так и полиции, что. Лейхфельд выстрелил в себя сам; мы встречаемся с показаниями остальных свидетелей, что Лейхфельд говорил, что она показывала так вследствие уговора, состоявшегося между ним и Рыбаковской в то время, когда они остались наедине.

Нисколько не отвергая показаний свидетелей, мне кажется, что этому обстоятельству можно дать гораздо более простое объяснение, нежели то, которое дает товарищ прокурора. Очень понятно, что вслед за этим происшествием, потерявшись совершенно от испуга, в особенности от сознания тех предположений, которые могут против нее составиться, г-жа Рыбаковская желала сначала скрыть это дело; очень может быть, что она действительно просила Лейхфельда показать, что он выстрелил сам в себя нечаянно. Мне кажется, что это обстоятельство решительно вс говорит против нее; если бы она стояла на этом показании долго, если бы она упорствовала в нем, тогда, может быть, могло бы возникнуть сомнение по этому предмету. Но мы знаем из показаний Станевича и Миллера, что в тот же самый день, когда случилось происшествие, она призналась в том, что выстрел был сделан ею, и дала показание, совершенно в главных чертах сходное с тем, которое вы слышали сегодня на судебном следствии. Таким образом, запирательство Рыбаковской никак не могло и не может доказывать того, что из него выводит товарищ прокурора. Затем, продолжая опровергать показание Рыбаковской, продолжая доказывать его внутреннюю несостоятельность, неправдоподобность, товарищ прокурора указывает, между прочим, на противоречие между показаниями Рыбаковской и свидетеля Розенберга; Рыбаковская утверждает, что Лейхфельд, возвратясь домой, 21 февраля объявил ей свою решимость расстаться с ней и мотивировал эту решимость теми угрозами, которые ему будто бы делал Розенберг, а Розенберг, со своей стороны, показывает, что никаких угроз и упреков не делал, что разговор между ними был самый дружеский и что они расстались совершенно спокойно. Мне кажется, что это противоречие только мнимое, что оно, не касаясь прямо показаний Розенберга, нисколько не опровергает показания Рыбаковской; это противоречие объясняется, по всей вероятности, тем, что Лейхфельд, желая найти благовидный предлог своей решимости расстаться с Рыбаковской, взвалил главную часть ответственности на другого человека, сказав ей, что Розенберг требовал разрыва его с ней; вот как просто объясняется это кажущееся противоречие. Без сомнения, я не кладу этим никакого пятна на память покойного, потому что такого рода объяснение представляется совершенно понятным, очень естественно желание Лейхфельда избегнуть слишком сильных упреков при разлуке и потому старание его уверить, что инициатива этой разлуки идет не от него, а от другого лица. Затем товарищ прокурора указывает на другую невероятность показания Рыбаковской: он говорит, что женщина, решившаяся на самоубийство, два раза в себя стрелявшая, два раза не успевшая привести в исполнение свое намерение, скорее, конечно, должна была стараться привести это намерение в исполнение, чем перейти к такому средству доказать свое намерение, как стрельба в печку или свечку и т. д. Товарищ прокурора упускает при этом из виду одно обстоятельство: можно твердо решиться на самоубийство, можно приступить к исполнению своего намерения, но затем, когда это намерение два раза, по независящим от того лица обстоятельствами, не исполняется, решимость может остыть в лице самом энергическом. Мы знаем множество примеров, когда самоубийцы, решившись твердо лишить себя жизни, побуждаемые к тому достаточными основаниями, останавливались в исполнении своего намерения именно потому, что первая попытка исполнить его оставалась без успеха. Очень может быть, что намерение Рыбаковской лишить себя жизни было совершенно твердо, но когда это намерение не исполнилось, она могла потерять ту искусственную энергию, которая ее поддерживала, и могла перейти к другому настроению. Таким образом, той неверности, которую видит в показании Рыбаковской товарищ прокурора, я никоим образом признать не могу. Затем, стараясь поколебать вообще доверие, которое вы можете иметь к показанию г-жи Рыбаковской, товарищ прокурора указывает на то, что в то время, когда Рыбаковская, по своему объяснению, давала будто бы чистосердечное показание о происшествии, она показала совершенно фальшиво о своем звании и фамилии. Оправдание Рыбаковской, заключающееся в том, что она сделала это для того, чтобы скрыть от своих родственников то несчастное положение, в которое была поставлена, товарищ прокурора устраняет тем, что г-жа Рыбаковская уже и прежде называла себя фальшивыми именами, ссылаясь при этом, между прочим, на показания Дубровина, видно, что Рыбаковская называла себя фальшивыми именами только в шутку; что она до дня происшествия никогда не имела серьезного намерения называть себя именем, ей не принадлежащим. Дубровин показывает, что при объяснении, которое происходило между ним и Лейхфельдом, Рыбаковская раскрыла свое настоящее происхождение; задолго до происшествия объяснила, что отец ее бедный чиновник, скрывшийся неизвестно где. Письма на имя Собянской княжны Омар-Бек, найденные при обыске, нисколько не опровергают, что она называла себя чужими именами только в шутку; мы не знаем, что было в этих письмах: может быть, они были писаны ею самою также в шутку; мы знаем только, что она сама при обыске не заявляла, что эти письма писаны ей, а сказала только, что они ей принадлежат; поэтому нет никакого достаточного основания думать, что она до происшествия обдуманно, с какой-нибудь целью принимала чужую фамилию. Что она приняла другую фамилию в начале следствия, что она дала ложное показание о своем происхождении -- это совершенно справедливо, но это показание повредило прежде всего ей самой, потому что имело последствием значительное замедление дела. Если припомнить показание Шипунова, что Рыбаковская в продолжение нескольких лет жила в Шемахе со своею бабушкой, сестрами и т. д., если припомнить, что она оставалась там с 1857 до 1864 года, когда уехала в Астрахань, а потом в Петербург, то становится весьма вероятным объяснение подсудимой, что она хотела скрыть несчастное происшествие от своих родственников и потому приняла на себя фамилию, ей не принадлежащую. Из этой решимости, которую подсудимая теперь оплакивает, без сомнения, произошли логическим путем все те последствия, на которые указывает товарищ прокурора, как на доказательство нравственной испорченности Рыбаковской. Однажды сказав, что она магометанка, что она княжна Омар-Бек, она стояла на этом показании для того, чтобы, опровергнув его, не дать в руки судебной власти новой против себя улики; став однажды на эту почву, она дошла, наконец, путем совершенно логическим, хотя и весьма грустным, до вторичного крещения. Она предпочла, конечно к сожалению, совершить вторичное принятие православной веры, нежели сказать свое настоящее имя; таким образом, для того, чтобы спасти свое имя от тяжкого нарекания, г-жа Рыбаковская решилась довести свое молчание, свое запирательство до конца, до крайных последствий.

В доказательство того, что словам г-жи Рыбаковской нельзя придавать никакой веры, товарищ прокурора указал, между прочим, на то обстоятельство, что она показывала сегодня перед вами, что добровольно явилась в полицию и что это показание будто бы опровергается свидетелями Розенбергом и Станевичем; но припомните, что оно вовсе не опровергается этими свидетелями: Розенберг и Станевич показывают, что они не отдавали лично никакого приказания, не делали никакого распоряжения относительно ареста Рыбаковской; следовательно, то обстоятельство, одна ли вышла Рыбаковская из больницы или вместе с городовым, остается до сих пор нераскрытым.

Сводя теперь в одно целое все сказанное мною, я нахожу, что показание Лейхфельда, служащее, как я уже сказал, единственным серьезным основанием к обвинению, представляется в таком виде, в каком решительно мы не можем дать ему полного доверия; что показания свидетелей, объясняющих, в чем заключались разговоры их с Лейхфельдом, до такой степени разноречивы, что основываться на них не представляется никакой возможности; что есть полная возможность предполагать, что, по крайней мере, значительная часть этих разговоров происходила в то время, когда Лейхфельд не обладал вполне умственными способностями; что затем эти разговоры, не облеченные в законную форму, происходившие совершенно частным образом, могли Не выражать собою положительного убеждения Лейхфельда, а только предположение, -- предположение, составившееся отчасти под влиянием болезненного состояния, в котором он находился, отчасти под влиянием того предубеждения, которое родилось с самого начала против Рыбаковской и которое поддерживалось, с одной стороны, отсутствием ее, с другой -- постоянным присутствием Грешнера и Розенберга; что показание Лейхфельда не подтверждается никакими другими обстоятельствами, имеющимися в настоящем деле; что показание Рыбаковской не только не опровергается никакими достаточными основаниями, а, напротив, подтверждается всем ходом дела, подтверждается тем, что Лейхфельд не оттолкнул от себя Рыбаковск.ую немедленно после происшествия, а позволил ей вэсти себя назад в квартиру и остаться с ним наедине. На основании этих соображений я прихожу к тому заключению, что никаких оснований, которые могли бы поселить в вас уверенность s виновности Рыбаковской, настоящее дело не представляет.

Затем, присяжные заседатели, товарищ прокурора старался набросить перед вами тень на самую личность Рыбаковской и объяснял все те мотивы, по которым он считает невозможным, с одной стороны, поверить ее словам, с другой стороны, считает возможным поверить почти, безусловно, всем тем обвинениям, которые против нее возводятся. Прежде всего мне кажется, что жизнь подсудимых до преступления, в котором они обвиняются, какова бы она ни была, должна оставаться совершенно в стороне как от судебных прений, так и от судебного следствия, если только в этой жизни нет ничего такого, чтобы прямо и непосредственно относилось к тому деянию, в котором они обвиняются. Основывать ваше решение в таких делах, как настоящее, на том, что подсудимая прежде происшествия вела жизнь более или менее безнравственную, более или менее предосудительную, значило бы класть в основание вашего решения такие мотивы, которые, собственно говоря, к нему никакого отношения не имеют. Есть ли возможность думать, что от безнравственной жизни, до чего бы ни была доведена эта безнравственность, возможен всегда переход к такому преступлению, в котором она обвиняется и которое заключается в заранее обдуманном посягательстве на жизнь лица, с которым она находилась в близких отношениях. Если бы о жизни Рыбаковской до происшествия были собраны сведения, с одной стороны, гораздо более достоверные, с другой стороны, гораздо более уличающие ее, то и тогда совершенно невозможно бы было, совершенно против той обязанности, которая на вас лежит, делать заключения на основании этой прошедшей жизни о возможности совершения того преступления, в котором она обвиняется. Но посмотрим, где же те ужасные деяния, которые, по мнению товарища прокурора, позволяют составить о ней такое мнение, какое он составил. Я не отвергаю, и подсудимая сама не отвергает того, что жизнь ее до ее ареста не была вполне правильна, но в ней нет той бездны безнравственности, о которой говорил товарищ прокурора, той потери нравственного чувства, которую он предполагает. Мы знаем только два ее падения и больше ничего; заключать из этого, что она окончательно испорчена и что она способна на то преступление, в котором ее обвиняют, мне кажется, совершенно невозможно. Мы знаем, что она находилась в коротких отношениях с Дубровиным, но мы знаем вместе с тем, что эти отношения имели характер довольно серьезный, что Дубровин хотел на ней жениться, следовательно, то предположение, которое высказал товарищ прокурора относительно происхождения этой связи, напирая на слове "на бульвар", предположение это должно совершенно исчезнуть. Связь, начавшаяся таким образом, как, по мнению товарища прокурора, высказанному в этом намеке, началась связь Дубровина, не может окончиться женитьбой. Затем, что связь Рыбаковской с Лейхфельдом началась под влиянием искренней привязанности, это, мне кажется, доказывается тем, что для этой связи она пожертвовала той верной будущностью, которая ей представлялась. Мы знаем из показания Дубровина, что он предлагал ей на выбор или оставить Лейхфельда или отказаться от него; мы знаем, что Рыбаковская отказалась от своего жениха для того, чтобы начать свои короткие отношения к Лейхфельду. Это доказывает, мне кажется, что связь ее с Лейхфельдом не была плодом того минутного увлечения, на которое указывает вам товарищ прокурора, а, по всей вероятности, обусловливалась искреннею привязанностью, которая раньше ослабела со стороны Лейхфельда и которая до самого конца не ослабевала со стороны Рыбаковской. Затем товарищ прокурора идет еще дальше и, не высказывая явно своего мнения, делает намек на легкомысленное поведение ее в тюрьме. Я напомню вам только одно, что Рыбаковская содержится в тюрьме 2 года и 8 месяцев, что она поступила в тюрьму 22 лет, после 3 или 4 лет одинокой жизни, которая, конечно, не могла подготовить ее дать надлежащий отпор всему, что она должна там встретить. Таким образом, бросать в нее камнем за такие легкомысленные поступки, которые были ею совершены в тюрьме, по моему мнению, более, нежели несправедливо. Вы помните, присяжные заседатели, что Рыбаковская обвиняется еще в легкомысленном, даже более чем легкомысленном, переходе в христианскую веру, тогда как на самом деле она была христианка. Но это объясняется также прежнею жизнью Рыбаковской; в деле есть сведения, которые не были заявлены товарищем прокурора, но которых он, без сомнения, не может отвергнуть, что отец Рыбаковской в то время, когда ей было уже 12 лет, был предан суду за жестокое обращение со своей женой, последствием которого был выкидыш ребенка. Вот что Рыбаковская видела до 1855 года, когда ей было 12 лет. Затем она поселилась в семействе, из которого могла вынести лучшие убеждения, но эти лучшие убеждения, по всей вероятности, не изгладили того, что она видела и слышала прежде.

Если вы примете в соображение прежнюю жизнь подсудимой и то влияние, которое она встретила в тюрьме и которому подвергалась в течение всего своего заключения, то, по всей вероятности, вы не отнесетесь к ней так неумолимо, строго, как отнесся товарищ прокурора, вы признаете, ее женщиной легкомысленной, но не более. А от легкомыслия прийти к заключению о возможности совершения такого преступления, в котором обвиняется подсудимая, преступления над лицом, которое было ей так близко, для сохранения связи с которым она пожертвовала обеспеченною будущностью, нет достаточно данных, нет оснований, которые бы допускали подобное заключение. Таким образом, как вы ни посмотрите на дело, с точки ли зрения личности г-жи Рыбаковской, с точки ли зрения вероятности, возможности совершения ею того преступления, в котором она обвиняется, или с точки зрения тех фактических данных, которые представило вам сегодняшнее судебное следствие, вы должны будете прийти к тому заключению, что нет достаточных оснований произносить обвинительный приговор в том важном преступлении в котором ее обвиняют, нет основания обвинять ее в, чем-либо больше неосторожности. Чистосердечный рассказ Рыбаковской о ее неосторожном действии, мне кажется, вполне подтверждается экспертом Филипповым, который признал возможность того, что курок, не доведенный до боевого взвода, может вследствие неосторожности сорваться и произвести выстрел. В каком положении был курок в то время, когда Рыбаковская спустила его, она ничего не может сказать, да и можно ли от нее ожидать ясного и положительного отчета, в таком ли настроении духа она была в то время, когда стреляла. Она сама говорит, что была сильно взволнована, что руки ее до такой степени дрожали, что она не могла взвести курок. Наконец, я вам напомню еще одно обстоятельство, а именно -- показание эксперта Майделя, показание весьма важное, о том, что по свойству тех признаков, которые он нашел на рубашке, он не может никак предположить, чтобы выстрел бы сделан в упор. Это обстоятельство важно не только потому, что подтверждает показание подсудимой, но и потому, что опровергает показание Розенберга. Вы знаете из показания Майделя, что выстрел был произведен не в упор, а на расстоянии не менее 2--4 футов, и расстояние это вполне согласно с теми сведениями о комнате, которые мы имеем. Вся комната шириною в 3 шага, следовательно, если взять в соображение протянутую руку Рыбаковской, то не могло быть менее 2-х шагов. Упомянув об эксперте Майделе, я должен еще коснуться одного обстоятельства, о котором, хотя оно находится в определении палаты, я считал бы лишним говорить, если бы обвинительная власть так настойчиво не указывала на него как при судебном следствии, так и в обвинительной речи, то есть тогда, когда это обстоятельство потеряло последнюю степень вероятности. Вы слышали рассказ о бычачьей крови, которую будто бы пила Рыбаковская, вы слышали, что обвинительная власть видит в этом рассказе новое орудие против Рыбаковской, дающее возможность еще более не доверить всем ее показаниям, но вы, господа присяжные, слышали вместе с тем показание эксперта Майделя, который, мне кажется, окончательно уничтожил весь этот, сам по себе нелепый, невероятный рассказ. Д-р Майдель показывает, что между кровью, извергнутою кровохарканием, и кровью, извергнутою рвотой из желудка, есть такая разница, которую нельзя не заметить при внимательном рассмотрении, а без сомнения следует предположить, что д-р Свентицкий, пользовавший Рыбаковскую, внимательно рассматривал эту кровь. Кроме того, эксперт Майдель показывает совершенно, вопреки мнению д-ра Свентицкого, а именно, что принятие животной крови не влечет за собой непременного извержения и что кровь эта может точно так же остаться в желудке, как и всякая другая пища. Таким образом, мне кажется, что обстоятельство это должно быть совершенно исключено из тех соображений, которыми обвинительная власть старается очернить личность Рыбаковской.

По всем этим обстоятельствам я прошу у вас, присяжные заседатели, не снисходительного приговора, а полного оправдания в том преступлении, в котором ее обвиняют, и признания ее виновной только в том, в чем она сама признает себя виновной, то есть в неосторожном обращении с пистолетом, несчастным последствием которого была смерть Лейхфельда.


* * *


Суд признал Рыбаковскую виновной в умышленном убийстве и приговорил ее к каторжным работам сроком на 10 лет.


IV. Жуковский Владимир Иванович

Жуковский Владимир Иванович (1836--1899 гг.) -- окончил юридический факультет Петербургского университета в звании кандидата в 1861 году. В 1862 году поступил на должность судебного следователя в Оренбургской губернии. В последующем работал на различных судебных должностях. В 1870 году назначается товарищем прокурора Петербургского окружного суда. Успешно выступал в качестве обвинителя. Своей речью по нашумевшему в свое время уголовному делу о поджоге мельницы купцом Овсянниковым Жуковский зарекомендовал себя как талантливый оратор.

Современники Жуковского считали его одним из, талантливейших обвинителей. Именно в роли обвинителя наиболее полно проявился его дар как судебного оратора. Н. П. Карабчевский писал о Жуковском в день его смерти: "Худощавый, небольшого роста, с слабым, несколько хриповатым голосом, с острыми линиями профиля, наводившими на мысль о профиле "Мефистофеля" в статуе Антокольского, этот с виду тщедушный и слабый человек проявлял необычайную мощь, как, только ему удавалось попасть в свою сферу -- сферу судебного обвинителя, язвящего людские грехи и пороки. Еще будучи товарищем прокурора, он составил себе имя первоклассного судебного оратора. Процесс Овсянникова, которого он обвинял в поджоге, упрочил за ним эту славу навсегда" {Право. Еженедельная юридическая газета 1899 г. No 7, стр. 351.}.

Однако В. И. Жуковский вынужден был оставить поприще обвинителя. Л. Д. Ляховецкий, учитывая возможности выступления в печати в условиях царской цензуры, с осторожностью писал по поводу ухода Жуковского из прокуратуры: "Отставка Жуковского произошла при тех же условиях, при которых оставил службу по министерству юстиции С. А. Андреевский". {Л. Д. Ляховецкий, Характеристика известных русских судебных ораторов, СПб, 1897, стр. 111.} Андреевский же, как известно, оставил службу в прокуратуре в связи с отказом от предложения принять на себя функции обвинителя по делу Веры Засулич.

С 1878 года В. И. Жуковский в адвокатуре. Он принимает участие в рассмотрении многих известных уголовных дел в качестве защитника. Однако ближе всего ему были функции представителя гражданского истца. "Перейдя в адвокатуру, -- писал Н. П. Карабчевский, -- он специализировался на роли гражданского истца, в уголовном процессе, т. е. по-прежнему продолжал обвинять. Бывали, однако, процессы, в которых он был незаменим и в качестве защитника. В делах больших и сложных, где усилия прокуратуры надо было ослабить тонким анализом самой конструкции обвинения "хватившего через край", -- он наряду с другими защитниками, выполнявшими иные функции, бывал великолепен и совершенно незаменим. В подобных случаях он обыкновенно предупреждал своих товарищей: "Ну, вы там защищайте ваших, а я уж буду обвинять ...прокурора". И действительно, его обвинения по адресу прокуроров бывали подчас не менее чувствительны и опасны, чем по адресу подсудимых" {Право. Еженедельная юридическая газета, 1899 г., No 7, стр. 352.}.

Однако и как защитник В. И. Жуковский ярко проявил свои способности и особенности своего таланта. В качестве защитника он выступал почти по всем сенсационным в то время групповым делам, в рассмотрении которых принимали участие наиболее видные профессиональные адвокаты. Все же, несмотря на отсутствие опыта профессионального защитника, он всегда шел в ногу с последними.

Главное в ораторском даровании Жуковского -- остроумие и находчивость, которые имели почву в глубоком изучении дела и основательной предварительной подготовке к нему. "В. И. Жуковский,-- пишет Л. Д. Ляховецкий, -- по всей справедливости считался самым остроумным человеком в адвокатской корпорации" {Л. Д. Ляховецкий, Характеристика известных русских судебных ораторов, СПб., 1897, стр. 111.}. "Сарказмы сыпятся у Жуковского непринужденно в речи, произносимой тихо и с виду добродушно. Подобно греческому литографу Гипериду, он не видит той раны, которую причиняет острием своего меча противнику, не слышит стона, исторгнутого из груди несчастного. В. И. Жуковский умеет улавливать комические черты в поступках людских, в нравах, в характерах, комбинировать их в комические картины и передавать их в неподражаемой игривости речи, усиливая ее впечатление соответственными жестами и движениями. "Жала" Жуковского боятся все противники. Бороться с ним доводами трудно. Он легко разрушает сильную аргументацию удачной шуткой, меткой остротой" {Там же стр. 112.}.

Как судебный оратор, Жуковский исключительно внимателен к своим выступлениям. Он их тщательно предварительно продумывал и готовил. Предварительная большая подготовка к процессу давала ему уверенность в своей позиции, так как детальным знанием дела, в сочетании с находчивостью и остроумием, он мог противостоять любому противнику.

Защитительные речи Жуковского не лишены, однако, недостатков. Он больше надеялся на успех своей полемики с прокурором и свои ораторские дарования; как юрист же он нередко мало уделял внимания необходимости тщательного и всестороннего анализа обстоятельств дела.

Упреки в его адрес по этому вопросу делали ему и его современники {Там же.}.

Однако особенности его красноречия вполне заслуженно принесли ему славу не только на поприще обвинителя, но и гражданского истца и уголовного защитника. В воспоминаниях о Жуковском его современники часто отмечали, что его записанные речи далеко не воспроизводят речей, произнесенных им в суде. Его судебные речи характерны не только умением владеть словом; они составляли неразрывное единство с мимикой, жестикуляцией и иными внешними дополнениями его красноречия, без которых стенограммы его выступлений в суде кажутся нередко либо беспомощными, либо чрезмерно усложненными. Л. Д. Ляховецкий писал об этой особенности ораторского творчества Жуковского: "Он произносил свои речи, словно сидит с вами в веселом обществе за чайным столом, спокойно, без всякой торжественности и приподнятости тона, разговорным языком, в котором жесты самой по себе комической фигурки удачно дополняют и иллюстрируют недосказанное. Центр объяснения с аудиторией оратора, где следует, переносится искусно в движение и жест, а отрывочные слова становятся как бы вспомогательным орудием" {Там же.}.

Таковы особенности ораторского искусства В. И. Жуковского. Было бы, однако, неполным закончить на этом его характеристику, не указав на то, что ему были свойственны, как человеку, исключительная сердечность, теплота и внимание к людям, редкостная гуманность, уживавшаяся с жестокостью к порокам и недобродетельности. "...Когда обсуждались вопросы чести, когда речь шла о попранной правде, -- писал о нем П. Г. Миронов, также известный адвокат, -- лицо Владимира Ивановича пылало негодованием, а голос звучал гневом. Он не умел мириться со злом, не знал уступок в вопросах чести. Но сколько сердечности, сколько душевной мягкости проявлял он, когда речь шла о людских слабостях или ошибках, сколько было желания принести пользу, когда обсуждались вопросы корпоративной жизни..." {Право. Еженедельная юридическая газета, 1899 г. No 7, стр. 353.}.

В настоящем Сборнике помещены две речи В. И. Жуковского: в защиту Гулак-Артемовской Л. М. по ее же делу и в защиту Юханцева по обвинению его в растрате сумм Общества взаимного поземельного кредита. Обе эти речи относятся к числу лучших его защитительных речей и весьма наглядно иллюстрируют особенности его как известного судебного оратора.


Дело Гулак-Артемовской


Гулак-Артемовская Людмила Михайловна и Богданов Н. Г. были преданы суду по обвинению в подлоге векселей на сумму в 58 тысяч рублей. По обвинительному акту суть дела заключалась в следующем.

1 декабря 1877 г. в С.-Петербурге скончался Н. А. Пастухов. 31 декабря к судебному следователю явился брат Н. А. Пастухова, Дмитрий, и заявил, что в этот день к нему заходил присяжный поверенный Кейкуатов, который объяснил, что у него имеются три векселя, данные ему для взыскания Гулак-Артемовской. Вексели в свое время были выданы якобы покойным Н. А. Пастуховым. При осмотре предъявленных ко взысканию векселей Дмитрий признал их подложными, но указать на лицо, совершившее подлог, не смог.

При расследовании дела было установлено, что все три векселя исполнены от имени Н. А. Пастухова на имя Гулак-Артемовской. Однако проведенная по делу экспертиза признала, что подписи на всех векселях, выполненные от имени Н. А. Пастухова, не имеют никакого сходства с его подлинной подписью. Следственными властями было также установлено, что Н. А. Пастухов -за несколько лет перед смертью близко сошелся с Гулак-Артемовской, часто наносил ей визиты, вследствие чего его товарищи неоднократно намекали ему на предстоящее бракосочетание. Однако незадолго перед смертью Н. А. Пастухов порвал всякие отношения с Гулак-Артемовской. Как выяснилось (из записной книжки Пастухова и показаниями свидетелей), Н. А. Пастухов проиграл в карты (в дурачки) Гулак-Артемовской во время визитов к ней значительную сумму денег, которые затем полностью ей отдал. Это обстоятельство, то есть нечестность Гулак-Артемовской и ее чрезвычайная жажда к наживе, видимо, и сказались на отношении к ней Н. А. Пастухова, -- говорится в обвинительном акте.

С целью отыскания каких-либо улик, свидетельствующих о причастности Гулак-Артемовской к подлогу векселей, у нее на квартире был произведен тщательный обыск. В результате обыска в письменном столе Гулак-Артемовской было обнаружено несколько векселей от имени Н. Богданова на имя Митропольской и письмо Богданова к Гулак-Артемовской. Сличением почерка Богданова с почерком, которым были исполнены векселя от имени Н. А. Пастухова, было установлено их сходство. Привлеченный по делу Н. Богданов объяснил, что векселя от имени Н. А. Пастухова на имя Гулак-Артемовской действительно исполнены им, но по просьбе самого Н. А. Пастухова. Почему Н. А. Пастухов просил его написать векселя, а не сделал этого сам, Н. Богданов объяснить не смог.

Допрошенные по делу многочисленные свидетели дали различные показания. Одни из них (большинство) положительно характеризовали Н. А. Пастухова и указывали на то, что вследствие своей исключительной недоверчивости он не мог поручать кому бы то ни было выполнять вместо себя текст векселей. Другие свидетели хорошо отзывались о Гулак-Артемовской и не допускали мыслей о возможности совершения ею преступного подлога.

В связи с тем, что самого факта подлога и совершения его Богдановым и Гулак-Артемовской никто подтвердить не мог, в деле отсутствовали прямые доказательства. Богданов и Гулак-Артемовская были признаны виновными в подлоге на основании совокупности ряда косвенных улик. Дело рассматривалось в С.-Петербургском окружном суде 20--23 октября 1878 г. с участием присяжных заседателей. Обвиняемых защищали: Гулак-Артемовскую -- Жуковский В. И., Богданова -- Богаевский. Представляющая большой интерес речь В. И. Жуковского по данному делу и воспроизводится полностью.


* * *


Господа судьи, господа присяжные заседатели! Прежде всего я должен предъявить соображения, по которым я нахожу, что не было никаких оснований предавать суду Гулак-Артемовскую, так как векселей ко взысканию в суд она не предъявляла, а потерпевшие братья Пастуховы, заявляя о подлоге, прямого обвинения к ней не предъявляли. Было время, когда юристы признавали подлог и обман за преступления чрезвычайной важности. Одно из европейских законодательств восходило в уголовном преследовании этого рода преступлений до смертной казни. Преступление определялось как противонравственное деяние. Строгость преследования за подлог и обман обусловливалась принципом, в силу которого государство имело право на истину, -- право, обязывающее всякого гражданина, -- а потому подлог и обман представлялись особенно гнусными и противообщественными преступлениями. Не говоря уже о том, что принцип этот не совсем удобен для современной формы государства, так как истина в политических сферах понимается весьма условно, а обязывать на истину перед судом значило бы допускать ее и во всех сферах общественной жизни, не говоря уж об этом, надо принять в соображение, что если бы мы неуклонно и слепо следовали принципам высокой морали в системе уголовно-карательной, то дошли бы до геркулесовых столпов, до преследования простой, бескорыстной лжи. Юристы, очевидно, должны были спуститься с высоты недосягаемой морали на почву более разумную, практическую, отрешиться от того сухого воззрения, в силу которого человек представляется чем-то вроде ходячего нравственного долга по отношению к государству, и принять иную точку зрения для оценки преступления. Общественное его значение определяется ныне с точки зрения вреда, причиняемого частному лицу или обществу, -- вреда осязательного, реального, а не воображаемого. Преследование преступлений подлога и обмана вытекает из того, что преступления этого рода обусловливаются насилием над распознавательной способностью. Чем действительнее средства насилия, то есть обмана, возбуждающего в Потерпевшем заблуждение, чем вернее и ближе средство обмана к осуществлению похищения, тем зловреднее и обман. Отсюда целая теория об обманах, преступных и непреступных, применяемая в кассационной практике сената. Подлог представляется, таким образом, не более, как средством обмана, не более, как видовым признаком мошенничества, и прокурор справедливо выразился, что подлог есть, собственно говоря, более утонченное мошенничество. Составление подложного документа представляет собой приготовление к преступлению; предъявление подложного документа в суд ко взысканию -- покушение. С теоретической точки зрения трудно объяснить, почему уголовный закон преследует предъявление подложного документа в суд ко взысканию, как уже оконченное, осуществленное похищение, и притом преследует несравненно строже, чем самое похищение, осуществленное при посредстве другого какого-либо ловкого обмана. В первом случае потерпевший всегда имеет средство оградить свои имущественные интересы от угрожающего ущерба, доказав подлог; во втором, потерпевший, уже обобранный, если похищенное скрыто, отбывает у следователя и на суде печальную повинность свидетеля, который должен представлять свои показания в целях общественного интереса, понимаемого им несколько отвлеченно. Разъяснение такого рода исключительности, или, лучше сказать, аномалии, мы встречаем в решениях кассационного Сената, который указывает на подлог как на крайне опасное средство. Такое воззрение на подлог, быть может, вполне применимо к подлогам в денежных знаках повседневного обращения, но не к подлогу в долговых документах. Никто вообще не расположен платить по подложному документу; случаются нередко даже уклонения от платежей и по действительным, а потому человек, задумавший воспользоваться подложным документом, направляет обман как средство насилия на распознавательную способность суда. Суд обладает всеми средствами для исследования истины; возмущаться же тем, что обман направлен на распознавательную способность самого же суда, было бы суду недостойно, потому что, возмущаясь, он утрачивал бы два своих священных свойства: беспристрастие и милосердие. Мне, конечно, могут возразить, что в настоящем деле идет речь о подлоге в векселе. Вексель, как орудие промышленного кредита, как рычаг денежного международного курса, как символ верности и честности купеческой, должен быть? особенно охраняем законом от подлогов, так как подлог в векселе подрывает не только интерес частного лица, но и целую систему общественного кредита. С этими соображениями нельзя было бы не согласиться; но вексельный институт утратил уже свое прежнее значение. Я не говорю о векселе переводном международном. Если вексель на товар, отправленный из Америки в Петербург, трассируется на Лондон, то, само собою разумеется, что векселя такого рода регулируют международные торговые сношения. Но в таких векселях подлоги никогда не встречаются, по крайней мере, в течение восьмилетней практики мне встречать не случалось. Что же касается до векселей простых, хотя бы и торговых, то прежнее их значение восстановить при посредстве уголовного закона нет уже возможности. Вексель появился тогда еще, когда общественные кредитные учреждения не были развиты. С развитием банкирских учреждений учет векселей облегчен, даже, можно сказать, распущен до такой степени, что вы можете выгребать лопатами дружеские, фиктивные векселя, как это и обнаружено печальной историей в Обществе взаимного кредита {Имеется в виду дело Юханцева. См. речь по этому делу В. И. Жуковского (стр. 311 и сл.).}. Если прежде вексель выражал собою торговую валюту, то теперь вексель пишется для того, чтобы получить в банке деньги, а потом уже приобрести товар. Дутые векселя получают право гражданства, никто ими более не брезгает, кроме уголовного закона. Надо принять в соображение еще и то, что законодательство само развенчивает вексельный институт, выводя вексель из особой цеховой торговой сферы в сферу всесветскую. Кто теперь не имеет право совершать векселя? Юноша, достигший совершеннолетия, занимает деньги на мотовство под вексель; ростовщик, давая деньги под проценты, берет векселя; может совершать векселя его жена, его дочь, если последует его ремеслу. Едва оперится человек совершеннолетием, он пишет векселя; вексель давно уже низведен на степень простой дружеской расписки. Подлог в векселе, между тем, признается все еще крайне опасным, хотя, замечу, в эту опасность никто уже не верит ввиду существующей ныне системы в исследовании спора о подлогах. Какой порядок применяется в гражданском суде к исследованию споров о подлоге? Когда по предъявленному в суде долговому документу возбуждается ответчиком спор о подлоге, без прямого обвинения, то суд обязан потребовать от предъявителя письменное объяснение, желает ли он взять свой документ назад. Если предъявитель не пожелает взять документа, то суд, исследовав спор о подлоге, передает дело к уголовному порядку. Эта система исследования ограждает, во-первых, интересы частных лиц от угрожающего ущерба; во-вторых, успокаивает общество, низводя подлог на степень безопасности; в-третьих, охраняет силу письменного акта от неосновательного опорочения; в-четвертых, гуманно относится к человеку, поддавшемуся преступным замыслам, вразумляет и предостерегает efb; в-пятых, дает более прочное и справедливое основание прокурору для уголовного преследования, так как дело по обнаружении подлога обращается к уголовному порядку, в-шестых, согласуется ли наш уголовный закон, приближающийся более к средним векам, чем к настоящему столетию, с теорией права, так как усматривает в предъявлении подложного документа лишь покушение; в-седьмых, соответствует современным потребностям общества, потому что ограждает неприкосновенность домашнего очага от произвольного вторжения власти по поводу какого-либо бездоказательного заявления о подлоге и дает более достойное положение прокурору, который тогда уже возбуждает преследование, когда подлог обнаружен гражданским судом. Назначение этой системы объяснено в проектах к судебным уставам. Там буквально выражено, что оно имеет в виду уменьшить случаи обращения дел о подлогах к уголовному производству. В какой степени эта система упрочена в нашей практике, вы можете судить по тому, что она распространена на взыскания по векселям. Прокурорский надзор находится, однако же, в вечной борьбе с этой системой. Едва прокурор заслышит, что где-то, в какой-то квартире идет речь о подложном векселе, он делает выемку или обыск. Бывали случаи, что дела в самой середине гражданского процесса обращались к уголовному преследованию. Можно было бы подумать, что прокурорский надзор глубоко исповедует принцип о праве государства на истину, в сущности же он исполняет только обязанности службы. В силу 1160 статьи Уложения, раз вексель составлен подложно -- преступление уже окончено. Какие же результаты выходят из противоречия между статьей 1160 Уложения и статьей 555 Устава Гражданского судопроизводства? Человек, который, поддавшись преступному замыслу, пытается провести подложный документ, в надежде, что спора о подлоге не будет возбуждено, имеет право взять документ назад, если при заявленном споре нет прямого обвинения; человек, который, не подозревая подлога, идет к плательщику, лишается этого права, если плательщик заявит о подлоге прокурору, хотя бы без прямого обвинения. Мне следует спросить вас, как вы будете судить Гулак-Артемовскую, по статье 1160 Уложения или по статье 555 Устава Гражданского судопроизводства? Артемовская передает присяжному поверенному Кейкуатову векселя на умершего Пастухова. Кейкуатов является к брату Пастухова, в котором возбуждается некоторое сомнение. Кейкуатов предлагает рассмотреть поближе векселя, приглашая Пастухова приехать к себе. Вслед за приездом Пастухова к Кейкуатову являются товарищ прокурора и судебный следователь и отбирают векселя. Артемовская, выражавшая надежду, что Пастуховы, при ближайшем рассмотрении векселей, произведут платеж, лишена права отказаться от векселей, лишена свободы выбора в образе действий. Несомненен тот факт, что Артемовская в суд векселей не предъявляла. Вы можете делать различные предположения насчет того, имела ли она намерение предъявить векселя в суд; для меня, с юридической точки зрения, важно лишь то, что векселей в суде она не предъявляла. Нельзя же преследовать за то, что, может быть, было бы сделано. Прокурор имел законное право возбудить преследование, Судебная палата имела право предать Артемовскую суду, хотя замечу, что новый закон -- об исследовании споров о подлоге в векселях -- уже лежал у нее на столе. У нас предаются суду без участия присяжных заседателей. Судебная палата решает вопрос о предании суду по письменному делу, проверяет документы, не имея перед собою ни обвиняемых, ни свидетелей. Ее участие в уголовном процессе имеет нотариальный характер; затем она руководится исключительно формальным законом. Судебная палата предает еще только суду, а вы, присяжные заседатели, решаете участь человека,-- положения совершенно различные. Я вправе ожидать от вас критического отношения к закону, потому что только при критическом отношении возможно к нему уважение. Прогрессивное развитие общечеловеческих идей всегда опережает закон, и он обречен на бесконечное совершенствование. Главная задача суда общественной совести в разумном применении закона. Если вы примете во внимание те соображения, которые я вам представил, то моя защита окончена. Но я не в состоянии предвидеть приемов вашего суждения, а потому должен перейти к защите по существу.

Когда уголовное следствие окончено и представлено с обвинительным актом в Судебную палату, когда Судебная палата предает суду обвиняемого и обвинительный акт вручается ему уже как подсудимому, чтобы к суду приготовиться,-- тогда только допускается к участию в деле тот зловредный и продажный человек, которого зовут адвокатом. Ему дается семь дней срока на соображение о том, чем нужно дополнить дело, как бы оно сложно и загадочно ни было. Очевидно, что защита выполнена уже на следствии, закреплена обвинительным актом, а иногда и обращена на голову подсудимого. Остается обратиться к нему и спросить, чем желает он дополнить следствие, а также, какой системы защиты он держался. Тут начинаются бесконечные сетования на то, что прокурор не включил в список свидетелей, которые должны были бы сказать доброе слово в пользу подсудимого, что следователь отказал в допросе таких лиц, которые могли бы дать оправдывающие показания. Решено вызвать всех,-- ну, а как там на суде будет -- разберемся. Каким же образом отбыта защита на следствии и какой системы обвиняемый держался? Там, где строго держатся состязательного порядка, следственный судья предупреждает обвиняемого, что он может не говорить, что обвинение должно быть доказано, что если он даст показания, они будут записаны в протокол и могут уже быть употреблены как доказательства. У нас судебный следователь отбирает допрос. Он уже составил постановление о привлечении к следствию, хотя прямого обвинения и не было предъявлено; он предупреждает обвиняемого, что надо быть искренним и представить все, что может служить к оправданию. Если обвиняемый отрицает виновность, это несколько уже шокирует следователя.

Затем противоречие в показаниях, запутанность, забывчивость, неподтвердившаяся ссылка на свидетелей -- все это подчеркивается следователем и ставится обвиняемому в счет, а то, что упустит следователь, не упустит прокурор, то же, что упустит прокурор, не упустит гражданский истец. Весьма затруднительно положение обвиняемого, когда прямых доказательств нет или очень мало, когда доказательства изыскиваются в сфере нравственной, то есть в репутации обвиняемого и потерпевшего; когда начинают чертить портреты обвиняемого и потерпевшего, сопоставлять их и выводить заключение, что обвиняемый -- человек безнравственный, а потерпевший -- человек нравственный. В особенности тяжко положение обвиняемого, когда потерпевшего нет уже на свете. Тогда следователь имеет полное право опереться на мудрое правило: об умершем или хорошо, или ничего.

Горе обвиняемому, если он, желая снять пятно со своей репутации, решился сказать что-либо резкое о потерпевшем; его отзыв будет резать слух присяжных заседателей при чтении обвинительного акта. Если же обвиняемый обнаружит особенную щепетильность, отстаивая свою нравственную репутацию, то ему поставят с заднего двора свидетеля с фиктивными векселями, которые к существу дела хотя и не относятся, но свидетель этот будет назван прокурором в обвинительной речи приятелем подсудимого. Тогда явится свидетель, который с талантом представит рассказы в лицах о том, как он ужинал с подсудимой и как во время ужина происходило взаимное друг друга подпаиванье. Тогда пришпиливается к делу взятая при обыске в ванной комнате памятная книжка, на переплете которой написано карандашом несколько прочувствованных фраз без означения времени и того, к кому они адресованы. Эта книжка, тем не менее, выяснит в речи обвинителя отношения подсудимой к потерпевшему, так как обвинитель со свойственной ему проницательностью объяснит, когда и кому фразы написаны. Вот почему, господа присяжные заседатели, система защиты обвиняемого на предварительном следствии не может быть поставлена ему в улику, так как она вынуждена, а не добровольна. Поэтому я прошу вас судить о деле прежде всего по обвинению. Оно должно быть доказано, подсудимый же не обязан доказывать оправдания, так как с открытием заседания здесь в зале начинается уже чисто состязательный процесс.

Приступая к анализу обвинения, я имею в виду его во всей совокупности, то есть обвинительный акт, судебное следствие и затем художественную лепную работу прокурора, который, вычерпав с подонков дела всю грязь, слепил из этой грязи бюст Артемовской, полагая, что этого достаточно для ее обвинения. В сердце обвинения глубоко залегли позорящие обстоятельства по отношению к Артемовской. Разнося по системе обвинения доказательства несколько венозного свойства, оно ищет успокоения в мудром правиле: об умершем хорошо или ничего. Представьте себе, господа присяжные заседатели, что анатомический нож врача, который хочет исследовать причины скоропостижной смерти, встречает препятствия в суеверном обожании близких к умершему, не допускающих вскрытия трупа. Представьте себе, что уголовный суд, обрекающий человека На лишение всех прав состояния, отказывается от анализа нравственных качеств потерпевшего ввиду того, что он умер. Вы простите сентиментальное чувство близких к умершему; но вы никогда не простите себе отказа в правосудии, потому что отказать подсудимому в хладнокровном, разностороннем исследовании дела, -- значит отказать ему в. правосудии. А потому вы мне простите, если я несколько критически отнесусь к некрологу Пастухова, представленному обвинителем и гражданским истцом.

Первое позорящее обстоятельство -- "игра в дурачки". Я, впрочем, не знаю, кого она больше позорит -- Пастухова или Артемовскую. Как представляется нам Пастухов с точки зрения его братьев и их спутника -- Полевого? Человек не без образования, 35 лет, следовательно, в таком возрасте, когда мыслящие силы в полном расцвете и ищут разрешения задач общественной пользы; человек, обладающий миллионным состоянием, а следовательно, избытком средств на общественное дело, томится в праздности, увлекается какой-то искательницей приключений сомнительного свойства, по отзыву Полевого, и проигрывает ей пятую часть состояния "в дурачки". Его общественная деятельность ограничивается изданием, при пособии Полевого, книги о карточной игре и поощрением тому же Полевому в издательстве книг, представляющих собой дорогую, роскошную детскую литературу. Содержание этих книг, надерганное из разных хрестоматий, обернуто в золотой переплет и распродается по 3 рубля экземпляр; для детей благородных, но богатых родителей. Если бы меня спросили, какого я мнения об этом человеке, я сказал бы, что держусь правила судить человека по развитию его социальных инстинктов, которых, судя по отзывам братьев и Полевого, Пастухов вовсе не обнаруживал. Да и доказана ли самая игра в дурачки?

Прокурор говорит в своей речи: "Мы вам их докажем, -- у нас есть книги и цифры". Защита в первый раз видит прокурора, который грозит обвинением, а не предъявляет его; но она не боится угроз и пойдет навстречу обвинению. Пастухов познакомился с Артемовской в феврале месяце 1875 года у Полевого; затем, как показывает Полевой, она завлекла его к себе в дом,-- надо же было время на это, -- а к 15 мая того же года Пастухов уже проиграл ей 68 тысяч рублей в дурачки. При этом надо принять в соображение, что Артемовская была тяжко больна в течение всего апреля месяца, как я доказал это ее памятной книжкой. Если допустить, что Пастухов по доверчивости и распущенности своей был в состоянии проиграть такую сумму в дурачки Артемовской на первых же порах знакомства, то не следует упускать из виду, что он был уже предупрежден об Артемовской Полевым, который передал ему об ужине со взаимным подпаиванием. В мае месяце Артемовская едет за границу. По возвращении ее в Петербург близкие отношения между нею и Пастуховым закрепляются. В декабре же 1875 года празднуются в Москве именины Пастухова. Брат его, Иван, дружески относится к Артемовской, советует порешить со сватовством, несмотря на то, что Полевой боится запачкать перчатки в ее обществе; в январе месяце продолжаются те же отношения в Петербурге, и вместе с тем к апрелю Пастухов проиграл уже 170 тысяч рублей в "дурачки". Всю эту несообразность пытаются подтвердить записной книжкой Пастухова. Не говоря уже о том, что счеты на этой книжке сводятся совершенно произвольно потерпевшим и обвинением, как я это указал при предъявлении вам книжки на судебном следствии, что в книжке этой масса расходов без обозначения их предметов и потом для выбора статей на проигрыш в "дурачки" широкое поле предположениям, -- по странной логике в счет "дурачков" ставятся расходы без обозначения предметов и не принимаются те, которые прямо отнесены к проигрышу в карты. Быть может, таинственный шифр книжки имеет особенное свойство, и отметки "проиграл в карты" обозначают что-нибудь совсем другое; но прокурор, по-видимому, вполне обладает ключом к шифру. Там, где расход обозначен буквой "к", прокурор говорит: это значит "Людмиле за то же". Прокурор честно поступает, не останавливаясь на половине дороги, хотя несколько фамильярно относится к подсудимой. Все равно, грязью в подсудимую уже брошено, и какой бы результат дела ни был, быть может, кто-нибудь издаст книгу: "Об игре в дурачки и червонной даме", с эпиграфом: "Играй, да не отыгрывайся, а главное, имей деньги в кармане, когда садишься играть в карты". В политических процессах ключ ко всевозможным шифрам давно уже открыт, а по поводу настоящего дела прокурор открыл ключ и к шифру интимному, домашнему.

Вторым позорящим обстоятельством, весьма мрачно очерченным, представляются векселя Логинова и несчастный старик, его отец, которого эксплуатируют. Я знаю, как это делается в банкротствах. Приходят друзья несостоятельного, на них составляются векселя для участия в общих собраниях конкурса, и вопрос о свойстве банкротства решается в пользу несостоятельного. В конкурсе ничего нет и получить нечего. Я так и понимал участие Артемовской, Зыбиной и Митропольской. Оказывается, что Артемовская скупила векселя по совету Хаймовича, который указывал на эту покупку, как на выгодную аферу. Куда девались деньги -- неизвестно; когда пришел Кейкуатов, то векселя были взяты назад. Зы бина объяснила, что у них в Сибири нередко пишутся доверенности на имя жен при открытии или арендовании прииска. Официальное участие женщины в делах действительно нередко встречается в таком смысле. Муж наживает дом не совсем чистым образом и записывает его на имя жены. Смысл всей этой истории с векселями Логинова -- смешная, неудачная афера, доверчивость к дурному совету, неразборчивость к окружающей сфере. Я не вижу ничего тут мрачного, а главное не вижу, какое отношение имеет эта история к настоящему делу, к подлогу в векселях Пастухова.

Третье позорящее обстоятельство... Но я должен обойти его молчанием. Явился из-под земли свидетель и в землю уже ушел, не показав ничего. Председатель просил вас о нем забыть (показание свидетеля Путилина в заседании 20 октября), и я надеюсь, что вы о нем забудете.

Затем я перехожу к юридической стороне дела.

Прокурор говорит, что подписи на векселях не сходны с подлинными подписями Пастухова, следовательно, векселя подложны. Как юрист, я должен сказать, что это "следовательно" несколько преждевременно. Несходство подписей представляется основанием к сомнению, поводом к подозрению; но обвинению предстоит еще доказать: во-первых, что подписи на векселях не представляют собой видоизмененного почерка того лица, от имени которого они значатся; во-вторых, что если руку приложил к документу человек посторонний, то без ведома того лица, от имени которого документ значится. Несходство подписей несомненно, но это представляется доказательством того лишь, что документ негоден. Я не знаю, по крайней мере, какой гражданский суд решился бы присудить взыскание по такому документу. Лицо, которое дает в долг деньги и обеспечивает себя документом, должно уже само позаботиться о том, чтобы документ был крепок. Оно может требовать подписи перед нотариусом; иначе, пожалуй, будут представлять ко взысканию документы и вовсе без подписи. А потому я решительно не понимаю, для чего нужна была такая, по мнению прокурора, особенная энергия в настоящем деле со стороны прокурорского надзора, следователя и судебной палаты. Таким образом, указание прокурора на несходство подписей не освобождает еще его от ближайших доказательств подлога. До какой степени несходство подписей не представляет еще собой доказательств подлога, вы видите из того, что все следствие направлено главным образом на разрешение вопроса о том: мог ли Пастухов выдать намеренно такие негодные векселя. Прежде чем приступить к анализу этого вопроса, я по поводу несходства подписей и экспертизы должен сделать оговорку. Меня заподозрил прекурор в намерении бросить тень на братьев Пастухова, когда я просил о сличении заподозренных подписей с их подписями. Бросать, такую тень было бы подло и глупо; я убежден, что в безукоризненной честности братьев Пастуховых никто не сомневается. Но сличение это представлялось важным по разрешению вопроса о том, какой оригинал мог иметь в виду подделыватель, а также по вопросу вообще о значении, которое можно придавать экспертизе. Мог ли Пастухов выдать намеренно документ с негодной подписью? Я вправе спросить, могла ли Артемовская сделать такой безрассудный подлог? Прокурор полагает, что она в совершенстве знает вексельное право, а между тем она делает подлог, который изобличает, что подделыватель не имел даже никогда в виду оригинала. Доказательства подлога, сколько мне известно, имеют два направления. Подлог обнаруживает, во-первых, злонамеренность, обдуманность образа действий, во-вторых, распознается в способе предъявлений документа ко взысканию. Злонамеренность образа действия едва ли может быть доказана. Мало того, что текст одного векселя, как я уже обращал на то ваше внимание, безграмотен: в нем написано "от сего четырнадцатого августа"; в нем допущена ошибка в фамилии того лица, которому документ выдан: вместо "Артемовской" в нем написано "Артимовской". Я не допускаю, чтобы лицо, составляющее в своих интересах подлог, не позаботилось о правильном обозначении своей фамилии. Наконец, что это за сообщество без головы, которое делает подлог, не видев никогда оригинала. В отношении способа предъявления обыкновенно так бывает, что по действительным документам должник укрывается от кредитора, а по подложным -- кредитор от должника, выжидая случай, когда удобнее предъявить документ из-за угла. Обратите внимание на то, как предъявила Артемовская векселя братьям Пастухова. Я не буду ссылаться на ряд свидетелей со стороны защиты, которые удостоверяют, что Артемовская еще при жизни Пастухова говорила о своих долговых претензиях к нему, -- все свидетели со стороны защиты заподозрены во лжи! Свидетель обвинения, Полевой, показал, что и до него доходили слухи о долговых претензиях Артемовской при жизни Пастухова, что он, Полевой, старался всевозможным образом распространить слух о вымышленности этих претензий. Он передавал об этом даже самому Пастухову, который уверил его, что никаких долговых претензий не существует, что никаких долговых документов Артемовской не выдавал. Если вы примете притом во внимание, что это было тогда уже, когда Пастухов, по отзыву его близких, отшатнулся от Артемовской, как от женщины с дурной репутацией, что Пастухов, судя по отзывам Полевого, относился к ней крайне подозрительно, боялся даже оставлять у нее следы своего почерка, то не покажется ли вам странным равнодушие, с которым Пастухов отнесся к распространившимся слухам. Он не принял никаких мер к опровержению этих: слухов, хотя мог бы опубликовать в газетах, что распространяемые слухи ложны, что документов он не выдавал, чем мог бы предупредить опасность от дисконта каких-либо фальшивых векселей. С другой стороны, если принять в соображение показания Полевого, то подложные векселя составлены были еще при Жизни Пастухова, что, тем не менее, представляется невероятным. Юридических доказательств в подтверждение того, что Пастухов- не мог выдать негодных векселей Артемовской, прокурором не предъявлено. Я глубоко верю свидетелям, которые удостоверяют, что Пастухов был человек безукоризненной честности; но на удостоверен ние их о том, что он не мог дать негодных векселей, я должен смотреть, как на предположение. Судя о человеке по его нормальному состоянию, мы можем относительно ручаться за свойство его образа действий в том или другом случае; но это ручательство теряет даже относительное значение, когда речь идет о человеке при ненормальном его состоянии. Обвинение путается в предположениях о действительных причинах того пригнетенного состояния, в котором находился Пастухов со времени разрыва отношений с Артемовской. Из речи прокурора весьма трудно объяснить, отчего Пастухов сошел в могилу: от позорного ли проигрыша в "дурачки", от несчастной любви или же от болезни, о которой свидетельствовал доктор Чечот. Развитие болезни Пастухова не могло быть с точностью исследовано. Вопрос о том, к какому времени следует отнести зарождение опухоли в мозгу, мог бы быть разрешен, по мнению доктора Чечота, только путем анатомического исследования, которого не было сделано. Психическое пригнетение от влияния мозговой опухоли проявлялось скачками и находилось" в зависимости от неправильности в кровообращении, как указал* Доктор Чечот. Если в половине ноября 1876 года болезнь уже развилась, то мы не можем с достоверностью сказать, чтобы она не проявлялась в августе 1876 года, когда выданы были векселя. А между тем к тому же времени, по показанию лиц, близких к Пастухову, он находился в состоянии задумчивости, меланхолии, раздражения, -- вообще в состоянии нравственного пригнетения. Из показаний же Елизаветы Пастуховой мы видели, что он не мог слышать спокойно имени Артемовской. Вместе с тем, относясь с полнейшим доверием к братьям Пастухова, я не могу не отметить раздражительности и преувеличения в их обвинительных показаниях, что, надеюсь, достаточно обнаружено при перекрестных допросах.

Ради обвинения они готовы были удостоверить, что брат их никогда денег не занимал, векселей никому не выдавал и был крайне аккуратен в счетах, в удостоверение чего они и ссылались на его домашнюю записную книжку, между тем как при посредстве этой же книжки мне весьма легко было показания эти опровергнуть.

Несмотря на участие Полевого в их совещаниях по вопросу о происхождении подлога, несмотря на то, что Полевой сторожил у. их подъезда Артемовскую, они не могли заявить прямого к ней обвинения. Вообще в их отношениях к Артемовской проявляется дух семейной интриги. Если я возьму в расчет указание прокурора на то, что Полевой увлекался Артемовской, то каким же образом могу я отнестись к показаниям этого свидетеля? Он дошел до того, что вышел из роли свидетеля в конце заседания, считая нужным представить суду несколько умозаключений по обвинению не только Артемовской, но и Богданова. Возможно ли по таким сомнительным данным выводить обвинение и с положительной достоверностью утверждать, что Пастухов не мог под влиянием мести или озлобления выдать негодные векселя Артемовской?

Мне остается ответить на два главных существенных вопроса о том, были ли у Артемовской средства, чтобы дать деньги Пастухову, и если средства были, то откуда они? Вопроса первого я решительно не понимаю. Что-нибудь из двух: если обвинение удостоверяет, что Артемовская выиграла 170 тысяч в "дурачки", то очевидно, что с точки зрения обвинителя же средства у нее были; если же средств у нее не было, то обвинение отказывается от предъявленных им документов. Я со своей стороны имел честь указать вам, что еще в 1874 году у Артемовской на текущем счету было 20 тысяч, и все свидетели удостоверяют, что до знакомства с Пастуховым у Артемовской уже была роскошная обстановка. В 1876 году у нее было в банке 55 тысяч рублей. 5 процентов билетами второго выпуска.

Прокурор подозревает, что эти билеты поступали к ней в уплату за проигрыш в "дурачки", так как внесены они ею 16 августа, а по записной книжке Пастухова значится, что им выдано, без обозначения кому, до 60 тысяч рублей такими же билетами. Но я обращал уже ваше внимание на то, что в книжке Пастухова значатся билеты без текущих купонов, а в удостоверении банка не сказано, чтобы билеты были приняты от Артемовской без текущих купонов. Нельзя же предположить, чтобы банк подарил ей отрезанные купоны, и на таких основаниях доказывать, что Артемовская в данном случае заложила билеты, полученные от Пастухова. Извините мне заявление, с которым я, между прочим, обращаюсь и к суду. Судебный следователь поставил обвиняемой вопрос о том, откуда у нее средства? Этот вопрос был повторен ей и судом. Я надеюсь, что в этом зале я имею дело с процессом чисто состязательным, и замечу, что, если вопрос о том, были ли средства у подсудимой, чтобы дать деньги Пастухову, имеет существенное значение по делу, то вопрос о том, откуда средства, совершенно неуместен. Притом, по свойству социальных отношений, в которых большинство нас обращается, вопрос такой представлялся бы иногда щекотливым человеку, даже не находящемуся на скамье подсудимых. Откуда средства у такого-то? Наследники трехмиллионного состояния обратились к нему с просьбой поделить между ними наследство. За раздел он получил 50 тысяч рублей. Можно сказать: дели и царствуй. Откуда средства у такого-то? Он был учредителем акционерного общества, которое хотя и лопнуло в ущерб акционерам, но учредителю оставило состояние. Откуда средства у нее, обвиняемой в подлоге? Она кончила курс в Смольном институте, получила прекрасное светское образование, но весьма малую сумму знаний и еще меньшую сумму трезвых мыслей. По окончании курса она скоро вышла замуж. Брачная жизнь не удалась. Почему? Не знаю. Но об этом не принято допрашивать даже в канцелярии судебного следователя. Разойдясь с мужем, она приехала в Петербург и, пользуясь своими связями, выхлопотала себе, как указал вам прокурор, концессию на золотой прииск.

Возвратись из Сибири с небольшими средствами, она по своим связям и внешним дарованиям легко окружила себя обществом. Судя по показаниям Полевого, она подкупала всех своими внешними дарованиями, быть может, находчивостью и наблюдательностью. И вы действительно видите, что она умела различать людей: Пастухова она прочила в мужья, а Полевого -- в режиссеры. В Петербурге весьма трудно окружить себя обществом по выбору. По легкомыслию она попала, между прочим, и в среду практических людей, которые умели воспользоваться ее дарованиями в дурную сторону. Она была со связями. Ей указывали на то, что в присутственном месте лежит дело, которое легко было бы направить, если бы на него обратили внимание, что она могла бы помочь, и ей, само собою разумеется, были бы очень благодарны.

Это подает повод прокурору представить ее в виде русалки, которая затягивает в воду и свидетелей обвинения, и свидетелей защиты, и высокопоставленных лиц, и целое здание кассационного сената. По воде идут круги, а прокурор в глубоком размышлении изумляется глубине общественной язвы. По его мнению, она врывается даже в совесть судей, а я замечу, что совесть судей не должна быть продажна и доступна проискам женщины. Я надеюсь, господа присяжные заседатели, что вы не поставите в вину подсудимой всего того, что ставит ей прокурор. Она, без сомнения, вынесет горький урок из настоящего дела, и я позволяю себе думать, что вы этим уроком и ограничитесь.


* * *


Гулак-Артемовская и Богданов были приговорены судом к лишению всех прав и ссылке в Иркутскую губернию.



Дело Юханцева


Юханцев был предан суду по обвинению в растрате сумм, принадлежащих Обществу взаимного поземельного кредита, и в подлогах. Согласно обвинительному заключению дело состояло в следующем.

Юханцев, работая кассиром Общества взаимного поземельного кредита, пользуясь бесконтрольностью его деятельности со стороны правления общества, неоднократно изымал из кассы деньги, а также ценные бумаги, которые он закладывал, и вырученные деньги использовал для разгульной жизни и собственных удовольствий. Всего им было растрачено таким путем за период с 1873 по 1878 гг. денег и процентных бумаг на общую сумму 2 000 000 рублей {Подробно обвинительное заключение и обстоятельства дела Юханцева изложены в книге А. Ф. Кони, Избранные произведения, Госюриздат, 1956; стр. 460--466.}. Юханцев в предъявленном обвинении признал себя виновным. Защита, учитывая сознание обвиняемого, приложила немало усилий к тому, чтобы облегчить его участь, и настаивала на приговоре, осуждающем Юханцева к 10 месячному лишению свободы, то есть к тому сроку, который находился Юханцев под стражей во время предварительного расследования с тем, чтобы этот срок был засчитан подсудимому при исполнении наказания. В. И. Жуковский, защищая Юханцева, не только глубоко анализирует доказательства и подвергает всестороннему критическому разбору основные тезисы обвинительного заключения, но и вскрывает причины, обусловившие данное преступление. Дело Юханцева было рассмотрено С.-Петербургским окружным судом с участием присяжных заседателей 22--24 января 1879 г.


Господа присяжные заседатели! Хотя мы и держимся на суде обычая отрешаться от того, что мы слышали до суда по делу, -- о чем предупреждал уже вас председатель, открывая заседание, -- но обычай этот не достигает цели в отношении тех процессов, которые вызывают особенный интерес в обществе. Отрешиться от того, что вы продумали и прочувствовали по поводу какого-нибудь крупного общественного явления, ввиду мнений, выражаемых в печати, вы были бы не в состоянии, если бы того и пожелали. А потому грешно было бы отказать защите хотя бы в попытке примирить общественное мнение с личностью подсудимого, так как прежде чем явиться пред вами на суд, подсудимый имеет уже на себе тяжесть укора совести перед общественным мнением. Притом, присяжные, по моему личному мнению, отрешаться от общественного мнения вам и не следует. Участие ваше в суде коронном потому и драгоценно, что оно вносит в суд живое, ничем не скованное начало общежитейского разума. Вы следуете совету юриста в той только мере, в какой его законно-формальное воззрение не отрешается от сферы условий общественной жизни. Как представители общественной совести, вы только пред общественным мнением и отвечаете; ваш приговор представляет собой последнее слово по делу. Вам, конечно, не безызвестно, присяжные, как образовалось общественное мнение по поводу настоящего дела. Если личность подсудимого была не по силам придавлена печатью перед широтой общественного интереса, затронутого настоящим делом, то иначе и быть не могло. Печать преследует в лице виновного не того простого, а иногда и слабого человека, который сидит пред вами на скамье подсудимых, а проявление зловредной преступной воли. Печать имеет главным образом в виду проявление общественной язвы в преступном деле, а потому язвою же и клеймит имя виновного. Сатира отметила настоящее дело девизом "наше юханцевское время". Но вместе с презрением к подсудимому в этом девизе звучит и другая грустная нота: юханцевское время есть вместе с тем и наше время, а отсюда невольно возникает вопрос: кто же кого создал -- Юханцев создал время или время -- Юханцева. Если печать имеет в виду преступления исключительно с точки зрения общественного интереса, то ваша задача несколько сложнее: вам предстоит иметь в виду и того человека, участь которого вы разрешаете. Вам необходимо уяснить себе, каким образом и в какой обстановке порождена была преступная воля в виновном и в какой мере он проникнут и действительно ли проникнут теми низкими, противообщественными воровскими инстинктами, которые, по мнению прокурора, весьма ярко проявились в его преступном деле. В вашем последнем слове общественное мнение становится правосудием.

Задача ваша по настоящему делу упрощается ввиду сознания подсудимого. Хотя прокурор и пытается умалить значение этого сознания, пытается таким образом отнять у подсудимого все то последнее, что вызывает к нему участие, но не следует упускать из виду, что сознание, как лучшее в свете доказательство, приносит прежде всего услугу обвинению же, -- прокурору доказывать уже нечего. Общественная язва представляет собой явление крайне сложное для исследования. Ряд процессов за последнее время свидетельствует, что она проникает в залу судебных заседаний широкой волной и заслоняет собой подсудимого. Уклоняясь от сознания, подсудимый стушевывается пред тенями, блуждающими в процессе, и нередко представляет собой только бледное отражение той среды, из которой он вышел, -- той среды, в которой снова скопляется язва, чтобы войти в больной организм и выставить его перед вами на смену стоявшему вчера. Изыскания относительно корня общественной язвы сопряжены с еще большими затруднениями. Корень язвы не всегда залегает внизу, в подонках общества, к которым вы привыкли относиться с снисходительным презрением: его приходится искать иногда и выше, а чем он выше, тем менее уязвим. Обвинение превращается тогда из грозного в косвенное, деликатно пробирается между блуждающими тенями к подсудимому и приподнимает только уголки завесы, которая скрывает за собой язву. Ну, а когда сознание открывает обвинению широкий и прямой путь к подсудимому, оно распоясывается и бодрится. Что такое Юханцев, говорит прокурор, стоит ли его распластывать на столе вещественных доказательств? Отчего расхитил кассу? Жена не любила; ну, а если бы любила, еще более расхитил бы. Обращаясь потом к другой стороне, прокурор говорит: некоторая неумелость, слабость контроля, доверие. Защита же, по мнению прокурора, имеет в виду проводить мысль о том, почему же не красть, когда плохо лежит; а гражданский истец превзошел прокурора и произнес возражение на защитительную речь, которой еще не слыхал. Преклоняюсь пред глубокой проницательностью прокурора и гражданского истца; но не нужно забегать вперед. С представлением вещественных доказательств не следует медлить до последнего дня заседания, ожидая их от свидетелей, и в речах торопиться нечего,-- все придет в свое время. Независимо от того, что сознание есть лучшее в свете доказательство, оно имеет два драгоценные свойства: оно открывает внутренний мир подсудимого. Произнося над ним приговор, вы идете не ощупью, а решаете твердо без колебаний. Сознание свидетельствует о глубоком уважении подсудимого к суду общественному и закону, а потому, произнося приговор, вы убеждены, что даете раскаявшемуся нравственную поддержку в его стремлении отрешиться от тех низких противообщественных инстинктов, которым он поддался, быть может, по слабости характера, по увлечению или по другим внешним условиям. Ввиду сознания подсудимого облегчается и задача защиты. Она опирается, с одной стороны, на сознание подсудимого, как на акт уважения к суду; с другой -- она находит себе опору и в том, что в пользу обвинения было уже многое и неоднократно выражено, в пользу же подсудимого не было еще ни слова сказано. По содержанию защита определяется содержанием речи прокурора. Защита имеет, прежде всего, определить относительную широту общественного интереса, затронутого настоящим делом и падающего на голову подсудимого. Необходимо выяснить, в чем именно общественный интерес заключается: в объекте ли преступления, то есть в назначении Общества поземельного кредита, потерпевшего, по мнению прокурора, от одного только Юханцева, или же в обстановке преступления, в самом образе действий подсудимого. Если бы оказалось, что общественный интерес вовсе не лежит в назначении и целях Общества, то предстоит его искать в обстановке преступления и объяснить: создана она Юханцевым или существовала в силу внешних условий, от него не зависевших. Потом остается уже выяснить, в какой степени Юханцев проникнут низкими воровскими инстинктами и вызывает к себе презрение или участие.

Когда мы слышим о злоупотреблениях в каком-нибудь общественном учреждении, мы прежде всего поражаемся широтой общественного интереса, этими злоупотреблениями нарушенного. У нас со времени реформ уже выработаны приемы для негодования. Если речь идет о злоупотреблениях в земстве, мы говорим о поругании широчайшего принципа самоуправления; если речь идет о суде, мы говорим о равенстве лиц, сословий, ведомств и дел пред судом общественной совести; когда мы говорим о каком-нибудь банкирском, хотя бы и частном, учреждении, мы толкуем о народном кредите и именно о народном; мы тароваты на фразы сочувствия к массе. Между тем все мы сознаем, что на ином учреждении вывеска пообветшала и изнутри оно поурезано до последних пределов; иное же никогда народным и не было, а представлялось нам таким в силу нашего реформенного возбуждения и славословия.

В чем же заключается общественный интерес, затронутый злоупотреблениями Юханцева?

Назначение Общества взаимного поземельного кредита определяется двумя параграфами его устава; Общество поземельного кредита имеет вообще в виду выдавать ссуды под залог поземельной собственности, в частности же выдавать усиленные ссуды тем, кто имеет в виду приобрести имения в западных губерниях. Круг действия Общества поземельного кредита определяется двумя-тремя цифрами. Со времени основания Общества выдано в ссуду под залог имений 122 000 000 рублей, под залог 6000 имений, оцененных в 286 000 000 рублей, но чтобы ближе определить круг действий Общества, необходимо просмотреть табличку, которая укажет, в каких размерах выдавались ссуды.

По размеру ссуды определяются в отчете за 1877 год следующим образом: ссуд более 100000 руб. выдано 121, от 50000 до 100000 руб. выдано 232, от 20000 до 50000 руб. выдано 1053, от 10000 до 20 000 руб. выдано 1355, от 5000 до 10 000 руб. выдано 1403, от 2000 до 5000 руб. выдано 1364, менее 2000 руб. выдано 452.

Если вы примете в соображение, что ссуды выдавались в размере 2/3 оценки, что оценка производилась всегда ниже действительной стоимости имений, то оказывается, что ссуда в 2000 руб. выдается под имение, стоящее 6000 руб. Таким образом, из приведенной выше таблицы выходит, что 11/12 из общего числа 122 миллионов розданы под залог имений, стоящих выше 6000 руб., и только 1/12 -- под имения ниже 6000 руб. Потом в силу устава менее 1000 руб. в ссуду не выдается. Итак, кредитом Общества не пользуются и пользоваться не могут мелкопоместные владельцы и 772 миллионов крестьянского населения; из числа же крупных землевладельцев кредитом пользуются наиболее крупные, так как из общей ссуды, 122 миллиона, более половины роздано под имения, стоящие свыше 20 000 руб. Отсюда вы можете вывести заключение, насколько верно указание прокурора на государственное значение Общества взаимного поземельного кредита. Примите в соображение крупные банки поземельного кредита там, где они сделали свое дело. В Германии, несмотря на усилие правительства парализовать монополию дворянских, так называемых рыцарских, банков, в результате вышло, что, когда правительству удалось открыть в 1850 году мелкие крестьянские банки, значительная часть крестьянских земель была уже скуплена крупными землевладельцами. Не надо быть глубоким экономистом, чтобы сообразить результаты такого положения вещей, в силу которого крупные землевладельцы пользуются поощрениями и пособиями от государства, а народ никаким кредитом от государству не пользуется. Соперничество, очевидно, невозможное; результатом его может быть только обезземеление крестьян и порождение сельского пролетариата, который уже и проявляется у нас в переходе крестьян из хлебопашества в состояние батраков и бобылей. Прокурор полагает найти потерпевших среди крестьян от злоупотреблений Юханцева и связывает с затруднительным положением Общества поземельного кредита размеры вывоза хлеба за границу. Если бы мы сообщили эти соображения прокурора крестьянам в той или другой местности, то относительно вывоза за границу, Сыть может, они отозвались бы, что сами нуждаются в хлебе; что же касается ссуды в 100 000 руб., выданной помещику, они, быть может, сказали бы, что их барин живет в Париже, немцем-управляющим они недовольны, землю помещичью арендуют и арендную плату в срок платят. По моему мнению, значение Общества поземельного кредита определяется весьма просто: оно призывает на пир богачей; народу же от этого пира не остается ни крохи. С приведенными мной соображениями, не раз уже высказанными в печати, может не согласиться разве только тот, кто черпает государствоведение из того устаревшего общественного архива, над которым начертаны слова Людовика XIV: "государство -- это я". Но обращаться к этому архиву за государствоведением было бы все равно, как если бы мы с запросами в области религии обратились к мифологии греков. Языческие боги ушли, а там, где не ушли, уходят, и сожалеть об этом несовременно. Я не настаиваю, чтобы прокурор придерживался современных требований и условий государствоведения, но я боюсь, что в определении государственного значения Общества поземельного кредита он стал в неловкое положение того философа, которому после того, как он определил, что такое человек, пустили в аудиторию ощипанного петуха, сказав: "вот твой человек". Так и я скажу прокурору: вот вам государственное значение Общества взаимного поземельного кредита. Все приведенные мною соображения не оправдывают Юханцева, но защита не может допустить, чтобы на голову подсудимого взвалили нарушение каких-то небывалых государственных интересов (в публике раздается: "Браво! Браво!").

Председатель {А. Ф. Кони.}. Я приглашаю публику не нарушать порядка заседания. Предупреждаю, что если еще повторится выражение одобрения или порицания происходящему на суде, то я воспользуюсь всею широтой предоставленной мне власти: и не только прикажу удалить публику из зала заседания, но сделаю распоряжение об арестовании тех, которые будут замечены в нарушении порядка. Суд -- не театр, и если публика не умеет вести себя с уважением к отправлению правосудия, то она и понесет на себе последствия своего поведения.

Присяжный поверенный Жуковский. Очевидно, что общественный интерес дела заключается не в целях учреждения, потерпевшего от злоупотреблений, а в той обстановке, в которой могла возникнуть такая громадная растрата. С обстановкой банка вы уже достаточно ознакомились. Рыцарский банк почетным образом и обставлен. Из отчета за 1877 год видно, что на жетоны членов правления израсходовано 35 000 руб., не говоря о жалованье управляющего Обществом Герстфельда. Жетон -- это средство, привлекающее к общественной деятельности просвещенных, опытных и авторитетных людей. Жетон не имеет ведомства; он созывает представителей из самых разнообразных учреждений: думы, суда, сената, кредитных обществ и даже морского ведомства. Надо удивляться, как мы везде поспеваем. Наша неутомимая деятельность на пользу общества может быть уподоблена разве трудолюбию пчел, с той, конечно, разницей, что пчелы собирают мед повсюду, несут его в общественный улей, а у нас в конце концов так и выходит, что общественный улей разоряется. Как это происходит, мы сами понять не можем. Если бы мы, однако же, поближе присмотрелись к нашей общественной деятельности, то убедились бы, что мы подпираем общественное дело непосильным трудом, а красивым подбодряющим словом. Ни в ревизии, ни в контроле, ни в правилах счетоводства и хранения сумм, ни в строгом распределении занятий и обязанностей по делопроизводству, ни в точной и верной отчетности мы не нуждаемся. Мы не только не нуждаемся в хранении денежных сумм, мы в самой кассе не нуждаемся. Если касса пустеет, мы всегда сумеем выйти из затруднения и привлечь деньги. Дело не в деньгах, а в настроении на биржах. Разверните отчет правления за 1876 год; правление Общества взаимного поземельного кредита жалуется, что вынуждено было временно прекратить выдачу ссуд, в ожидании более благоприятных условий, открывающих возможность приступить к выпуску новой серии закладных листов. "С наступлением весны,-- сказано в отчете,-- вместе с усилившеюся тревогой в политических делах, ясно обнаружилось, что на скорый оборот к лучшему финансовых дел на европейских биржах надеяться нельзя. Тем не менее усилия правления достигли того, что, несмотря на полное отсутствие всяких финансовых сделок, несмотря на то, что под влиянием опасения грозных политических событий, деньги, так сказать, повсюду спрятались, выдачи ссуд правлением в течение трех месяцев не были прекращаемы". Потом выдача ссуд была приостановлена, но опять-таки, благодаря усилиям правления, в 1877 году сделан был выпуск новой серии закладных листов. "Правление Общества,-- говорится в отчете,-- весьма понятно старалось Следить за направлением бирж, чтобы не упустить благоприятного момента для выпуска хоть бы еще одной новой серии листов в течение прошлого отчетного года. И действительно, среди полного застоя дел, продолжавшегося уже более года, в январе 1877 года неожиданно обнаружилось в европейской публике более доверчивое настроение; на биржах замечено было возвышение бумаг и расположение к возобновлению дел. Подписка была объявлена по 102 руб. за лист и дала весьма удовлетворительные результаты". Когда же чутье, указывающее, где деньги спрятались, не помогает, остается еще надежда на субсидию.

До какой степени в ревизии, контроле и хранении сумм правление не нуждается, вы можете заключить из того, что Юханцев, судя по свидетельским показаниям, обвиняется как кассир, контролер, бухгалтер, управляющий и ревизор. Как кассир, он безотчетно распоряжается кассой. Контролер мог проверять нумерации по бумагам в кассе тогда только, когда Юханцев был настолько любезен, что разрешал их просматривать. Юханцев заведовал чековой операцией, чеки подписывались управляющим по указанию Юханцева и исчезали, не оставляя никакого следа в книгах. Бухгалтеру он диктует книгу текущих счетов; ревизорам дает подписывать сальдо, какое находит более удобным, и заставляет их считать пустые пакеты вместо денежных. На судебном следствии несколько раз возбуждался вопрос об инструкции. Когда я просмотрел дело, я обратился в суд с просьбой потребовать к делу инструкцию ввиду того, что Юханцев обвиняется как кассир правительственного учреждения. В день заседания появился на суде проект инструкции, еще не утвержденный правлением, тем не менее, управляющий Герстфельд старался поддерживать прокурора в том предположении, что проект этот заменял инструкцию, был объявлен и исполнялся всеми служащими. Когда же обнаружилось, что проект этот не был известен контролеру Мерцу, то управляющий Герстфельд объявил, что Мерц, как маленький чиновник в банке, мог и не знать инструкцию. Потом член правления Познанский показал, что инструкций было целый ворох, недоставало только собрать их и напечатать на веленевой бумаге, хотя замечу, что прокурору было бы приятно иметь их и на простой серой бумаге, лишь бы они существовали в действительности. Но вслед за Познанским член правления Сальков объяснил, что никакой инструкции он не видел; то же подтвердил и свидетель Пейкер, который был в течение пяти лет председателем Общества. Таким образом, оказалось, что порядка в банке никакого установлено не было. Порядок основан был на устном предании, а так как преданию свойственно искажаться, то ответы служащих на вопросы о порядках в банке сводились к отзыву: я не здешний. Проект инструкции оказался обязательным только для управляющего Обществом, Герстфельда, и то за исключением того параграфа, которым возложена на него ответственность за сохранность кассы, так как в кладовую он, по-видимому, никогда не спускался и не знал, как и где хранились деньги. Я возбуждал вопрос об инструкции ввиду того, что к Юханцеву применяются те специальные уголовные законы, которыми определяется ответственность кассиров и казначеев правительственных учреждений. У кассира в правительственном учреждении всякий шаг рассчитан и на отчете перед контролем. Никакими операциями он не заведует; приходует и расходует кассу не иначе, как по ордеру. Входить в кладовую без контролера и управляющего он не имеет права. Денежная выемка из кладовой вписывается в кладовую книгу; контролер и управляющий ведут ежедневные ведомости приходу и расходу. Инструкцией определено, какие должны быть приложены к дверям кладовой печати и у кого должны храниться ключи. Какой порядок хранения сумм существовал в Обществе взаимного поземельного кредита. Не говоря уже о том, что инструкции относительно опечатывания и распечатывания пакетов не существовало, судебное следствие убеждает нас, что самое опечатывание пакетов введено было ввиду неудобства пересчитывания при каждой ревизии процентной бумаги по листам. Особого помещения для кладовой не было; в кладовой же хранились оплаченные купоны и ордера предыдущих годов. Хотя к дверям кладовой были три ключа, которые могли бы быть распределены между контролером, управляющим и кассиром, но все эти ключи были вверены одному кассиру. Входит или не входит кассир в кладовую и если входит, то зачем, до этого ни управляющему, ни правлению не было дела. Гражданский истец пытался что-то выяснить относительно устройства и назначения электрических звонков, но аппарат этот во всяком случае не заменял собой контроля и не давал знать правлению о количестве бумаг, похищенных кассиром. Как хранятся деньги -- в шкапу, ящике или просто на столе -- это тоже никого в правлении не интересовало. Хотя правлению и было известно, что в кладовую вхож и конторщик, и кассир, оно, по-видимому, из экономии не заводило шкапа. Установившийся порядок хранения денег в опечатанных пакетах едва ли вы где-нибудь встретите. Законы хотя и говорят о запечатанных пакетах, ко только относительно вкладов посторонних ведомств и частных лиц. В таких случаях, весьма понятно, требуется, чтобы вклад был особо опечатан печатью того ведомства или лица, которым он принадлежит. В инструкциях для казначейств и государственного банка ревизующим строго вменяется в обязанность просчитывать кредитные билеты и ценные бумаги по листам; члены правления Общества взаимного поземельного кредита свели эту утомительную операцию к просчету пакетов. Свидетель Познанский находил такой порядок идеальным: и действительно идеальность эта доходила до того, что гражданский истец предъявит вам в конце концов такой протокол ревизии, в котором все правление целиком, а в том числе и свидетель Познанский, удостоверяет, что ценные бумаги проверены и, за исключением похищенных кассиром, состоят налицо. По инструкциям для казначейств и отделений государственного банка денежные суммы хранятся в сундуках, конечно, запертых и опечатанных; но самые деньги не опечатываются в особые пакеты. Кредитные билеты хранятся в бандерольных пачках, ценные бумаги -- в тетрадях, монеты -- в открытых мешках. При существовавшем в Обществе поземельного кредита порядке надо же было определить, кто имел право вскрывать пакеты. Если бы Юханцев при каждой выемке бумаг приглашал членов правления в кладовую, то эта почетная должность сводилась бы к обязанностям сортировщика в почтовых отделениях, так как пакетов было более двухсот. Очевидно, что не могло быть и речи о воспрещении кассиру вскрывать пакеты по мере надобности. Прокурор постоянно обращался к членам правления с вопросом, имел ли право Юханцев взломать печать и похитить из пакета бумаги. Но вопрос этот было бы правильнее так поставить: имел ли право Юханцев похитить бумаги из запечатанного пакета. Дело не в похищении, а в том, может ли быть поставлен Юханцеву в особое обвинение взлом печатей. Члены правления показали, что никто и не отрицал права кассира на распечатывание пакетов. Если правительственному кассиру может быть вменен уголовный закон относительно взлома печатей, то правительственный кассир предупрежден инструкцией относительно неприкосновенности печатей. Раз такой инструкции не было, взлом печатей не может быть вменяем в особое преступление, так как правительствующий сенат в кассационных решениях давно уже разъяснил, что ответственность за растрату не может быть увеличиваема, хотя бы растраченные предметы или вещи были заперты и запечатаны. Прокурор объясняет, что не во взломе печатей дело, а в том обстоятельстве, что Юханцев, похитив деньги из пакета, запечатал его своею печатью. Но ведь в статье закона говорится только о взломе печатей, и пока закон не переделан, соображения прокурора едва ли применимы. Если принять при этом в соображение, что пакеты оставались распечатанными от одной ревизии до другой, что в кладовую были все вхожи, то нельзя отрицать права кассира запечатывать такие пакеты временно своею печатью. Я нахожу, что, если отсутствие инструкции, которая определила бы значение печатей, определялось исключительно удобством для ревизоров( было бы несправедливо применять к Юханцеву специальный закон, возводящий взлом печатей в особое преступление.

(После перерыва). Господа судьи и господа присяжные заседатели!.. Я вчера еще заявил суду, что поставлен в крайнее затруднение неопределенностью обвинительного акта. В обвинительном акте сказано, что Юханцев сообщал в бухгалтерию ложные сведения, причем не объяснено -- устно или письменно; а как скоро не письменно, то нет и подлога в том, что Юханцев давал памятные листки в бухгалтерию, искажая в них цифру прихода и расхода по чекам, что вследствие того книга текущих счетов была переполнена ложными цифрами. Эксперты объяснили, что эти памятные листки не представляют собой документа, с точки зрения бухгалтера, так как вообще бухгалтер не может вести своих книг по справкам кассира; что, в частности, эти памятные листки, не имеющие ни штемпеля кассира, ни бланка Общества, ни должностной подписи кассира, даже при том извращенном отношении бухгалтерии к кассе, какое существовало в Обществе, не могут быть приняты за документы. Прокурор указывает на то, что эти листки имеют юридическое обязательное значение для Юханцева; но дело не в юридическом их значении, в смысле обязательства, а в значении их по смыслу ст. 362 Уложения, которая применяется к Юханцеву. По смыслу ст. 362 Уложения преследуется искажение истины в рапортах, донесениях, актах, протоколах, вообще в бумагах служебных, а потому следует разрешить вопрос, подходят ли памятные листки, на которые здесь указывается, под формальную служебную бумагу. Если бы товарищ прокурора уведомил своего прокурора о ходе уголовного дела не официальным представлением, а простым частным письмом, едва ли прокурор решился бы составить по такому письму рапорт в министерство; по всей вероятности, он потребовал бы от своего товарища официального представления. Трудно, по крайней мере, себе представить, чтобы присутственные места и должностные лица сносились между собой неофициальными памятными листками, и я полагаю, что памятные листки Юханцева нельзя подводить под те служебные официальные бумаги, которые предусмотрены ст. 362 Уложения.

Прокурор обвиняет Юханцева в подложном составлении книги текущих счетов. Подлог -- преступление такого рода, которое обусловливается прежде всего необходимостью взять в руки перо и приложить его к бумаге. Юханцев книги текущих счетов не вел. Я не отрицаю возможности обвинения в подложном составлении акта через посредство другого лица, но, чтобы признать такого рода обвинение, надо же допросить, по крайней мере, то лицо, которым книга была ведена, -- ведь это азбучное правило уголовного следствия. Мы писца того, который вел книгу, не допрашивали, и я не понимаю, почему писец тот не сидит на скамье подсудимых. Он, быть может, совершенно не виноват, -- это совершенно справедливо; но ведь он объяснений не давал. Нельзя отдавать на произвол прокурора разрешение таких вопросов. Затем я не понимаю, как можно обвинять человека в подложном составлении такой книги, которой и вести вовсе не следовало. Бухгалтерия должна вести текущие счета по подлинной расчетной книге, выдаваемой из государственного банка: тогда только она в состоянии проверять правильность чековой операции. Та книга текущих счетов, в подложном составлении которой Юханцева обвиняют, не только была не нужна, но приносила вред, извращая отношения бухгалтерии к кассе; между тем по поводу ее возводится тяжкое обвинение в подлоге. Юханцев признает, что он сообщал ложные сведения в бухгалтерию; но правительствующий сенат давно уже разъяснил, что ложное удостоверение о количестве полученного, запирательство в получении представляют собой необходимый признак утайки, -- и потому возводить ложные сообщения Юханцева в особое преступление служебного подлога было бы несправедливо, так как никакой инструкции относительно порядка в счетоводстве правлением установлено не было и в бухгалтерии существовал полнейший беспорядок. В силу же ст. 362 Уложения Юханцеву вменяется в ответственность истребление чековой расчетной книги. Прокурор ошибается: истребление приходо-расходных книг преследуется в силу особого специального закона, а именно в силу ст. 481 Уложения. Но истребление книги по смыслу этого закона тогда только может быть поставлено в ответственность, когда книга прошнурована. Вы, конечно, достаточно убедились по свидетельским показаниям, что расчетная чековая книга, неизвестно когда пропавшая, не была прошнурована, следовательно, истребление ее не может быть вменяемо в ответственность. Сказано, в законе шнуровая книга, а закон уголовный распространительного толкования не допускает. Притом и самые основания такого закона понятны. Если бы закон не указал внешнего признака, которым санкционировал бы неприкосновенность казначейских актов, то ему пришлось бы определять такие акты по внутреннему содержанию. Мало ли какие есть вспомогательные книги, не имеющие особого значения; необходимая казначейская книга должна быть шнуровая, и этот признак совершенно понятен всякому писцу. Допустим, наконец, что прокурор прав, требуя обвинения в истреблении книги, не имеющей шнура, но надо же указать Какие-нибудь доказательства.

Указывается, на то, что Юханцев мог иметь цель в истреблении, возникает подозрение, что книга велась с искажением истины. Во-первых, никто из свидетелей ее не видал, а потому заключение о ее содержании ни на чем не основано; во-вторых, есть основание полагать, что она не могла даже быть ведена неправильно, так как расчетные чековые книжки посылаются ежегодно в государственный, банк для поверки. Если бы, наконец, книга эта была ведена неправильно, то Юханцев рисковал ежемесячно при ревизии быть изобличенным, так как ревизующие могли всегда потребовать контокоррент из. государственного банка. Прокурор указывает на сокрытие следов преступления. Но если бы Юханцев имел в виду такую цель, то ему выгоднее было бы скрыть подложную бухгалтерскую книгу. Могут возразить, что он не имел возможности ее скрыть; но ведь по представлению же прокурора, Юханцев распоряжался всем в банке; он приказал бы -- скрыли.

Экспертам был предложен вопрос: какого рода системы держался Юханцев, производя такие громадные растраты. Он пользовался беспорядками по чековой операции, когда же возможность эта была устранена, он похищал и закладывал бумаги. У гражданского истца возникло подозрение о биржевой спекуляции; я замечу, что если это подозрение основательно, то нельзя допустить, чтобы Юханцев спекулировал один. Представьте себе шахматного автомата, передвигающего шашки внизу пружины, которой руководит замаскированный под доской шахматный игрок. Я могу еще себе представить такого автомата, который бы подписывал примерные чеки, пересчитывал бы пустые пакеты, вместо денежных, писал бы в бухгалтерской книге все, что хотите, хотя я не знаю такой автомат. Но представить себе такого автомата в лице живого правления, организованного из просвещенных, опытных и авторитетных людей, воля ваша, я не могу, и мне остается завидовать той голове, в которой представление такого рода свободно умещается. Вообще я не понимаю, каким образом можно применять к Юханцеву строгие специальные законы при такой хаотической обстановке банка. К ней всего ближе подходит эпиграф из одной неизданной сатиры: "Мы живем среди полей и лесов дремучих". А прокурор принял эту обстановку за общественный банк, предусмотренный законом.

Указав на обстановку, в которой возникла растрата, я вовсе не имел в виду оправдывать Юханцева недосмотром со стороны правления. Кассир, оправдывающий себя распущенностью контроля, прежде всего рекомендовал бы себя неблагонадежным кассиром и в конце концов должен был бы признать, что деньги потому именно и растрачены, что ему были вверены. Но, с другой стороны, несправедливо было бы ставить Юханцеву в укор то широкое доверие, которое ему будто оказывали. Порядок в банкирских учреждениях главным образом должен быть основан не на доверии, а на строгом контроле. Дело вовсе не в том, хорошо или плохо за Юханцевым смотрели, доверяли ему или не доверяли -- дело в том, что весь вообще строй управления носил на себе отпечаток полнейшего пренебрежения к какому-нибудь порядку в счетоводстве и отчетности; что Юханцев дошел до произвольного распоряжения кассой не вследствие доверия, а в силу полнейшего равнодушия со стороны управления, в силу просто лени, по которой управление б течение 12 лет не могло составить инструкций, а существующим инструкциям государственного банка не следовало.

Что такое Юханцев? -- сказал прокурор. Стоит ли его распластывать на столе вещественных доказательств? Зачем же такое пренебрежение к подсудимому! Когда вы прослушали то письмо, которое Юханцев писал своему старшему брату из Киева в 1864 году, едва ли вы вынесли дурное впечатление о его личности. В письме том высказывается хорошая, молодая натура из доброй семьи нежное чувство к матери, искреннее уважение к брату, которому делается бесхитростное признание в бессилии, бесхарактерности, сетование на роскошную обстановку, которою окружают его дом помимо его воли, твердая решимость, хотя труд ему, по-видимому, еще не пригоден и он боялся сложить свою бедную голову от разъездов в телеге, наконец, безумная любовь к жене и терпеливая надежда на семейное счастье. До каких пределов доходила покорность к своей участи, вы можете судить по содержанию той записки, которая приложена ко второму письму. Бесспорно, что это письмо, в котором он весь высказывается, дышит неподдельными и добрыми инстинктами. Но инстинктов мало, им надо сложиться в серьезное и непоколебимое мировоззрение, а для этого нужна твердая воля или здоровая среда общественного опыта. Семейное счастье в Киеве не удалось, не осуществилось. Юханцева перевели вместе с женой в Петербург; он не имел мужества ее покинуть, потому что оставался влюбленным женихом, который только еще надеялся быть мужем. Если в Киеве он имел хоть долю самостоятельности, то здесь он жил на хлебах у тестя. Когда потом его сделали кассиром и он стал у большого дела, в каком направлении могли развиваться его добрые инстинкты, уже несколько поприправленные семейным несчастьем. Ему было тогда 28 или 29 лет. Быть может, вначале он с недоумением читал отчеты, в которых говорится о настроении европейских бирж, о застое финансовых сделок и нерасположении к возобновлению дел. Он не понимал этих громких фраз, надерганных из газетных передовых статей, а, тем не менее, понимал, как извлекаются деньги оттуда, куда они спрятались. Но касса ломилась от подписи на закладные листы; он сам по такой подписке, шутя, получил за комиссию разницы 15 000 руб. Быть может, он встречал людей, которые находили этот выигрыш мизерным гешефтом и снисходительно поощряли в нем молодое чутье к наилучшему извлечению куртажей и премий, потому что деньги прятались ими в воздухе, дело только в умении ими воспользоваться. Его несколько наивное, идиллическое настроение, в котором он писал письмо из Киева, заменилось спекулятивным, биржевым. А тут, с другой стороны, семейное несчастье, указание на которое встретило насмешки со стороны прокурора и гражданского истца. Зачем подсудимый требует, чтобы суд входил в его семейную обстановку. Во-первых, подсудимый жены своей не обвиняет: он показал судебному следователю, как и откуда произошла растрата; во-вторых, подсудимый постоянно был допрашиваем об этом же прокурором и истцом. Какая, действительно, смешная ассоциация, странное сочетание представления: безумная любовь к жене и расхищение кассы! Но в нелепом общественном строе все печальное смешно, а все смешное печально. Конечно, смешно, когда семейное счастье размеривается аршинами брюссельских кружев. Если вы взглянете с другой точки зрения на великосветский брак, вы убедитесь, что вообще, в силу извращенного воспитания, стремление блистать внешностью в обществе преобладает в светских женщинах над инстинктами матери. Смешно, конечно, оправдывать расхищение кассы страстью к женщинам, и вместе с тем я мог бы вам привести много исторических примеров в доказательство того, что страсть к женщинам кружила головы не только кассирам, но и государственным людям и королям. Эта страсть производила не маленькие опустошения не только в частных кассах, но и в государственных, и с этой точки зрения становится уже не смешно, а "поучительно" -- заимствую выражение гражданского истца. Если бы мне сказали, что мотив, приведенный Юханцевым, не представляет собой ничего извинительного, я бы на это сказал, что достоинство судьи заключается не только в стремлении к беспристрастию, но и к стремлению взвесить ту обстановку, то душевное состояние человека, в силу которого он опустился до преступления. Если вы взвесите то исключительное положение, в котором находился Юханцев, судя по его письмам из Киева, вы едва ли не примете их в соображение при разрешении дела.

Порешив с разводом, он очутился в омуте, в котором кружился в чаду до тех пор, пока его не заключили в тюрьму. Надежда пополнить кассу обращались с каждым днем в тщетную мечту и отходила в ужасающую пропасть с каждой ревизией. Чтобы пополнить кассу для ревизии, закладываются бумаги, а затем к недочету в кассе присоединяется уплата по процентам. В обвинительном акте указано на найденные у Юханцева счета за 1877 год, обнаруживающие весьма небольшие расходы, сравнительно с общей суммой растраты. Но ведь эти счета могут свидетельствовать только о том, что по ним оплачено. Надо было поподробнее расспросить Юханцева и проверить его показание. Двумя или тремя вопросами на судебном следствии выяснились постыдные расходы на женщин и кутежи в десятках тысяч. По дознанию сыскной полиции, сказано в обвинительном акте, оказалось, что хотя Юханцев посещал Бореля и Дюссо, но траты его там были незначительны. Начальство той же полиции применяет денежные претензии кокотки к Юханцеву в десятках тысяч, а сыскной агент затрудняется указанием на его безумные траты. Слухи о безумном мотовстве Юханцева не раз доходят до правления Общества; о пирах Юханцева в "Самарканде" и "Ташкенте" сенатор Ржевский без затруднения собирает сведения у полицеймейстера; а сыскная полиция ограничивается розысками в квартале своей резиденции. Какая благодарная почва для обвинения: пиры в окрестных ресторанах на счет кассы; между тем сыскной агент пятится, и материал для обвинения доставляет сам подсудимый.

Так, в "Самаркандах" и "Ташкентах" среди золотой молодежи Юханцев топил в пирах свое падение. Если холодная, воровская змея, пригнездившаяся в его сердце, поворачивала сердце среди пира и жалила его укором совести, то этот укор заглушала лихая цыганская песня: "Эй, вы, улане!", и ему казалось, что он пополнит миллионы, что он сила, что он принадлежит к той избранной высшей среде меньшинства, которая с рождения повита на вечный пир и растрату миллионов. А завтра опять мучительное сознание упрека совести и упование на то, что в конце концов должно же его преступное дело быть обнаружено. Бывает такого рода душевное состояние, когда человеку остается или наложить на себя руки или искать спасения, отдаваясь на суд общественной совести. Общественный суд исцеляет зараженную совесть и примиряет человека с жизнью, как бы она ни была тяжела, вследствие возникшего в нем к самому себе презрения. Только в тюрьме Юханцев мог измерить ту бездну, в которую он опустился. Все прошлое, промелькнувшее пред ним в чаду, возобновлялось в голове его жгучими, постыдными воспоминаниями, которые обливали его сердце ядом и вызывали холодный пот. Утонченные пиры с цыганскими хорами и окружавшая его золотая молодежь, все это представлялось ему до крайности пошлым. В посещениях матери, которая в продолжение десятимесячное заключения не пропустила ни одного вторника, ни одной пятницы, он находил себе ту нравственную поддержку, в силу которой отвращение к прошлому и презрение к себе самому за все, что им сделано, в нем окрепло, и он вынес из тюрьмы чувство покорности к суду общественной совести. Он не слышал от матери ни одного упрека за позор, который он внес своим преступным делом в семью. Ему это было очень больно вначале, но потом он понял, что могучая власть, восстанавливающая слабое и падшее, дана только тому, кто, отрешившись от возмездия карою, исцеляет участием и состраданием.

Я пытался доказать, что прошлое Юханцева не имеет ничего общего с представлением о дурной натуре, заключающей в себе почву для заражения низкими инстинктами; ему не трудно было вырвать раскаянием ту змею, которая заползла в его сердце. Вор из той великосветской сферы, в которой вращался Юханцев, и бежит от суда -- вор совершенно иного типа. Он живет скромно и в почете. Его уважают, как доброго семьянина. Он не рыщет по "Самаркандам", денег не мотает, копит копейку для своего потомства, и хотя порядочно скопил уже, но вечно жалуется на средства. Он ездит к кокотке, но тайком, и у кокотки умеет соединить приятное с полезным. Когда же каким-нибудь совершенно неопределенным образом обнаружится его неряшливость на служебном поприще, он сумеет, отходя без огласки от дел, устроить себе пенсию. Вот истинный вор! Приложите этот темный образ к Юханцеву, и вы убедитесь, что прокурор глубоко ошибается.

Найдете, что одиночное тюремное заключение в продолжение 10 месяцев не представляет еще собой достаточного испытания, -- вы прибавите. Но позвольте мне прежде, чем вы удалитесь на совещание, высказать с полною откровенностью мое мнение, какой приговор должны вы постановить по справедливости и в интересах общества. С точки зрения гражданского истца уже все сделано. Потерпевший уже не ищет обвинения, он ищет восстановления своих нарушенных интересов. Гражданский истец будет просить суд отделить вопрос факта от виновности, то есть поставить прежде вопрос, растратил ли Юханцев 2 000 000 руб., а затем вопрос о том, виновен ли Юханцев в растрате. Раз вы ответите "да, растратил", гражданскому истцу уже безразлично, как вы ответите на второй вопрос: "да, виновен" или "нет, не виновен", ему это все равно. Если бы Юханцев имел что-нибудь или будет иметь, гражданский истец может с него взыскивать уже в силу вашего ответа: "да, растратил". В отношении же требований справедливости вообще вам предстоит решить вопрос: достаточно ли того возмездия, которое представляет собой десятимесячное заключение. Я нахожу, что 10 месяцев одиночного тюремного заключения вполне достаточно по двум причинам. Сознание подсудимого служит ручательством его нравственного исправления, а вместе с тем он перенес на себе и нравственное испытание. Вы можете в этом лично убедиться. Заставьте его написать две строчки, вы увидите, что он не владеет рукой, она ходит как бы пораженная пляской св. Витта. Наше одиночное тюремное заключение сводило с ума не один десяток людей. Еще два-три месяца, и подсудимый мог бы лишиться способности мыслить и чувствовать, лишиться способности оценить ваш приговор. Быть может, дело не в физическом возмездии, а в лишении чести; но восстановить честь Юханцева, снять с него позор никто уже не в состоянии. Если вы, наконец, находите, что 10 месяцев тюремного заключения не представляют собой достаточного испытания, то, постановляя приговор, встретитесь с некоторыми затруднениями. Я не могу себе представить, чтобы Юханцев мог быть обвиняем по тем строгим специальным уголовным законам, в силу которых преследуются кассиры и казначеи правительственных учреждений. Мы достаточно уже разбирали обстановку этого банка, и я полагаю, что это не банк, а просто общество помещиков, вверившее свои капиталы Юханцеву. Очень жаль, что он их растратил; никто не виноват, что в Обществе не было установлено того порядка, какой необходим для банка. Растрату отвергать нельзя, но эта растрата простая, не имеющая ничего общего с растратой, которая предусмотрена законом относительно правительственных кредитных учреждений, и возникает вопрос: не представляется ли эта растрата последствием легкомыслия. С точки зрения справедливости, можете ли вы отнести злоупотребления, от которых потерпело Общество поземельного кредита на счет одного Юханцева. Вы имеете в виду отступления от порядка в счетоводстве, а между тем ст. 474 Уложения, предусматривающая этот проступок, остается без применения к бухгалтерии. В ст. 415 Уложения, по которой Юханцев предан суду, преследуются должностные лица общественных банков "за неверности в хранении сумм". Я просил бы прокурора объяснить мне: что такое следует понимать под неверностями хранения сумм и может ли он указать нам более невероятный способ хранения сумм, чем тот, который мы обнаружили в Обществе поземельного кредита. Нельзя предоставить произволу прокурора право брать на выдержку обвиняемых, и едва ли общественное мнение будет удовлетворено таким приговором, в силу которого злоупотребления будут отнесены на счет одного Юханцева. Прокурор указывает на примерность вашего строгого приговора. Что скажут, задает он вопрос, иностранцы по поводу нашей эпидемии растрат. Едва ли настоящий процесс удивит Европу -- там кассиры крадут и больше, и чаще, а биржа наша в отношении европейской представляется микроскопической. Если же вы имеете в виду примерность с юридической точки зрения, то скажите, в силу чего прежние злоупотребления по казначейской части сократились у нас: в силу ли примерности приговора или же более совершенного устройства казначейской части со времени введения касс. С точки зрения русского общественного интереса, примерность приговора будет заключаться в пересмотре устава для общественных банков и самого уголовного закона. В этом отношении ваш приговор, вменяющий Юханцеву 10 месяцев тюремного заключения, будет иметь громадное общественное значение и едва ли будет несправедлив.


* * *


Юханцев был признан виновным в приписываемых ему деяниях и приговорен к лишению всех прав состояния и ссылке.


V. Карабчевский Николай Платонович

Карабчевский Николай Платонович (1851--1925 гг.) родился в Херсонской губернии 30 ноября 1851 г. В 1869 году окончил с серебряной медалью Николаевскую реальную гимназию и поступил на юридический факультет Петербургского университета, который в 1874 году успешно окончил со степенью кандидата прав.

В связи с тем что участие в студенческих волнениях не давало ему права на получение удостоверения о благонадежности, требуемое при поступлении на службу по Министерству юстиции, он вступил в адвокатуру при Петербургской окружной судебной палате. Быстро завоевал популярность как один из видных защитников по уголовным делам.

Отношение Карабчевского к профессии адвоката выражено в его словах: "...Современному судебному оратору, желающему стоять на высоте своей задачи, нужно обладать такими разносторонними качествами ума и дарования, которые позволили бы ему с одинаковой легкостью овладеть всеми сторонами защищаемого им дела. В нем он дает публично отчет целому обществу и судейской совести, причем, по односторонности ли своего дарования, по отсутствию ли достаточных знаний и подготовки, он не вправе отступить ни перед психологическим, ни перед бытовым, ни перед политическим или историческим его освещением" {Н. П. Карабчевский, Около правосудия, 1908, СПб., стр. 90.}.

Из крупных процессов, в которых он принимал участие, можно назвать дело об интендантских злоупотреблениях во время русско-турецкой войны, рассмотренного особым присутствием Петербургского Военно-окружного суда. Позднее Карабчевский выступал в защиту Мироновича по делу об убийстве Сарры Беккер, поручика Имшенецкого, обвиняемого в убийстве жены. Во всех этих процессах он проявил себя как настойчивый адвокат, умеющий дать обстоятельный анализ в сложных и запутанных делах.

Впоследствии он выступал почти во всех громких процессах. К числу наиболее известных его речей по уголовным делам относится ею блестящая речь в защиту Ольги Палем, обвинявшейся в убийстве студента Довнар, в защиту братьев Скитских, в защиту мултанских вотяков, в разрешении судьбы которых горячее участие принимал В. Г. Короленко. Большой известностью пользовалась его речь по делу крушения парохода "Владимир". Широко известны его речи по политическим делам.

Судебные выступления Карабчевского убедительные, уверенные и горячие. Карабчевский всегда детально изучал материалы предварительного следствия, активен был на судебном следствии, умело использовал в целях защиты добытые там доказательства. Умел суду показать ошибки и промахи противника. В процессе всегда был находчив, его речи легко воспринимаются, доходчивы.

В профессиональной деятельности Карабчевского особое место занимают его речи по так называемым политическим делам и по делам, в которых политическую направленность процесса царская юстиция маскировала общеуголовными составами преступлений. Принимая в них участие в качестве защитника, Карабчевский понимал свою ответственность перед лицом прогрессивных слоев дореволюционной России. Этим и объясняется, что в своих судебных выступлениях по данной категории дел он всегда затрагивал острые политические вопросы.

Карабчевский большой художник, мастер живого слова, безупречно владеющий искусством судебной речи. И там, где требуется обстоятельный разбор юридической стороны дела, он находится на высоте и дает глубокий анализ норм права, показывая богатый запас знаний, глубокую эрудицию.

Карабчевский одинаково силен как в делах, требующих тонкого психологического анализа, так и в делах, требующих тонкого анализа доказательств, умелой полемики с научными выводами экспертов.

Нередко в своих речах Карабчевский затрагивал вопросы теории уголовного права и уголовного процесса. Так, отмечая трудности пользования косвенными доказательствами при расследовании и рассмотрении уголовных дел и вместе с тем отдавая им должное, он удачно формулирует требования, которым должны отвечать косвенные доказательства.

"Косвенные улики, в отличие от прямых, могут быть очень тонкие, очень легковесные сами по себе, но одно внутреннее качество им обязательно должно быть присуще: они математически должны быть точны. Точны в смысле своей собственной достоверности, качества и размера. Другое непременное условие: чтобы эти малые сами по себе величины давали все-таки некоторый реальный итог, чтобы они составляли собой одну непрерывную цепь отдельных звеньев" {Н. П. Карабчевский, Речи 1882--1914 гг., М., 1916, стр. 387.}.

Помимо адвокатской деятельности, Н. П. Карабчевский занимался литературной работой. Его перу принадлежит ряд литературных произведений -- прозаических и поэтических, опубликованных в сборнике "Поднятая завеса". Воспоминания и статьи по юридическим вопросам опубликованы в его книге "Около правосудия". Н. П. Карабчевский также известен как редактор выходившего в свое время журнала "Юрист". Умер за границей в эмиграции.


Дело о крушении парохода "Владимир"


По данному делу суду были преданы Криун -- капитан русского парохода "Владимир" и Пеше -- итальянский подданный, капитан итальянского парохода "Колумбия", обвинявшиеся в совершении неправильных маневров по управлению вверенных им пароходов, допущении ряда нарушений правил о безопасности движения на море, вызвавших столкновение пароходов, гибель парохода "Владимир", 70 его пассажиров, 2 матросов и 4 человек из обслуживающего персонала.

Столкновение пароходов произошло в ночь на 27 июня 1894 г. Капитан парохода "Владимир" -- Криун, заметив приближение встречного парохода "Колумбия", изменил свой курс влево. В результате такого маневра курсы обоих пароходов пересекались и надвигалась опасность катастрофы. Во избежание столкновения пароходов Криун, надеясь, что "Колумбия" будет сворачивать з противоположную сторону, вновь свернул влево. Однако, "Колумбия" продолжала следовать своим ходом и лишь за несколько секунд до столкновения свернула вместо влево--вправо. Вскоре она носовой частью врезалась в правый бок передней части "Владимира". От полученных повреждений "Владимир" затонул. Обвинительным заключением действия Криуна были признаны явно неосторожными. Он был признан виновным в том, что, заметив приближение парохода "Колумбия", не принял надлежащих мер к предотвращению столкновения: не замедлил хода, не застопорил машин и не дал задний ход, когда катастрофа была уже очевидной. Кроме этого, Криун обвинялся в бездействии после столкновения. Ему вменялось в вину то, что, после того как "Владимир" получил от столкновения повреждения и пробоины, он не принял никаких мер к устранению повреждений и обеспечению на корабле необходимого порядка. На корабле, как указывалось в обвинительном заключении, даже среди команды царила паника, хаос, смятение.

Защитник (Н. П. Карабчевский защищал Криуна) подробно разбирает все пункты обвинения Криуна. В защитительной речи также подробно анализируются выводы экспертиз, которых было проведено несколько. Дело слушалось в Одесском окружном суде в ноябре 1894 года.


* * *


Господа судьи! Общественное значение и интерес процесса о гибели "Владимира" выходит далеко за тесные пределы этой судебной залы. Картина исследуемого нами события так глубока по своему содержанию и так печальна по последствиям, что да позволено будет мне хотя на минуту забыть о тех практических целях, которые преследует каждая из сторон в настоящем процессе. Вам, предстоит не легкая и притом не механическая, а чисто творческая работа -- воссоздать эту картину в том виде, в каком она отвечает действительным, а не воображаемым обстоятельствам дела. Здесь немало было употреблено усилий на то, чтобы грубыми мазками, вместо красок при помощи искусственного освещения, представить вам иллюзию истины, но не самую истину. Это была какая-то торопливая и грубая работа импрессионистов, не желавших считаться ни с натурой, ни с сочетанием красок, ни с исторической и бытовой правдой, которую открыло нам судебное следствие. Заботились только о грубых эффектах и терзающих нервы впечатлениях, рассчитанных на вашу восприимчивость. Не в такой: судебной работе хотелось бы нам явиться в настоящую минуту вашим посильным сотрудником. Рассвет, опоздавший осветить место печальной катастрофы 27 июня, конечно, навсегда останется кровавым в нашем воображении; бездна, жадно поглотившая в короткий миг, между утром и ночью, столько человеческих жертв, останется навсегда неизменно холодной и мрачной. Но ведь не этой потрясающей, но, к сожалению, безмолвной картины ждет от вас в настоящую минуту вся Россия, не к ней направлены теперь усилия вашего судейского разума и вашей судейской совести. Нам нужна картина, не стесненная никакими условными рамками, полная бытового, правдивого содержания и правосудного освещения.

Прежде всего обратимся к материалу, которым располагаем. Это данные того продолжительного, если можно так выразиться, тягучего судебного следствия, которое длилось больше месяца. Материал этот, как ни тщательно мы его изучали, нередко не давал и не мог нам дать ответа на многие интересовавшие нас вопросы. Уже одно обстоятельство, что затонувший "Владимир" не мог быть поднят, породило в деле огромный пробел. Вопрос о размерах и местонахождении пробоины до конца процесса остался спорным. Между экспертами на этот счет соглашения не последовало. А между тем, рассуждая о том, можно ли было простым брезентом залепить пробоину, прежде всего нужно было бы знать, какова эта пробоина и как глубоко было ее местонахождение. Другой спорный вопрос --были ли закрыты иллюминаторы до конца -- остался вопросом, хотя при извлечении "Владимира" мог бы быть бесповоротно разрешен. Но это дефекты следствия невольные, есть и другого свойства. С неслыханной в нашей судебной летописи быстротой было произведено предварительное следствие. Начатое 28 июня, оно в какой-нибудь неполный месяц было уже закончено. В числе принципиальных основ нашего судопроизводства быстрота есть" несомненно, хорошее качество. Но она -- не самое главное и не самое важное, особенно в деле, где было столько впечатлений, столько неулегшихся приподнятых настроений, с которыми и до сих пор, чтобы ни говорили, приходится считаться. Время покровительствует истине. Суд Линча, конечно, самый скорый, расправа на месте преступления имеет своих сторонников. Признаюсь откровенно, я не поклонник таких порядков. Истина -- должна быть истиной, и ее нужно добыть, сколько бы на это ни пришлось потратить времени. И в нашем деле принципу "скорости" принесена в жертву слишком многое. Укажу на примеры. Старший механик Зданкевич, непосредственный начальник машинной команды, о поведении которой здесь было столько разговоров, не допрошен вовсе. Что делалось в машине, как прибывала вода, не проверено его показаниями, а между тем он, несомненно, должен был иметь об этом самые точные сведения. Возьму затем на выдержку несколько кричащих эпизодов, произведших в свое время впечатление. Явившись сюда на суд, свидетельница Кац нам заявила, как это объяснил в своей речи прокурор, что в ту минуту, когда она искала спасения в лодке, кто-то из матросов "Владимира" "с мясом" (это "с мясом" жирно подчеркнул прокурор) вырвал у нее клок волос, а сыну ее расцарапал лицо. Ужасные нравы, достойные дикарей центральной Африки или кисти жестокого Майн Рида. Что же оказывается на деле. Г-жа Кац, допрошенная у судебного следователя, вся еще находившаяся под впечатлением события, ~н" единым словом даже не заикнулась о совершенном над нею насилии. Следователь не удостоверяет, чтобы она была с повязкою на голове, а, несомненно; если бы у нее действительно были вырваны "с мясом" волосы, это могло бы быть удостоверено и медицинским свидетельством, и осмотром судебного следователя. Г-жа Эрнест, бывшая также у шлюпки, в которую попала г-жа Кац с сыном, прямо-таки опровергла это обстоятельство. Но обвинительная власть, не смущаясь такими простыми до очевидности соображениями, настаивала в своей речи: "с мясом вырвали волосы!" Все показание г-жи Кац оказывается, таким образом, рассчитанным на грубый эффект, которого бы не было, если бы не являлась возможность ссылки на спешность производства предварительного следствия. Возьмем другой эпизод: господа Дырдовский и Слежинский, обвиняющие Фельдмана в беспричинной грубости после того, как они им же были извлечены из воды и таким образом спасены от смерти. И рядом с этим прочтенные здесь показания Шевалье и товарища прокурора тифлисского суда Шмидта, которые еще раньше попали в ту же шлюпку и которые с своей стороны достаточно не нахвалятся энергией того же Фельдмана. Факт настолько характерный, что следствию не мешало бы всех до одного, бывших в шлюпке Фельдмана, допросить, чтобы бесповоротно решить: чего же достоин, наконец, Фельдман, порицания или похвал! Еще сенсационный эпизод, удостоверенный Дюраном со слов княгини Бебутовой, о Дейчмане, том 17-летнем мальчике, который так устрашил большого мужчину, г-на Дырдовского, лязгом своего топора. По словам г-на Дюрана, этого Дейч-мана в качестве какого-то сказочного изверга княгиня Бебутова самолично признала на "Колумбии". Показание дано, впечатление вами получено. На деле же оказывается, что этот изверг, вместе с другими остававшимися на "Владимире" несчастными, попал в воду, полуживым доставлен на "Синеус", и никогда его злодейская нога не ступала даже на "Колумбию". Да мало ли и других истерического свойства эпизодов всплывало в этом злополучном деле. Вспомните г-жу Зданкевич, которая, галлюцинируя, уверяла, что ее избили на "Колумбии". Все эти примеры должны убедить вас, как бесцеремонно спекулировали здесь случайным кряком красок, расчетом на мимолетное впечатление и на обман зрения. Особенно яркий пример пагубной поспешности следствия представляет собой тот отдел обвинения, который касается вопроса о необеспечении Криуном помощи к спасению пассажиров, о его нераспорядительности, растерянности и т. п. Смело утверждаю, что этот едва ли не самый существенный отдел обвинения вовсе не обследован на предварительном следствии. Не упоминая о вполне согласном показании немногих лиц команды "Владимира", уцелевших до конца на пароходе, единогласно свидетельствующих о том, что команда капитана раздавалась беспрерывно и что все, что только было сделано доброго и полезного в эту критическую минуту, исходило от него, такие свидетели, как Дырдовский, Бебутова, Дюран и Далевский, отрицают всякую его деятельность, уверяют, что никаких его распоряжений не слыхали и они даже не знают, где он находился. А находился он все время на виду у всех, безотлучно на исковерканном "Колумбией" капитанском мостике. Чем же объяснить такое противоречие. В этом случае опять придется сделать укор предварительному следствию. Раз предъявляется столь "тяжкое в нравственном отношении обвинение, не беда продлить следствие и допросить всех до одного спасшихся пассажиров из бывших на "Владимире"; теперь же мы и не знаем, где их искать. Тогда и вопрос уяснился бы сам собой. Капитана не видели только те, кто не хотел его видеть, -- горсть пассажиров 1-го класса, все время державшихся в стороне около курительной рубки 1-го класса. Это были своего рода аристократы в несчастьи. Все остальное население парохода настоящим муравьиным царством кишело вокруг площадки капитана, надвигаясь все ближе и ближе к носу. Здесь оно не оставалось праздным -- по приказанию капитана рубили и носили деревянные части парохода, таскали доски из нар 3-го класса, жгли ракеты и фальшфейра, звонили в колокол, в голос одним ревущим общим стоном звали "Колумбию": "подойди, пароход!". И вот из этих лиц, из пассажиров 3-го класса, на глазах которых был неотступно капитан, не допросили ни одного. Мы получили на это указания лишь из случайных источников, каковы свидетели Челеби, Тарапанов и немногие другие, вызванные даже не нами.

Чтобы покончить с этим, скажу еще: Криун был привлечен впервые в качестве обвиняемого едва ли не в самый день заключения предварительного следствия. Даже экспертиза была произведена в его отсутствие. Ни одно следственное действие не указывает нам на то, чтобы ему было предоставлено время дополнить следствие. Спешили очень.

Ввиду такой отрывочной эскизности следствия нельзя удивляться и тому, что все настоящее дело в качестве "судебного дела" предстало перед нами, господа судьи, в узкой раме, далеко ему не свойственной. Привлечены Криун и Пеше в качестве каких-то ответственных редакторов катастрофы с забвением основного юридического положения, что в делах уголовных каждый отвечает только за самого себя, за свои личные действия и упущения. Несообразность такого положения тем более ясна, что обвинения предъявлены по ст. ст. 1466 и 1468 Уложения о наказаниях. Статьи эти угрожают не только уголовным наказанием, но и чисто духовным, религиозным возмездием -- церковным покаянием. Если наказание за чужие деяния может почитаться лишь весьма нежелательной юридической натяжкой, так или иначе, однако же, допустимой, то приглашение замаливать чужие грехи представлялось бы уже кощунственным абсурдом. Так, относительно Пеше -- по столкновению -- возможно ли обвинение, когда он мирно спал, ровно ничего не видел, управлял пароходом Риццо, и именно это управление было началом и концом всей гибельной катастоофы. Или по отношению Криуна -- возможно ли обвинение в непринятии всех мер предосторожности по спасанию пассажиров, когда команда парохода изменила ему, при первой опасности бежала, и он лишен был всех средств, которыми располагает капитан. Прокурор, делая здесь ссылки на статьи торгового устава, торжественно вопрошал экспертов-моряков, известно ли им, что капитан торгового судна вправе наказывать своих матросов ударами хлыста от 5 и даже до 12. Этим можно создать команду и организовать в ней дисциплину. Военные моряки очень удивились такому преимуществу коммерческих капитанов; даже на военной службе телесные наказания практикуются только над оштрафованными по суду матросами. Г-н прокурор, предлагающий столь энергичные для нашего времени меры, впал, однако же, в серьезное юридическое недоразумение. В торговом уставе, законодательном памятнике 1832 года, есть действительно статьи, упоминающие и о "наказании на теле" матросов. Нельзя забывать, однако, что после 1832 года мы, слава богу, имели отмену крепостного права, отмену телесных наказаний и что применение капитаном рекомендуемых наказаний при наличности законодательного акта более поздней формации (Устав о наказаниях, налагаемых мировыми судьями) явилось бы лишь грубым самоуправством. Но такие деяния, как бегство судовой команды, неисполнение ею своих прямых обязанностей во время аварий и морских бедствий, весьма подробно предусмотрены тем же уложением о наказаниях, по которому судится Криун. Не от него, а от самого прокурора зависело постановить надлежащее обвинение против всех действительно виновных лиц, а таковых, начиная с знаменитого Суркова, было множество. В первый раз я слышу, чтобы за дезертиров и перебежчиков к виселице приговаривали их начальников, честно оставшихся в бою и до конца исполнявших свой долг. Я не знаю более соблазнительной в нравственном отношении картины. Все беглецы и дезертиры, начиная с Суркова, боцмана и матросов "Владимира", присутствовали здесь в качестве мирных и любопытных свидетелей, убеждавшихся в том, что и впредь в подобном экстренном случае они бежать вправе, сколько им угодно, а перед прокурором ответит за них капитан. Не думаю, чтобы такое положение способствовало поднятию уровня нравственности судовой команды и укреплению в ней сознания долга и личной ответственности. Рекомендуя взамен того капитанам пароходов наказывать матросов ударами розог, прокурор, к сожалению, не поясняет нам, где и когда должны были производить эту операцию командиры пассажирских пароходов и должны ли были они при этом щадить, по крайней мере, чувствительность нервных дам. Конечно, не этими мерами, если бы они были даже возможны, можно парализовать и создать сколько-нибудь сносную судовую команду. Создание такой команды, без сомнения, лежало на прямой и непосредственной обязанности хозяина предприятия -- русского общества пароходства и торговли. И это было возможно. Что бы сказали мы о железной дороге, которая вместо того, чтобы иметь постоянную дисциплинированную бригаду кондукторов, нанимала бы уличный сброд для каждого предстоящего поезда. А ведь именно нечто подобное практиковалось на судах русского общества. По линии крымско-кавказской, где заходят в 18 портов, это сопровождалось еще уходом части команды в каждом из портов. О какой же подготовке команды капитаном, об обучении ее дисциплине могла быть речь. Но я не верю, чтобы при желании нельзя было создать иного положения вещей. У русского общества целый флот, больше 70 пароходов; ему совершенно необходим постоянный контингент обученной команды. Оно могло организовать это дело привлечением людей и лучшим распределением вознаграждения, учреждением пенсий. Моряк, знающий, что он на всю жизнь будет обеспечен и в случае болезни, и в случае несчастья, будет дорожить местом, ценить своего хозяина, у него с ним установится невольно и нравственная связь. А как же на капитана, на одно лицо, взваливать всю ответственность за дезорганизацию, коренящуюся в самом порядке вещей, в самом направлении дела. Этот капитан такой же необеспеченный труженик, как и его команда. Не в его силах, не в его возможности создать то, что может быть дано только общей переорганизацией положения служащих в русском обществе пароходства и торговли. Думаю, что винить Криуна за качества команды, которые притом всеобщи, не представляется ни малейшего основания. То же нужно сказать и о снабжении пароходов. Ссылаются на утвержденный якобы Высочайше устав русского общества пароходства и торговли, статьями которого нормируются отношения капитанов к управлению и главной конторе общества. Это -- очевидное недоразумение. В деле имеются два устава: один, действительно Высочайше утвержденный и для всех обязательный наравне с законом, но в нем ни единым словом не упоминается ни о капитанах, ни о второстепенных служащих вообще. В нем говорится об акционерах, об управлении, о хозяевах предприятия. Мы знаем, что существует такое центральное учреждение, как главная контора, есть разные инспектора и, между прочим, инспектор по морской части. Другой устав о служащих на пароходах, на статьи которого было угодно делать ссылки г-ну прокурору, есть не более, как инструкция, отпечатанная правлением общества, на ней имеется пометка цензуры: "Одесса, 6 июня 1888 г.". Высочайше же утвержденные уставы и законоположения цензуре не подлежат. Нам не известно даже, приведена ли эта инструкция в действие или это только проект. Во всяком случае переносить свои обязанности по снабжению пароходов путем договорным на капитанов русского общества пароходства и торговли не вправе. Да и чем мог бы доказать капитан, что то или другое требование им было своевременно заявлено и отклонено конторой. О таком приспособлении значительной ценности, как пластырь, например, и говорить нечего. Инициатива введения на судах общества подобного спасательного приспособления не могла исходить ни от Криуна, ни от какого-либо другого капитана. Попроси такой пластырь Криун для своего "Владимира", ему бы ответили кратко: "Зачем ему быть на "Владимире", когда его не имеется на "Олеге", "Игоре", "Пушкине". Свои пассажирские пароходы русское общество пароходства и торговли считает десятками, раз было бы решено запастись пластырем, такой пластырь должен был бы появиться на всех пассажирских пароходах одновременно. Нет, господа судьи, взваливать на плечи Криуна ответственность за недостаток снабжения пароходов -- значило бы произвольно делать замену одного лица другим. Закон не знает такого переноса чисто гражданских обязанностей, усвоенных Высочайше утвержденным уставом центральному управлению русского общества пароходства и торговли.

Говоря о побочных помехах, загромождающих наш процесс, я не могу обойти молчанием еще одной процессуальной его особенности. Обилие "сторон" в процессе необычайно. Это сделало то, что нет почти свидетеля, который не был бы материально заинтересован в исходе дела. Это положение -- довольно опасное для чистой идеи правосудия. Вопреки обычному течению уголовных дел, в качестве гражданских истцов свидетели оставались в зале заседания, поддавались впечатлениям, их не представлялось возможности изолировать. Масса жертв вызвала эту особенность, с которой, естественно, приходится мириться. Игнорировать же вовсе это обстоятельство в интересах осторожности невозможно. Значение гражданского истца в процессе, как потерпевшего от преступления лица, понятно само по себе. Чтобы мы ни говорили об уголовном правосудии, как акте общественного возмездия или как о Фемиде с завязанными глазами, преследующей лишь отвлеченную идею права, потерпевший от преступления со своими живыми, насущными интересами -- все же всегда первое лицо в процессе. Оно невольно чувствуется за представителем общественной власти. Но процессуальная его роль не всегда одинакова. Есть потерпевшие от преступления, интересы которых я назвал бы святыми. Такой потерпевшей в настоящем процессе является г-жа Зигомала. Это та нервная, истерически рыдавшая здесь мать, которая во время катастрофы потеряла своего единственного сына. Она не обвиняет ни кого в отдельности и вместе с тем обвиняет всех. Она твердила и будет вечно твердить одно: "Отдайте мне моего несчастного сына!" Другого она ничего не ищет и не может искать. Эта "плакучая ива" нашего процесса, в мутные волны которого она будет вечно глядеть своими воспаленными глазами... Ее показания страшны для обвиняемых, но вместе с тем не опасны. Она всех винит равно: Криуна, Пеше и команду "Синеуса". Ей нужен сын, но возвратить его мы ей не в состоянии. Показание этой свидетельницы никогда не забудется нами: но в основу судебного приговора оно не ляжет. Эта свидетельница знает и помнит, может знать и помнить только одно: сын ее погиб! Пройдем же мимо этого показания с той глубокой, но молчаливой скорбью, которой оно заслуживает.

Другой нормальный тип гражданского истца -- тип прямодушный. Такова гражданская истица Усенкова и некоторые другие. Она отстаивает свои интересы, но желает получите только с того, кто окажется действительно виновным. Прежде всего она ищет виноватого, а не... богатого.

Наконец, в нашем процессе есть еще третий тип потерпевшего, и этот в большинстве, он имеет здесь довольно много выразителей и представителей. Я затруднился бы характеристикой его и подысканием соответствующего наименования. Но название подыскано в лагере тех же представителей его. Они сами себя называют "добрыми санитарами". Пусть будет так, хотя санитарные носилки иных из них напоминали нам скорее какую-то походную мелочную лавочку, в которой все есть, вплоть до солонины и самого лучшего сорта табаку. Но и это не важно {Это место речи Н. П. Карабчевского нельзя признать удачным. Не ясен и смысл самой иронии оратора. Об этом, в частности, указывалось и при разборе речей Карабчевского его современниками. См., например, Л. Д. Ляховецкий. Характеристика известных русских судебных ораторов, СПб., 1897. стр. 132. (сост., Ред.).}. Важно другое.

Нормальный тип уголовного состязательного процесса -- открытое состязание двух борющихся сторон, причем у обеих подняты забрала. Прокурор и потерпевший -- одна сторона, подсудимый и защитник -- другая. Один нападает и наносит удары, другой их отражает. Настоящий процесс представляет явление несколько иное. Борьба напоминает несколько толчею, как бы общую свалку разносторонних интересов, стремящуюся уклониться от общепринятых условий и правил откровенной борьбы. Здесь судьям, решающим исход борьбы, приходится смотреть в оба. Сразу даже не поймешь, кто на кого, со всем этим разобраться нужно. За спиной Криуна миллионы русского общества пароходства и торговли. К ним настойчиво и жадно пробираются настоящей гурьбой. Напрасно вы станете скромно сторониться; хотят пройти к ним именно по вашей спине. Вы, без сомнения, поверите, господа судьи, искренности нашего заявления, что до миллионов русского общества пароходства и торговли нам ровно никакого дела нет. Отдайте их все гражданским истцам, если они докажут на то свое право, -- нас это ни мало не тревожит. Ни явно, ни тайно мы не призваны выступать в настоящем процессе защитниками чьих-либо материальных интересов. Мы защищаем Криуна и никого более. Думается нам, что откровенная определенность деятельности каждой стороны в процессе обязательна. Нельзя же, в самом деле, во имя интересов иска явно обвинять Криуна, только Криуна и... во всем оправдывать Пеше и даже защищать его. Таким путем несоразмерно распределяются и искусственно тасуются силы обвинения и защиты. Два дня мы слушали здесь исключительно грозные нападки по адресу Криуна... Другой обвиняемый-- Пеше -- оказался у истцов на положении особом, привилегированном. Едва ли это сообразно с справедливостью. Во всяком случае положение получается искусственное, ненормальное. Мы бы не желали сами очутиться в подобном положении. Здесь в одной из речей по поводу иного, впрочем, совершенно положения вспоминалась и приводилась историческая справка о "левшах" и о "дубинке" Петра Великого. Техника идет вперед и от времени Петра ушла, конечно, далеко, но нравственные начала от века неизменны. Признаемся, выступая в этом сложном, трудном и спорном процессе, мы бы страшились только одного: оказаться нравственным "левшой". Надеюсь, что, выступая защитником Криуна, нам удастся избежать этого.

После этих предварительных соображений, казавшихся нам необходимыми, приступим к разбору обвинения, предъявленного к Криуну. Чтобы признать по этому пункту виновным Криуна, суду предстоит указать в своем приговоре, какие именно постановления закона или обязательные технические правила мореплавания им нарушены. Обвинение утверждает, что эти нарушения заключаются в несоблюдении им правил и предосторожностей, предусмотренных ст. ст. 15 и 18 Международного положения об управлении паровыми судами. Да не покажется вам это парадоксом: это первое обвинение для настоящего моряка, пожалуй, тяжелее второго. Там пойдет речь об административных и общечеловеческих его талантах и способностях, здесь -- задета специально морская его честь. Все специалисты немного односторонни, но в этой односторонности их сила. Чтобы быть уверенным, что в лице обвиняемого вы имеете дело с настоящим моряком, а не моряком только по названию, представлю вам краткую его биографию. Штурман по специальному образованию, служа в Черноморском флоте, он сделал много кампаний. Плавал за границей, доходил до Японии и Китая и избороздил Черное море вдоль и поперек. Скромный труженик, без покровителей и протекций, он обязан лично своему усердию и исполнительности переводом из штурманов лейтенантом во флот. Это всегда считалось почетным отличием. В общей сложности в военном флоте он прослужил более 25 лет. Уже капитан-лейтенантом он перешел на службу в русское общество пароходства и торговли. И здесь не сразу он занял видное место капитана пассажирского парохода. Никакая бабушка ему не ворожила. Некоторое время он плавал помощником, наконец, его сделали капитаном. В течение восьми лет в командовании его перебывало до 16 пароходов буксирных, товарных, пассажирских, и, слава богу, не приключалось никаких аварий. Поэтому, говоря о нем, как о капитане, я вправе утверждать, что это был дельный, образованный и опытный моряк. В чем же он погрешил как моряк в данном случае и погрешил ли действительно. Суд привлекал к себе на помощь моряков-экспертов. Верное само по себе соображение прокурора о том, что для суда необязательно заключение экспертов и что с тем или иным их заключением суд вправе не согласиться, нуждается, однако, и в пояснений: Для суда, решающего дело не по теории формальных доказательств, не существует, разумеется, предустановленных доказательств. Тем не менее, он должен считаться со всей совокупностью доказательств, имеющихся по делу. Суд вправе не доверять тому или иному свидетелю, не соглашаться с тем или другим экспертом, но при этом обязан высказать в своем приговоре соображения, которые приводят его к такому недоверию, Это бесспорно. Вот почему я нахожу совершенно неудобным и несоответственным процессуальным задачам тот способ пользования таким важным доказательством, как экспертиза, который здесь практиковался. Не только не задавались серьезной задачей критиковать мнение экспертов, не давали себе даже труда хотя бы пересказать заключение экспертов "своими словами". Это послужило бы, по крайней мере, порукой, что заключение правильно, понятно. Отделывались общими фразами, летучими вылазками по адресу того или другого эксперта или, что еще хуже, тонкими "намеками на то, чего не ведает никто", стараясь одним махом устранить всю экспертизу, сделать так, как будто ее вовсе в деле не бывало. Один из представителей гражданского иска, имея в виду, что итальянские эксперты отделились от русских и остались при отдельном мнении, назвал всю экспертизу "национальной" или "патриотической". Такое разделение по национальностям действительно имело место. Но это явление случайное. Господа итальянские эксперты, приглашенные защитой и г-ном Пеше, вопреки всем свидетельствам и данным следствия, доверяют исключительно только объяснениям господ Пеше и Риццо. Оставаясь на этой почве, они и приходят к выводу о виновности Криуна и полной невиновности Пеше. До известной степени оно понятно. С самого начала они доверились Пеше и не могут отступиться от того положения, что каждое сказанное им слово -- сама истина. В течение долгого процесса мы имели, однако же, многократные случаи убедиться в противном. Их экспертиза -- талантливый и даже весьма ценный научный трактат, но, к сожалению, он отправляется от неверных фактических данных. По вопросу о столкновении он исходит из положения, что Риццо со своего левого борта видел красный огонь "Владимира", и лишь затем уже на весьма малое и притом неопределенное время увидел зеленый огонь. Между тем это не так; в действительности Риццо ни на одну секунду не видел красного огня "Владимира", а зеленый видел и притом со своего правого борта не менее 5--7 минут. Минуя господ итальянцев, русская экспертиза раскололась затем на две неравные части. Русские моряки огромным своим большинством с адмиралом Калогерасом во главе пришли к единогласному заключению, что действия Криуна по управлению пароходом безусловно правильны от начала до конца. Намеки на то, что это будто бы "товарищеская экспертиза", взявшаяся во что бы то ни стало обелить Криуна, едва ли заслуживают какого-либо внимания. Прежде всего эти лица отнюдь не "товарищи" Криуну; они стоят гораздо выше его и по своему положению, и по служебной иерархии. Затем из числа этих экспертов четверо вызваны судом не только не по настоянию защиты, а, напротив, по требованию прокурора. Стало быть, говорить о "дружестве" и "товариществе" -- неуместно. Защищать в лице Криуна "честь" военного флота экспертам также не предстояло надобности. Криун давно в отставке, и каковы бы ни были дефекты его капитанского ценза, это ни малым образом не могло отразиться на Нравственных интересах военных моряков; в качестве такового Криун никогда самостоятельным командиром военного судна не состоял. Итак, заключение этой группы экспертов стоит вне всяких подозрений. По существу своему оно, представляется в высшей степени ценным, так как оно логически последовательно следит за каждым шагом, за каждым действием Криуна и приходит к выводу, что, находясь в положении командира "Владимира" в злополучную ночь столкновения, никто из моряков не поступил бы иначе. Особняком стоит эксперт Ирецкий. Сущность его заключения сводится к следующему, грубо неправ Риццо, положивший право на борт, это движение вызвало всю катастрофу; но попутно он не одобряет и Криуна, изыскивая моменты, в которые, по его мнению, тот должен был и застопорить машину и даже дать задний ход. Для нас важно пока то, что и этот эксперт, которого уж совсем невозможно заподозрить в мироволении Криуну, приходит в сущности к тому же самому выводу. Он также находит, что основным, так сказать, решающим моментом столкновения является поворот Риццо направо, когда был виден зеленый огонь "Владимира". Этот поворот вместе с другими экспертами он признает безумным и ужасным по своим последствиям. Господа итальянские эксперты, не отрицая некоторой рискованности маневра, но признавая его как бы вынужденным предыдущими неправильными маневрами "Владимира", весьма непрозрачно дают нам при этом понять и свою отправную точку зрения. "Бей в правый борт -- и никогда в ответе не будешь!" -- как бы грубо, согласно простонародному морскому выражению, резюмируют они сущность положения, изложенного будто бы в ст. 15 Правил. И у нас среди моряков известно выражение: "разбить судно на законном основании". Вот здесь, собственно, господа судьи, и должна наступить наша работа, работа юристов. Действительно ли это "законные основания" и правильно ли большинство грубых практиков-моряков толкуют, положение ст. 15? Думаю, что только совместная работа экспертов-моряков и нас, юристов, может привести вас к желаемому результату. Толкование и понимание закона для юриста обязательно и не всегда доступно моряку. Разнообразное, а иногда и своеобразное пользование ст. 15 Правил служит лучшим тому доказательствам. Представитель интересов русского общества пароходства и торговли имел уже случай развить в своей речи те взгляды, которые существуют по этому предмету. Ссылками на труды почтенного английского моряка Томаса Грея он имел возможность прибегнуть к тому способу толкования закона, который называется "историческим", для данного вопроса представляющимся наиболее ценным и пригодным Но и простое логическое толкование приводит к тем же результатам. Стоит только внимательно прочесть краткий текст ст. 15 и ее примечаний, чтобы невольно задаться вопросом: да устанавливает ли на самом деле эта статья тот безусловный принцип "праводержания", к "которому так льнет морская практика и который нашими противниками, господами представителями гражданского иска, сводится даже к простейшей формуле извозчичьего правила: "знай свою правую руку и ты, моряк!" Так ли это? Истинный юрист должен всеми своими силами стремиться к восстановлению закона во всей его полноте и целесообразности. Читая ст. 15, не упускайте из виду ни одной ее запятой, ни единого оборота фразы, ни единого выражения, и весьма скоро вы поймете ее внутренний смысл. Только такое толкование возможно для юриста и обязательно для всех.

Что должны обозначать собой все многократные повторения и оговорки статьи, устанавливающей поворот вправо при встрече судов, что значат эти многократные повторения: "только", "единственный случай" и т. п., которыми испещрена ст. 15? Не можем же мы предположить несовершенство в редакции закона, -- это закон формации новой, вполне современной нам. Петровские артикулы и более ранние законы действительно грешили редакцией, трудно бывало добраться до смысла, но правила, возымевшие силу лишь с 1880 года, вправе избежать подобного упрека и подобного подозрения. Я утверждаю это смело: закон безупречен по своей редакции. В постоянных повторениях им того положения, что поворот направо применяется лишь в точно определенных случаях, нельзя усматривать ни случайности, ни бесцельных повторений. Законодатель сознательно борется с вредной и опасной рутиной, ведущей к беспрестанным столкновениям.

По указанию капитана Коломба, из 86 случаев столкновения судов 54 случая происходят от злоупотреблений в применении правил ст. 15, которая, по мнению самоучек, и так называемых моряков-практиков предписывает будто бы во всех случаях поворачивать вправе.

Это грубое и непростительное заблуждение, по счастью отвергнуто здесь и большинством экспертов. В этом уже большая победа защиты Криуна. Мы отстояли возможность и законность расхождения бортов зелеными огнями, а стало быть, и правыми бортами.

Теперь, господа судьи, установим факты. На "Колумбии" были ли бортовые огни? Их не было. Невозможно даже допустить, чтобы Криун и его команда условились показывать иначе, чем было в действительности. На "Владимире" было много пассажиров, и каждый мог явиться случайным свидетелем, видевшим огни. Иное дело на "Колумбии", там все были своя семья. Капитан мирно почивал, вахта велась небрежно, и отсутствие фонарей на 5--10 минут в то время, как их спросонок оправлял старый фонарщик Руссо,-- явление возможное. Их именно и кинулись оправлять, когда заслышали свистки с "Владимира", и это было за несколько минут до столкновения. Но в интересах Криуна не важно даже, чтобы этих цветных огней не было; вовсе, напротив, было бы лучше, если бы с точностью могло быть доказано, что они были. Тогда само собой упразднились бы некоторые старые вопросы: мог ли двигаться Криун, ориентируясь по одному белому огню, который наблюдал в течение 20 минут и т. п., и стало быть, бесспорность соблюдения им всех предписанных законом правил была бы очевидна.

Если проверить курсы, по которым, бесспорно, двигались оба судна, будет ясно одно: "Владимир" все время видел "Колумбию" справа, и в свою очередь "Колумбия" ни на секунду не могла видеть красного огня "Владимира". А если это так, -- все повороты влево Криуна правильны безусловно и к столкновению не вели. Стоило Риццо только продолжать свой курс, и пароходы разошлись бы правыми бортами в, расстоянии 150--200 саженей. Разверните другие циркуляции обоих пароходов, комбинируя их по расчету времени, когда Риццо говорил "право на борт",-- как остроумно предложил нам это эксперт Ирецкий, -- и вы убедитесь, что до этого злосчастного поворота ни малейшей опасности столкновения судам еще не угрожало. За какие-нибудь минуты две до столкновения Криун еще видел мачты в растворе труб и вправо от нее свет топового огня. Суда разошлись бы правыми бортами, как этого вполне законно ожидал Криун. Теперь взглянем, чем же оправдывается злополучный поворот "право на борт" "Колумбии". Ни Риццо, ни Пеше не отрицают, что в общей сложности ими обоими был видим один зеленый огонь "Владимира" в течение не менее 5--7 минут. Это бесспорно установлено. Чего же Риццо ждал все это время? По его словам, он ждал исправления встречным судном, как он здесь выражался, своего "фальшивого маневра". Сообразим, однако. При встречной скорости обоих пароходов, в час -- 20 миль, и законного предела видимости отличительных огней в 2 мили, на эти 2 мили проходит 6 минут. Как же он вправе был ждать 7 минут, когда сам здравый смысл не дает более 6 минут, до истечения которых всякий маневр, имеющий в виду "встречу", должен быть полностью исполнен? На это ловится сам Риццо. Его "право на борт" было, очевидно, не сознательным и своевременным, как он утверждает, маневром, а лишь отчаянным решением застигнутого врасплох, быть может, только что выскочившего на площадку вахтенного. Недаром Пеше, разбуженный свистком, схватился за штурвал, как бы желая остановить маневр безумца. Но было уже поздно. Оставалось только дать задний ход. Я думаю, господа судьи, с этим "право на борт" можно покончить. Все нам доказывает бесповоротно, что в нем узел и развязка столкновения. Но если это так, то в чем же, собственно, можно винить Криуна? Говорят, он не исполнил требования ст. 18 правил, не застопорил машины, не дал заднего хода. Но когда? Когда "Колумбия" своим правым бортом была справа от "Владимира" и притом в расстоянии 200--300 саженей, еще никакой опасности не было. Пароходы расходились. Опасность явилась только тогда, когда после знаменитого "право на борт" появился впервые красный огонь на "Колумбии" и его увидели на "Владимире". Но тогда уже было поздно. Это было за 30--40 секунд до столкновения. Большинство экспертов одобряют Криуна за то, что в эту последнюю минуту, не уменьшая хода, он скомандовал "лево на борт". Уменьши он ход, не сворачивая влево, "Колумбия" могла бы пополам перерезать "Владимира", и последствия столкновения были бы еще ужаснее.

Теперь, чтобы покончить с этим обвинением, позвольте только в двух словах сделать характеристику Риццо как моряка. Об особой морской его опытности говорить не приходится, ему всего 26 лет. Что же касается его теоретических идей по части мореплавания, то он успел их выложить пред нами. Их немного: 1-ая, "всегда направо",-- все прочее не есть морской маневр, и еще 2-я "стоп машина", только тогда, когда увидишь камень или мель! Если принять при этом во внимание, что первое время огонь "Владимира" он принимал за береговой, то вы согласитесь, что багаж его познаний не велик. Пеше нам обещал представить аттестат Риццо на шкипера дальнего плавания, но так и не представил. Мы вынуждены выдать ему взамен наш собственный аттестат.

Если эту. характеристику сопоставить с его действиями, будет ясно, кто "резал нос", будет также ясно, кто и кого разбил по всем морским правилам злополучного "праводержания".

Перехожу к оценке фактов, приводимых моими противниками в доказательство преступной бездеятельности Криуна. Здесь было провозглашено: "Капитан не должен теряться, кто растерялся, тот не капитан!" Положение, по-видимому, бесспорное, а между тем оно звучало фразой. Поясню мою мысль примерно из области, нам близкой. Устав уголовного судопроизводства знает такое положение: прокурор не должен увлекаться, он не должен ни преувеличивать значения обвинения, ни сгущать краски в оценке фактов и улик. Но в какой мере. Разумеется, не в пределах того живого и страстного проявления человеческой натуры, которое более или менее свойственно всем, без которого невозможно себе даже представить человека. Некоторые из господ экспертов на вопросы, обращенные к ним по этому поводу, заявили, капитан -- не машина, и, в пределах того тягостного и исключительного положения, в котором находился капитан Криун, он со своей стороны сделал все возможное. Думаю, что это и есть та точка зрения, с которой только и возможна оценка его деятельности после катастрофы.

Здесь выражались сомнения, царила ли паника на пароходе "Владимир" после столкновения, велики ли были ее размеры и как долго она продолжалась. Всякие теоретические соображения по этому предмету были бы бесцельны. Надо испытать самому весь этот ужас, надо видеть своими глазами что-нибудь похожее, чтобы судить об этом. Разве мы можем дать себе хотя приблизительный отчет в том, что бы произошло, если бы сейчас в этой тесной, переполненной зале мы услышали крик отчаяния: "Горим, пожар!" Кто бы и во всяком случае многие ли из нас взяли бы на себя капитанскую роль: ни на секунду не потеряться. По счастью, не выходя из рамок этого же дела, мы можем провести параллель. Ранее, нежели судить о том, что должно было твориться на "Владимире", взглянем на то, что произошло на "Колумбии" тотчас после столкновения. Вспомните при этом, что этот грузовой пароход был с избытком, по численности команды, снабжен всеми необходимыми спасательными средствами. Там, кроме четырех больших и хорошо снабженных шлюпок, был еще спасательный плот, могущий держать на воде одновременно всю команду. Что же происходит на "Колумбии"? Удар, по отзыву итальянской команды, был почувствован даже не особенно сильно; спящих разбудил не столько треск удара, сколько голос капитана. Голос этот в первую же секунду уже отчаянно кричал: "Мы гибнем, дети! Ищите спасения в шлюпках!" По отзыву некоторых пассажиров "Владимира", в первую же минуту перескочивших на "Колумбию", на палубе ее царил мрак и невообразимый хаос. Матросы оторопелые, испуганные, бесцельно бегали по палубе, не отвечая на вопросы; каждый из них взывал к своей мадонне и громко молился богу. Двое итальянцев, обезумев от страха, перескочили на "Владимир". Сам Пеше, этот старый "морской волк", неодетый, в туфлях, с непокрытой головой, метался из стороны в сторону и торопил своих бравых "деток": спасайтесь, спасайтесь! Ни о чем ином, в такую минуту он и не думал, хотя, конечно, будь он хладнокровен, его опытность подсказала бы ему, что носовой удар сам по себе редко гибелен для судна, во всяком случае всегда и безусловно менее гибелен, нежели боковой удар, нанесенный "Владимиру". Лишь спустя минут 10--15, когда были осмотрены все трюмы и безопасность "Колумбии" стала очевидной, на ней мало-помалу успокоились.

Теперь перешагнем опять на "Владимир". По единогласному свидетельству большинства пассажиров удар раздался сильный, некоторых выбросило из коек, потом еще раздался треск, как будто ломало крепкий лед. Все вскочили в ужасе. Не считая команды, все 200 пассажиров, теснясь по лестницам и трапам, разом ринулись на палубу. В машинном отделении уже хлестала сбившая с ног машинную команду вода, и электричество погасло. Предоставляю вам судить, господа судьи, об этой минуте ужаса, заставившего всех затаить на секунду дыхание. О ней едва ли могут дать нам хотя бы приблизительное понятие все декоративные успехи сценического воспроизведения сказочного момента из оперы "Руслан и Людмила";

Что же делал и где находился в эту минуту Криун? Катастрофа застала его на капитанском мостике, том самом мостике, в который врезался и снес его до половины бушприт парохода "Колумбия". Он нашелся еще крикнуть помощнику Матвееву: "берегитесь!" -- раздался удар, мостик дрогнул, в щепки разбило его правую сторону, но капитан остался на левой, и не далее как через секунду мы слышим уже его первую команду: "стоп машина!" Распоряжение это, устранившее возможность взрыва котлов, было отдано каким-то благодетельным инстинктом, и это доказывает, что на разрушенной наполовину площадке бодрствовало еще чье-то присутствие духа, чего в эту первую минуту могло и не быть. Где же растерянность в этот первый, самый страшный и роковой момент? В это время, сцепившись, как два врага, "Колумбия" и "Владимир" еще не выпускали друг друга и продолжали катиться по инерции в какой-то общей бесформенной свалке. Раньше чем отделиться "Колумбии" от "Владимира", прошло значительное время, минут 5--6 не менее. Некоторым пассажирам, даже с детьми и багажом, удалось перебраться на борт соседнего парохода. Что мог предпринять Криун в эти первые секунды, пока еще "Колумбия" терлась о его пароход и, отступая, на своем пути сносила все, что оставалось на правом борту: шлюпки, трап, даже шлюпбалки, вырывая их с корнем. Разумеется, ни об осмотре, ни о заделке пробоины тогда не могло быть еще и речи, так как повреждения не были кончены; удары, хотя и более слабые, продолжали еще наноситься. "Задержите пароход", -- крикнул он в эту минуту, оставаясь вое еще на своей вышке, откуда было видно ясно, что "Колумбия" пятится и сейчас отойдет прочь. По этой команде на "Колумбию" перескочил Матвеев и кое-кто из матросов, в числе других Собченко и Жиганюк. Было ли законно и было ли целесообразно подобное распоряжение, носило ли оно на себе характер полицейской меры или это был естественный призыв на помощь со стороны погибающего? Судите, как хотите, для дела это безразлично. Видя ясно, куда пришелся удар, Криун не мог не сообразить, что повреждения "Колумбии" по сравнению с повреждениями "Владимира" будут ничтожны и во всяком случае не опасны. Распоряжение, стало быть, было целесообразно. Результаты, как увидим ниже, не по его уже вине оказались сравнительно ничтожными. Однако все же спаслось несколько десятков людей благодаря тому, что на итальянский пароход перескочили Матвеев и в особенности Собченко и Жиганюк, без энергичного вмешательства которых, быть может, ни одна итальянская шлюпка к "Владимиру" не подошла бы. Начавшееся на "Колумбии" ради собственного спасения от воображаемой опасности спускание шлюпок, как доказало это судебное следствие, тотчас же замерло, как только команда "Колумбии" уверилась в своей безопасности. Подробный анализ эпизода спуска шлюпки Матвеевым при помощи Собченко и главным образом Жиганюка, шлюпки, которая, несомненно, появилась у "Владимира" первой, первая же затем была у места крушения, подобрала Фельдмана и спасла еще до 20 человек пассажиров, обратил на себя ваше особое судейское внимание. Мы столкнулись в этом случае с лживостью г. Пеше, лживостью, которая могла повести правосудие к весьма серьезным недоразумениям. Утверждалось, что русские матросы и г-н Матвеев лжецы, что они не только не спускали шлюпки, но и не могли ее спустить без помощи итальянцев, ибо ввиду больших размеров шлюпки вывалить ее за борт нельзя иначе, как при дружном усилии 10--12 человек, а грести только двум, как на этом стояли Жиганюк и Собченко, и вовсе невозможно. Мы не знали, кому верить. Только случайное обстоятельство разоблачило всю неправду, которую так настойчиво поддерживали и проводили Пеше и Риццо. Во время осмотра парохода "Колумбия", когда предложено было Жиганюку и Собченко и еще троим из команды "Владимира", работавшим тогда вместе с ними, спустить большую шлюпку, Пеше насмешливо покрикивал presto! presto! (живей! живей!). Он продолжал выражать уверенность, что эта большая шлюпка не могла быть ими спущена. Торжество его оказалось, однако, непродолжительным. В 5--6 минут, ко всеобщему удивлению, работа была исполнена: шлюпка оказалась на воде. Никто не подозревал об истинно богатырской силе, которую мог пустить в ход Жиганюк. Бывшие при этом свидетели, итальянские матросы, не выдержали и крикнули: браво, матросы, а г-н Пеше перестал кричать: рrеsтоН О том, как вдвоем те же Жиганюк и Собченко ловко взялись за весла и разогнали тяжелую шлюпку -- не стану вам и напоминать.

Если, таким образом, вспомнить систему защиты, принятую г-ном Пеше, и ту дисциплину, которая здесь так единодушно и наглядно проявилась в свидетельских показаниях итальянской команды и благодаря которым вся фактическая сторона дела предстала в ложном освещении, не трудно понять, что не перескочи на "Колумбию" горсть русских пассажиров, не раздайся вовремя голос капитана: "задержите пароход!", пароход удалился бы тихим задним ходом и незаметно скрылся бы в ночной темноте. Ведь слышали же мы (вопреки следам поранений обоих пароходов) единогласное утверждение итальянцев (чтобы оправдать только своевременность распоряжения о даче заднего хода), что удар был совсем легонький, едва услышанный, почти незамеченный и что всю команду поднял на ноги исключительно только голос капитана. Раз так, "Колумбии" было бы естественно удалиться, ибо она только "слегка" толкнула какой-то пароход, не причинив ему никакого особенного вреда. Итак, распоряжение Криуна задержать "Колумбию" было и находчиво и целесообразно. Не будь его, мы не знаем, где и в настоящую минуту была бы "Колумбия" со своим капитаном Пеше. Морская практика, к сожалению, знакома с подобными явлениями, хотя морской закон и обычай строго предписывают уцелевшему пароходу оказывать помощь погибающему. И Криун мог не только по нравственным основаниям рассчитывать на содействие и помощь "Колумбии", по силе закона он вправе был требовать этого. Третьим распоряжением капитана было: следить за пребыванием воды в Машине и грот-трюме, куда она, очевидно, попадала из самостоятельной пробоины или вследствие повреждения от удара непроницаемой переборки. Тогда же было приказано Фельдману осмотреть пробоину. Фельдман удостоверил, что она была около 1 1/2 аршина шириной и уходила в подводную часть. Здесь были высказаны предположения, что осмотр пробоины был сделан Фельдманом неудовлетворительно, и пребывание воды в машине измерялось хотя бы простой деревянной рейкой.

Подобное измерение представлялось совершенно излишним, так как размеры машинных частей и постановки их были хорошо известны и машинисту Ларину, и самому капитану. Такие донесения, как: вода доходит до нижних плит, до цилиндров, до верхних плит и т. п., были вполне равносильны донесениям о совершенно точном измерении, ибо вполне точно известно, на сколько футов от дна парохода размещены плиты, цилиндры и тому подобные части машины. В грот-трюме же, по донесению Ларина, вода все время шла в уровень с водой в машинном отделении, что не предзнаменовало уже ничего доброго, так как свидетельствовало ясно о повреждении непроницаемой перегородки. Об угрожающем состоянии прибыли воды в этот момент мы можем судить еще по одному признаку. Этот показатель, пожалуй, точнее всякого механического прибора. Это г-н Сурков. Вы помните, что, приняв от капитана команду о спуске шлюпок, он заглянул попутно в машину и грот-трюм, забыл моментально о шлюпках и всецело устремился в тузик, на котором тотчас же благополучно отбыл на "Колумбию". По этому признаку мы можем судить уже безошибочно, какая угрожала "Владимиру" опасность.

Здесь уместно будет сказать о том, что даже некоторая неисправность тузика (не нашли в суматохе чопа, не сразу вставили уключины, не освободили из-под баков все весла и т. п.), на котором спасал свою драгоценную жизнь старший, то есть именно ответственный за состояние шлюпок, помощник, ставится в вину все тому же злополучному капитану Криуну. Признаемся, такой обвинительный довод мы признаем лишенным уже всякой логической последовательности. Это то же, что обвинять военачальника за то, что лошадь, на которой скрылся дезертир-беглец, не была заседлана по всем правилам кавалерийской службы.

Весьма важно зато обвинение в незаделке пробоин. Но если об этом мог быть поднят вопрос, то, разумеется, лишь тогда, когда "Колумбия" отделилась от "Владимира"; ранее это было бы физически невозможно. Таким образом, вы должны уступить нам, так сказать, подарить Криуну, господа судьи, хотя бы первые 10 ми- нут, когда о заделке пробоины еще не могло быть серьезной речи. Если бы имелся налицо необходимый пластырь, заранее готовый, как необходимое спасательное приспособление он, разумеется, был бы пущен в ход. Для этого не требовалось бы особой сообразительности и догадливости. Но его не было и не имеется ни на одном из пароходов русского общества пароходства и торговли. Эксперт Ирецкий, оговорившись, впрочем, что его заключение есть плод чисто теоретических соображений и комбинаций, полагал, что при помощи самодельного брезента можно было заделать пробоину. Взяв в руки клочок бумаги, он даже весьма наглядно показал нам, как брезент следовало бы сперва сложить вдвое или вчетверо, навязать шкерты, пропустить для балласта дымогарную трубу и затем подвести в виде пластыря, чтобы затем начать выкачивать воду. На все это, по его мнению, потребовалось бы минут 10--15. Даже господа итальянские эксперты, слышавшие его заключение, запротестовали. Они определили на это от 25 до 30 минут, оговорившись при этом, что брезент мог не сразу всосаться в пробоину и что, таким образом, в этом скорее бы заключилось лишь исследование ее, нежели сколько-нибудь основательная заделка самой пробоины. Остальные русские эксперты определяли, время от 30 минут до 1 часа и более, причем некоторые находили, что эта идиллическая картина пользования случайным брезентом взамен пластыря, которую нарисовал нам эксперт Ирецкий, с точки зрения практической,-- абсурд. Далее в разногласии идти, кажется, трудно. Сидя здесь в мягком кресле, нетрудно, конечно, осуществлять самые смелые теоретические комбинации на самодельной бумажной модели. Не то на практике, да еще в минуту общей паники и упадка духа. Впрочем, надо отдать справедливость эксперту Ирецкому. Ему невозможно отказать в искренности. Он не отказал пояснить здесь, что на практике с ним, слава богу, никаких аварий и. приключений не случалось. Ни пластыря, ни брезента подводить ему не приходилось. Все это он знает только по теории. Случались неприятности с рыбацкими сетями, которые однажды запутались в винт его миноноски, но он нашелся, приказав "бравому матросику" нырнуть, чтобы распутать их. Но согласитесь, господа судьи, что эта авария (то есть, собственно, авария для мирных и ни в чем не повинных рыбацких сетей) в параллель с крушением "Владимира" идти не может. Притом у него под рукой был "бравый матросик", который под опасением ослушания начальства, с риском размозжить себе голову, нырнул под винт; ни на что подобное нельзя рассчитывать на коммерческом пароходе; там матрос вправе ответить: "а ну-ка сам нырни!"

Что касается до откачивания воды, то надо припомнить, что через 5--6 минут топки уже были залиты и, стало быть, действовать паровыми помпами было невозможно.

Лишенное практического значения заключение Ирецкого о заделке пробоины нашло себе даже в речах умеренное применение. Один только оратор воспользовался им, чтобы применить теорию к практике. Он рассказал нам не быль и не сказку о том, как какой-то капитан, удостоенный за то овацией, заделал по рецепту эксперта Ирецкого пробоину и благополучно прибыл в порт. Но ведь это был рассказ во вкусе Жюля-Верна. Как известно, на основании точного приложения теоретических данных этот автор путешествовал и на луну.

Гораздо более цены имеют некоторые указания эксперта Баркарева по тому же предмету. В Константинопольском проливе среди бела дня, на его глазах, пошел ко дну французский пароход, получивший пробоину, которую невозможно было заделать в течение 25 минут. В другом случае другое судно, очутившись в таком же положении, предпочло скорее разбиться и выброситься на берег, нежели затевать заделку пробоины. Все бывшие на рейде признали такое решение командира благоразумным. Где же было затевать эту сложную и гадательную операцию Криуну, когда у него была другая верная надежда -- "Колумбия". На вопрос прокурора, обращенный к одному из экспертов: чего же ждал Криун для спасения пассажиров, эксперт Падалка, не обинуясь, отвечал: "ждал "Колумбии". Он был вправе, он должен был ее ждать. В ожидании этой помощи он мог воспользоваться только шлюпками. И вот команда: "шлюпки на воду!" раздается опять-таки с капитанского мостика. Криун, видевший Суркова, своего старшего помощника, знал что им "принята" эта команда, так как тот ответил "есть!", что по морской терминологии значит "будет исполнено!" Второму своему помощнику, Фельдману, он приказал готовить трап и подвести к нему пассажиров, причем приказал: "женщин и детей вперед!", и от Фельдмана на оба капитанских оклика раздалось: "есть? есть!" Затем мы знаем, что случилось. После того, как Сурков бежал, никому не сказавшись, с лучшими матросами на "Колумбию", не сдав никому надзор за двумя другими шлюпками, поднялся невообразимый хаос, который унять было уже невозможно. Часть команды и пассажиров, каковы Черномордик, поручик Вурдиков, чиновник Поповский, Загордан и многие другие, ринулись в шлюпки, оттесняя женщин и детей. Пошла настоящая свалка: мешали друг другу, лезли через головы и плечи других, так что, например, свидетель Далевский, стоявший поодаль, не решался даже приблизиться, основательно рассуждая, что лучше погибнуть вовсе, нежели спастись искалеченным или искалечив других. Не все, к сожалению, рассуждали так, и большинство представляло собой озверелую толпу, жившую одной только мыслью, одним инстинктом самосохранения. Шлюпки отвалили, не попадая вовсе к трапу. Две лучшие и самые большие шлюпки были разбиты "Колумбией". Затем ни одна шлюпка более к "Владимиру" не вернулась. Напрасно и толпа, и капитан до хрипоты кричали им вслед: шлюпки назад!" Чтобы покончить с вопросом о шлюпках, отвечу на те упреки, которые посылались по адресу Криуна.

Уверяли, что шлюпки спускались долго, между прочим, оттого, что были прикрашены к стойкам, тали будто бы тоже были закрашены и т. п. Если сообразить вес шлюпок и прохождение тали внутри блоков, все эти соображения покажутся просто наивными. Можно закрасить шкерты, наружные части блоков и стоек, но закрасить смоляные тали или внутреннюю часть блока даже на заказ нельзя. Для сколько-нибудь сведущего лица ясно, что эти измышления о закрашении шлюпок, препятствовавшем якобы спуску, -- плод фантазии таких достоверных, но наивных свидетелей, как Черномордик и Дырдовский. Первый, обезумевший от страха, желая попасть в первую же шлюпку, свалился в воду, откуда его Подняли на шлюпку. Едва ли он отдавал себе вообще какое-либо представление об окружающем. Он помнит только, что кто-то три раза ударил его по шее. О краске он заявлял нам так: я домохозяин, и, стало быть, понимаю, что такое краска... Краска была! Где была? В этом он даже отчета себе не дает. Другой свидетель, потрогавший тали, передает нам: "были закрашены, я ощущал прилипание к рукам". Об этом характерном ощущении прилипания к рукам свидетельствовал нам только один интендантский чиновник г-н Дырдовский. Мы видели шлюпки на "Колумбии", видели, что такое тали (толстый смоляной канат), судите сами, господа судьи, можно ли их закрасить. Думаю, об этом довольно. С этой легендой можно так же легко покончить, как уже давно покончено с штормовыми свечами, мешками с ворсом и пр.. Все это, -- блуждающие болотные огоньки, которым суждено умереть своей смертью, погаснув без чада.

Шлюпки действительно спускались довольно долго благодаря общей панике, общей свалке, но вовсе не благодаря их закрашиванию или царившей якобы тьме на пароходе. Иллюминации, когда погасло электричество, конечно, не было, но фонарей 10--15 достаточно освещали пароход. Притом беспрерывно горели фальшфейра, жгли парусину, облитую керосином, и т. п. На кромешную тьму, ни в каютах, ни на палубе во всяком случае никто не жаловался. Наружные же огни, как призывы к помощи, давали беспрерывно знать о себе. Вспомните единогласное показание всех свидетелей, наблюдавших погружение "Владимира". Только но огням и знали, что он все еще борется со смертью. Все время на нем вспыхивали огни; это было прерывистое дыхание больного в агонии, оно угасло только вместе с ним. Звонил также все время колокол, призывавший "Колумбию", но и из этого ровно ничего не вышло. Звон оказался звоном погребальным. Когда подумаешь при этом, что на подход "Колумбии" вплотную нужны были всего каких-нибудь 5--7 минут и что их не нашлось у Пеше, невольно содрогаешься. Живо встает в моем воображении образ этой словно окаменевшей молодой девушки, вперившей свой задумчивый взгляд на освещенную "Колумбию" и не проронившей ни одного слова.. Я говорю о Шестаковой, и невольно начинает щемить сердце. С нею рядом был ее отец и несколько других спокойных и хладнокровных пассажиров. Я бы назвал их аристократами несчастья, аристократами в лучшем значении слова. Они оставались на корме, все более и более погружавшейся в воду, чувствовали приближение рокового момента, но оставались спокойными. Кувшинов закурил папиросу, он находил, что умереть когда-нибудь надо и что лучше -- "это умереть спокойно". Была ли это эстетическая бравада человека, желавшего "красиво умереть", или действительное спокойствие философа, видевшего близость спасения, для нас безразлично; спокойствие было. Отец успокаивал дочь, а вместе и всех окружающих: "Полно, мы не погибнем, мы не можем погибнуть... так близко "Колумбия", она подойдет!" Увы, она не подошла!..

Здесь возникал вопрос, для чего, с какой целью, собственно, капитан Криун все время оставался на площадке. В этом хотели видеть признак его бездеятельности, не говоря о подозрениях более низменного свойства. Прежде всего надо заметить, что сама катастрофа застигла его на этой площадке. Первую секунду он на ней, так сказать, замер невольно, а затем уже оставался сознательно, так как площадка приходилась ближе всего к баку, где всего более было народа. Именно вокруг этой площадки кишел тот третьеклассный простолюдин, который, заменяя собою охотно матроса, беспрекословно исполнял все работы. Со стороны обвинения, по-видимому, намеренно было обойдено молчанием одно весьма важное обстоятельство. После ухода шлюпок все распоряжения Криуна сосредоточились на том, чтобы собрать возможно большее количество пловучих предметов. Рубились двери, люки, нары, из отделения третьего класса сносились койки. Это была работа нелегкая, требовавшая и указаний и усилий. Все это делалось, как удостоверили нам третьеклассные пассажиры Тиль, Эрнест, Грото де Буко, Соханский и другие, по указаниям Криуна. Говорили, зачем он не сбежал с площадки, не стоял у шлюпок, трапа и т. п. Но такие требовательные, такие непримиримые господа, как Дырдовский и Далевский, в придачу с княгиней Бебутовой, пожалуй, обвиняли бы его тогда, в другом более тяжком преступлении, распустив сгоряча молву, что капитан хотел сесть в шлюпку первым. Под влиянием того экстаза, в состоянии которого эти свидетели давали свои показания, всего можно ждать. Ведь утверждал же Дырдовский в своем показании, данном на предварительном следствии, будто "Владимир" так и пошел ко дну со шлюпкой на борту, которую будто бы не было никакой физической возможности спустить на воду. От этой басни он должен был здесь отказаться, так как выяснилось, что то был лишь борт разбитой шлюпки. Уверял тот же Дырдовский, что он вместе с другими пассажирами усаживал в шлюпку "детей и женщин"; мы, однако, знаем, сколько их попало в шлюпку. Во истину трагично положение Криуна перед судом таких господ. Фельдман бегал и суетился, -- это худо. Криун стоял -- худо тоже! Когда Криун узнал, что вся команда разбежалась, когда увидел, что помощь не приходит, роль его как капитана оказалась трагически неблагодарной. Но у него оставалась еще одна задача, одна обязанность. Для функции командира все суживался круг, волны уже набегали и захлестывали корму, для всех надвигалась смерть, он как солдат решил, по крайней мере, не покидать своего поста. И в этом личной мужестве никто отказать ему не вправе. В последнюю, минуту он думал только о других. На месте крушения, это удостоверяет нам единогласно и команда "Синеуса" и команда "Колумбии", образовался целый пловучий остров. Его создал Криун. Вы можете сделать простой арифметический подсчет спасенных и убедитесь, что 50--60 человек спаслись исключительно только благодаря этой разумной мере. Не говоря уже о таких искусных пловцах, как Тиль, который устроился с некоторым комфортом и даже захватил с собой вещи, плавая сперва на люке, потом на двери, масса вовсе не умевших плавать спаслась. Спаслись женщины: г-жи Эрнест, Залевская, Шевалье, Зигомала и много других. Ряд свидетелей, запальчиво изобличавших здесь Криуна в нераспорядительности, забывают, что даже та доска, на которой они спасли свою собственную жизнь; дана им в руки Криуном. Им это не приходит в голову.

Да, господа судьи, если Криуну придется замаливать грех смерти, приписываемый ему обвинением, то он во всяком случае может утешить себя мыслью, что 50 человек, несомненно, уцелело только благодаря его распорядительности. Вспомните показание немногих, бывших около него в эту последнюю минуту. Момент общей гибели надвигался, он мог бы считать, что роль его как капитана кончена. Но ранее чем раздался его последний возглас: "спасайся, кто может!", который освобождал бы его уже от всяких дальнейших обязательств, он еще раз дает команду: "все на бак, берите вещи и бросайтесь!" И кто его послушал -- спасся. Оставшиеся на корме, хотя и бывшие в поясах, Кувшинов, Шестаковы и другие погибли. Я дорожу этим моментом, он несомненен. Последними видят его и не издали, как Дырдовский, а вблизи, Хамарито, Фельдман и Сопоцько. Они уже кидались в воду, а он все еще чернелся зловещим силуэтом на своей изломанной и исковерканной вышке, куда кинулся было свидетель Хамарито, но, увидев как там неудобно и опасно находиться, бросился назад. И его еще корят этой площадкой! Он до конца пережил весь неслыханный ужас картины, видел все ее детали, слышал все стоны, все вопли! Чего же еще требовать от капитана. Ведь не он покинул "Владимира" -- "Владимир" сам ушел из-под его ног. Как полководец, он был разбит и потерпел поражение, мы можем судить его и вкось и вкривь, благо задним числом так легко ставить себя на чужое место, но как солдат, как воин, он мужественно исполнил свой долг, и этого не отнимет никто у него никаким приговором.

Два слова еще. Невольно напрашивается сравнение. Как строго судили Криуна иные и как легко прощали Пеше. А между тем вдумайтесь только. В то время, как Криуну в вину ставят то, что он не проявил какой-то особенной, гениальной находчивости и распорядительности в минуту ежесекундно грозившей ему гибели, Пеше был в полной безопасности на своей "Колумбии". Ему даже соображать не нужно было. Ему стоило только повернуть рычаг телеграфного аппарата, а если он сам не хотел этого сделать, стоило только не мешать это сделать Суркову, и "Колумбия" вплотную подошла бы к "Владимиру".

Вы видите, нужно не только закрывать глаза, нужно зажмурить совесть, чтобы не видеть разницы в образе действий обоих капитанов.

Я кончаю. Криун отсутствует. Вы должны простить ему это. С того момента, когда его вытащили бесчувственного из воды, с искалеченными ногами, и до сегодняшнего дня протекло четыре месяца. Для него это была одна сплошная нравственная пытка. Его отсутствие во время прений избавило его, по крайней мере, от тех ударов, которые носили на себе все характерные черты ударов, которые наносятся лежачему. Я не прошу у вас ни милости, ни снисхождения для него. Я твердо верю, что русское общество своим чутким сердцем давно уже поняло, что в лице Криуна оно имеет дело с гораздо более несчастным, нежели виновным человеком.


* * *


Криун был приговорен к четырем месяцам тюремного заключения и церковному покаянию, а впоследствии от наказания освобожден.


Дело Имшенецкого

В феврале 1884 года, женившись ради получения материальных выгод на Серебряковой Марии Ивановне, Имшенецкий вскоре после брака склонил ее на выдачу полной доверенности на управление домом, а через месяц после свадьбы заполучил от нее завещание с отказом в его пользу этого же дома и всего имущества, принадлежавшего Серебряковой (Имшенецкой), на случай ее смерти. Как указано в обвинительном акте, после оформления всех этих документов, желая наступления преждевременной смерти жены, чтобы воспользоваться, согласно завещанию всем ее имуществом, а затем жениться на любимой им женщине — Елене Ковылиной, Имшенецкий утопил жену во время прогулки по реке на лодке.

В совершении приписываемого ему деяния Имшенецкий виновным себя не признал, объяснив происшествие чистой случайностью. В частности, он показал, что во время прогулки в лодке по реке, жена, желая перейти с кормы к веслам, совершила несколько неосторожных и очень резких движений, в результате чего лодка потеряла равновесие, и она упала за борт. Все это произошло настолько быстро, что Имшенецкий не успел даже подумать об оказании жене помощи, как она уже скрылась под водой.

По делу была проведена судебно-медицинская экспертиза, которая не обнаружила на теле Имшенецкой каких-либо следов прижизненных ранений.

Обвинение Имшенецкого в основном строилось на косвенных уликах, так как никто из свидетелей события преступления не наблюдал, других же доказательств, прямо уличающих его в преступлении, не было. Защищал Имшенецкого Н. П. Карабчевский.


Господа судьи!

Внимание, с которым в течение многих дней вы изучали малейшие подробности этого трудного дела, широкое беспристрастие которым, благодаря вам, господин председатель, мы пользовались в интересах раскрытия истины, дают мне право надеяться, что вы и мне поможете исполнить мой долг до конца. Закон обязывает меня, как выразителя интересов подсудимого, представить вниманию вашему все те, говоря словами закона, «обстоятельства и доводы, которыми опровергаются или ослабляются возведенные против подсудимого обвинения».

Таких обстоятельств и доводов в деле масса, они рассеяны на протяжении всего следствия, они глядят из всех углов строения обвинительного акта, они наперегонки рвутся вперед и просят, чтобы их сомкнули в стройную систему. В этом вся моя задача, как защитника. Материал громаден. Весь вопрос: хватит ли у меня умения, энергии быть строителем той группировки доводов защиты, при которой они сами красноречиво скажут вам, доказано ли обвинение.

Сообразно этому взгляду на мою задачу, я поступлю иначе, чем поступили мои противники. Я не буду убегать от фактов и укрываться от них в область красноречивых восклицаний, загадочных прорицаний и эффектных тирад. Я поведу эти факты за собой не в виде двух-трех сомнительных свидетельских показаний, а в виде всего материала, добытого следствием. Вольно прокурору восклицать «я убежден! », вольно поверенному гражданского истца думать, что доказать обвинение и «грозить» его доказать — однозначаще: для судей этого мало. Вы не подпишете приговора по столь страшному и загадочному обвинению до тех пор, пока виновность Имшенецкого не встанет перед вами так же живо и ярко, как сама действительность.

Факт падения покойной в воду с ближайшими обстоятельствами и уликами, прилегающими к нему, составит предмет первой и главной части моей речи. Затем, если на основании исследования самого события мне удастся доказать вам невиновность подсудимого, я уже с развязанными руками подойду к группе обстоятельств, примыкающих к личности Имшенецкого с одной стороны, с другой — к личности Серебрякова, участие которого в этом процессе с первых же моментов предварительного следствия внесло, к сожалению, столько нежелательных в чистом деле правосудия элементов.

Начну с события 31 мая.

Напряжение преступной решимости Имшенецкого покончить с женой — так, или приблизительно так, значится в обвинительном акте — достигло высшей своей точки после 28 мая, когда, как утверждает обвинение со слов Серебрякова, покойная изобличила мужа в желании произвести у нее выкидыш, и отец пригрозил ей проклятием.

Хорошо делает обвинение, что доверяет в этом Серебрякову, потому что верить больше некому. Но поверите ли вы ему? Вы вспомните, что, подавая жалобу прокурору, сам Серебряков ни слова не упоминал о выкидыше. Вы вспомните, что это новое его заявление было связано с новыми же указаниями на то, что Имшенецкий, в течение трех дней — с 28 по 31 мая — будто бы жестоко истязал свою жену.

А открылось это так: какой-то прохожий, не открывший ни имени своего, ни звания, и доселе не разысканный, во время розысков трупа покойной сказал приказчику Серебрякова, Степанову: «бедная, какие истязания приняла она в последние дни». Сказал и удалился молча в глубину Крестовского острова на глазах Степанова и подъехавшего Серебрякова. Об этом свидетельствовал нам Серебряков. Они дали ему спокойно уйти, не догнали его, хотя Серебряков был на своей лошади, не задержали и не представили к следствию. Посмотрим, между тем, что говорят по тому же предмету не призрак, измышленный Серебряковым, а живые люди, люди, Имшенецкому совершенно посторонние, свидетели, которые здесь давали показания под присягой. Дворник Дурасов и жена его, люди скорее преданные Серебрякову, нежели подсудимому, кухарка Кузнецова, денщик Гаудин, Кулаков,— единогласно утверждают, что именно в последнее время покойная Мария Ивановна и поздоровела, и расцвела, и оживилась, что самые последние дни перед смертью, как и во время замужества, между нею и Мужем отношения были прекрасные. Муж был с женой мил и любезен, она же не скрывала даже перед посторонними своей горячей любви, преданности и благодарности. В самый день 31 мая, свидетельствуют нам Кузнецова, Кулаков и Гаудин, покойная и муж ее были веселы, шутили, строили планы, как проведут лето. В восьмом часу вечера (показания Гаудина и Кузнецовой) сама Марья Ивановна торопливо приказала давать чай, чтобы, отпив чай, скорее ехать кататься на лодке. В начале девятого часа она с мужем уже на пристани, где их видит околоточный надзиратель Кишицкий.

Когда они садились в лодку, на плоту был содержатель плота Файбус. Он удостоверил здесь, что покойная всегда храбро и смело садилась в лодку, видимо, любила кататься, нисколько не робела на воде и отлично правила рулем. Этот свидетель не заметил, чтобы и на этот раз покойная менее охотно и радостно отправлялась на обычную прогулку. Маршрут их также был почти заранее известен: по Неве до Тучкова моста, отсюда в Ждановку и, через Малую Невку, к взморью.

Таким образом, все подозрения, касающиеся «истязаний» и того, будто бы Имшенецкий чуть ли не насильно посадил жену в лодку,— не более, как плод беспощадного разгула мрачной фантазии Серебрякова, привыкшего в собственном своем-доме все вершить деспотическим насилием.

Пусть так! — уступает обвинение,— пожалуй, она поехала Добровольно, исполняя каприз или желание любимого мужа, но Погода, атмосферные грозные предзнаменования — вот улика! Будем говорить о погоде.

Доктор Муррей, тот самый, на которого так охотно ссылается прокурор, утверждает, что весь тот день погода стояла «прекрасная». Только в десять часов (а не в девятом, как ошибочно указал обвинитель), когда Муррей уже вернулся с семейством домой с прогулки, пошел дождь. То же самое о том же предмете утверждает и Имшенецкий: до «Баварии» они доехали при отличной, хотя и несколько облачной погоде, лишь у «Баварии» их застал дождь, от которого они на время должны были укрыться под Пет­ровским мостом. Переждав минут двадцать, они снова двинулись вверх по течению. Дождя уже не было, и самая пересадка происходила не под дождем.

На крайней даче у Петровского моста жила Шульгина, показание которой, за ее болезнью, было здесь прочитано. Вот что она говорит: «Ровно в десять часов я вышла на балкон (пред тем она взглянула на часы, так как ждала мужа к чаю), в то время дождя не было, минут через пять-семь ближе к берегу показалась лодка, выехавшая из-под моста; я видела лодку, на ней были две фигуры — мужчина и женщина (это была лодка Имшенецких); лодка проехала и скрылась из глаз моих за второй пристанью; вдруг раздался отчаянный крик о помощи» и т. д. Это показание совпадает вполне с показанием самого подсудимого. Итак, в момент катастрофы, а следовательно, и пересадки дождя не было и было настолько светло, что со второго этажа дачи, с балкона, лодка и фигуры были ясно видны.

О том же моменте вот что говорит яличник Филимон Иванов, вытащивший Имшенецкого из воды: «Когда пошел дождь, я был в будке; дождь перестал, я вышел из будки на плот. Стоя на плоту, вдруг слышу мужской голос: «спасите! ». Я огляделся, вижу: по течению поперек плавает лодка, и от нее в двух-трех шагах в воде по горло плавает человек. Я вскочил в ялик» и т. д. Итак, дождя не было и было светло. Светло настолько, что с плота пристани «Бавария» (в расстоянии двух с лишком минут усиленной гребли) Иванов легко увидел и лодку, и плавающего человека. При местном осмотре вы, судьи, убедились сами, что с пристани «Бавария», где в тот вечер шло обычное гулянье, пункт катастрофы от­крыт вполне. Сторож Петровского моста тоже услыхал крик, вышел из будки и с моста ясно различил пустую лодку, фигуру в воде и подъезжавших к месту катастрофы яличников.

Итак, падение в воду Имшенецкой или, как того желают обвинители, — «насильственное утопление ее» — произошло на открытом для сотни глаз месте, когда было светло, когда несколько свидетелей следили за движением лодки.

Что касается до атмосферных явлений, «ветра и волнения», то и на этот счет мы имеем положительные указания. Во время местного осмотра были приглашены свидетели братья Зюковы и Голубинский, катавшиеся также на лодке в вечер катастрофы. Целой компанией они и подъехали на крик Имшенецкого. На мой вопрос, были ли сильные волны и ветер 31 мая, они единогласно удостоверили, что волнение было меньше, чем в день нашего осмотра. Вспомните сами, да и эксперт-моряк нам это подтвердил, что во время нашего морского путешествия волнение было ничтожное, которое моряк-эксперт и «за волнение» не хотел признать.

Где же «ужасающая погода», о которой говорится в обвинительном акте, где «темнота от нашедших туч», где гром и молния, где все атмосферные ужасы, столь злобно способствовавшие осуществлению демонического преступного замысла? Их не было! Они понадобились только при составлении обвинительного акта, как бутафорские принадлежности. Был прекрасный, несколько пасмурный вечер, перешедший затем в дождливую ночь, — и только.

На месте происшествия мы были с вами, судьи. Утверждать, что это место «глухое», «безлюдное» — значит грешить явно против истины. От самого Петровского моста и до пристани «Бавария» вдоль всего берега, ближе к которому и имело место происшествие, идет сплошной ряд двухэтажных населенных дач. На набережной — ряд скамеек для дачников, по берегу несколько плотов и пристаней.

Достаточно вспомнить, что в самый момент катастрофы везде оказались люди, которых нельзя было не видеть и с лодки. На двух балконах дач стояли Бетхер и Шульгина, на плоту какая-то женщина полоскала швабры, на пристани «Бавария» были яличники.

На первый же крик Имшенецкого сбежались дачники, и на плоту, куда его высадили, мигом образовалась целая толпа. Катастрофа случилась всего в 10—20 саженях от этого людного берега, И мы вправе энергично протестовать против утверждения обвинителя относительно глухости и безлюдности места. Самое место, где произошло падение Имшенецкой в воду, открыто со всех сторон.

Относительно точного определения пункта самого падения покойной, по-видимому, происходит некоторое разногласие. Но это разногласие лишь кажущееся. Судебный следователь Петровский на плане определял место падения исключительно на основании показания яличника Ф. Иванова. Иванов греб, сидя спиной к месту происшествия. Естественно, что он не мог ориентироваться и точно указать, где именно впервые он заметил пустую лодку. Впоследствии явились более точные показания целой серии лиц, катавшихся в ялике Голубинского. Они увидели лодку впереди себя и направлялись к ней, ни на минуту не теряя ее из виду. При осмотре братья Зюковы и Голубинский вполне точно и между собой согласно указали самое место катастрофы. Место это — не Доезжая купальни Ковалевского, в 10—15 саженях от берега. Там же всплыла и шляпка покойной, саженями 2—3 ниже по течению. Место открытое для наблюдения со всех четырех сторон.

Вспомним при этом, что Мария Ивановна была физически сильна (показание ее матери и сестры), что она превосходно плавала, и что никто из свидетелей не слыхал женского крика. Вы, конечно, согласитесь со мной, что всякая попытка «умышленно утопить» на глазах всех взрослого человека была бы со стороны Имшенецкого совершенным и истинным безумием. Даже расчета на случайность, сколько-нибудь вероятную, быть не могло. Ударов он ей не наносил, весла остались на местах, знаков насилия на ее теле не найдено. Стало быть, он мог бы разве только «толкнуть» ее; но при таком его «толчке» она еще могла вскрикнуть, могла ухватиться за него же самого и увлечь за собой, могла, наконец, и доплыть до берега Петровского острова.

Итак, я утверждаю, что вся обстановка и местность сами по себе уже препятствовали и делали невозможным совершение преступления, сколько-нибудь осмысленного, а тем более заранее обдуманного. А именно в этом невозможном и обвиняется Имшенецкий!

Самая покупка ялика, который при испытании оказался довольно валким, ставится в улику Имшенецкому. Прокурор пошел очень далеко в этом направлении. Он утверждает, что и женился-то Имшенецкий едва ли не с расчетом приобрести именно такой ялик, который помог бы ему утопить свою жену. Поверенный гражданского истца держался более в пределах вероятности. Он стоит лишь на том, что «невозможно» было катать беременную женщину в подобной лодке. Я бы сделал поправку: «неосторожно», пожа­луй! Но дело в том, что в той же самой лодке он катался и один, и в компании с товарищами. Ездили много, часто, далеко, пересаживались и, при известной осторожности, всегда благополучно.

По словам экспертов, подобных лодок в употреблении множество, хотя они и представляют большую опасность, чем настоящие «ялики» и катера военно-морского типа. Однако на Волге, на Дону, на Днепре, на всем побережье Черного моря нет иных лодок, и ими пользуются все безбоязненно. Лодка Имшенецкого при всей своей валкости имела, по заключению экспертов, и свои неоспоримые достоинства: легкость на ходу и, благодаря обшивке бортов и воздушным ящикам, устойчивость в том отношении, что совершенно перевернуть ее было почти невозможно.

Обвинители говорят: «но пересадка — в высшей степени опасна! Как это мог допустить Имшенецкий? » При тех приемах пересадки, при которых делался опыт при осмотре, — пересадка, конечно, в высшей степени опасна. Лейтенант Кутров со своим матросом буквально «бегали» с руля на нос и обратно, припадая, хватаясь за борт. Лодка, однако, устояла, никто в воду не упал. Опыт, повторенный самим Имшенецким, был более удачен. Несмотря на суетливость и одновременность перехода Кутрова, Имшенецкий, не спеша, довольно спокойно, не сгибаясь, перебрался с руля на нос и обратно. Возможно представить себе еще более спокойную и безопасную пересадку: сидящий на руле встает и осторожно добирается до средней банки, на которую и садится; тогда встает но­совой, лодка, от того, что сидят на середине, становится устойчивее; носовой достигает руля, усаживается и тогда уже со средней банки на носовую пересесть совсем нетрудно. Именно таким способом пересаживалась обыкновенно покойная и, по словам свидетеля Аврамова, нисколько при этом не боялась. Имшенецкий нам говорит, что, когда покойная попросила его пустить ее на весла, он отговаривал, говоря: «погоди до Ждановки—там пущу! ». Но она возразила: «я хочу попробовать грести против течения! », и с этими словами, скинув через голову веревочку от руля, поднялась в лодке во весь рост. При первом же своем движении она вдруг покачнулась и полетела в воду так, что мелькнули только ее ноги. Что мог сделать при подобной неожиданности Имшенецкий, чтобы воспрепятствовать ей встать? Ровно ничего.

Эксперты-врачи пояснили нам, что в первые месяцы сама по себе беременность не может стеснять и мешать легкости движений, но зато она вызывает нередко головокружение и болезненное замирание сердца. Быть может, у покойной от быстрого движения как раз закружилась голова, в таком состоянии она могла покачнуться — и вот разгадка всего несчастья. Физически воспрепятствовать ей встать Имшенецкий не имел возможности. Он сидел на веслах, то есть почти на носу, она же — на руле, стало быть, далеко от него.

Прокурор допускает, что фантазия «погрести против течения» могла прийти в голову покойной, хотя бы в качестве шальной фантазии беременной женщины. Но поверенный гражданского истца восклицает: «Как же он при этом не подал ей руки, если не как заботливый муж, то хотя из вежливости, как кавалер даме? ». Тирада красива, но это не более как — «слова». Поверенный вместе с нами осматривал лодку. Для всех было ясно, что с носа на руль руки не протянешь. Мало того, когда встал один, чтобы переходить, другой обязательно должен сидеть на своем месте во избежание замешательства и столкновения на ходу. Если верно утверждение подсудимого, что покойная встала для него неожиданно, то Имшенецкому только и оставалось, что сидеть во избежание не­счастья.

В улику подсудимому ставится еще его поведение вслед за катастрофой, его равнодушие, безучастие и еще очень многое, не поддающееся точной, формулировке.

Возникло, например, сомнение: точно ли он «совсем» упал в воду или до половины груди был сух, так как держался за борт лодки. Все подобного рода недоумения и сомнения могут иметь место лишь при поверхностном и неполном знакомстве с делом. Вы дело изучили прекрасно, господа судьи, я его также знаю хорошо, и мы, вероятно, придем к полному соглашению на этот счет. Единственный свидетель, подъехавший вплотную к лодке Имшенецкого, спасший его самого, был яличник Филимон Иванов. Он так объясняет: «офицер плавал от лодки шагах в двух-трех, он был по горло в воде». Далее, Филимон Иванов, вытащив его на свой ялик, накинул на него пальто и по этому поводу говорит: «он был весь мокрый». Шульгина, разговаривавшая на плоту с Имшенецким, и муж ее, отвозивший подсудимого на извозчике домой, удостоверяют, что «он был весь мокрый», что он дрожал, стучал зубами, его било, как в лихорадке. Денщик Гаудин и Кулаков, раздевавшие Имшенецкого, утверждают, что на нем «не было нитки сухой». Все платье все белье, даже деньги в бумажнике внутреннего кармана были мокры.

Откуда же могло взяться мнение, что он симулировал свое падение в воду? Компания Голубинских, подъезжавшая к его лодке не ближе, как на расстояние 5 саженей, породила все это сомнение. Один из них говорит: «плечи, кажется, были сухие», другой — «должно быть, сухие», так как свидетель не заметил, чтобы вода «струилась», третий, четвертый и пятый говорят: «не заметили». Их ошибка легко объясняется расстоянием и тем, что Имшенецкий был уже наполовину вытащен из воды, когда они подъехали к нему на минимальное расстояние пяти саженей, в котором затем до конца и оставались. С суконного платья потоки струиться долго и не могут: вода им поглощается. Голубинские, очевидно, несколько легкомысленно отнеслись к предложенному им вопросу. Те из их компании правы, которые говорят: «не обратили внимания, не заметили».

Был, правда, на берегу еще свидетель Ковалевский, выставленный к следствию Серебряковым. Тот, потрогав «за рукав пальто», нашел, что «и ноги у Имшенецкого были сухи». Что Имшенецкий был весь в воде и, стало быть, что он был и мокр весь, может быть доказано и следующими простыми соображениями. По словам свидетелей из компании Голубинских и Зюковых, Имшенецкий — один говорит — «барахтался», другой — «царапался», третий — «держался у задней части лодки». По отзыву эксперта, за руль и за борт держаться было невозможно, он мог придерживаться только за боковые выступы лодки. Для того же, чтобы поставить себя в подобное положение, надо было во всяком случае вывалиться за борт лодки, то есть, другими словами, совершенно погрузиться в воду и затем уже подплыть к этой части лодки.

Однако и самое предположение, что Имшенецкий держался будто бы вплотную у лодки, отнюдь не доказано. Яличник Иванов, выхвативший его собственными руками из воды, удостоверяет, что Имшенецкий «не мог держаться» за лодку, так как был он от нее в двух-трех шагах ниже по течению. Если Зюковы и Голубинские видели Имшенецкого впереди лодки и подвигались все время, имея его между лодкой и собой, то естественно, что он казался им у самой лодки. Черная фигура Имшенецкого на фоне белой лодки могла казаться с нею на одной вертикальной плоскости. Вот я гляжу на канделябр, стоящий прямо против меня на столе, его очертания кажутся мне вырезанными на фоне белой стены, а, между тем, он отстоит далеко от стены!

Если, таким образом, нужны постоянные усилия разума, постоянные поправки для правильного суждения о простых физических впечатлениях, то с какой же осторожностью надо полагаться на суждения и впечатления относительно явлений психического свойства. Перед нами прошла масса свидетелей, передававших нам о том, какое именно впечатление на каждого из них произвело поведение Имшенецкого. Одним это поведение казалось естественным, трогательным, другим — странным. Одним было его жалко, другим — жалко не было. Мне кажется, что вы поступите правильно, если отрешитесь вовсе от свидетельских «чувствований» и «мнений» и примете только фактические сообщения их о том, что именно делал, говорил и как держал себя Имшенецкий.

Филимон Иванов — бесхитростный в деле оценки психологических тонкостей, а потому и самый надежный, с моей точки зрения, свидетель, говорит: «Когда я втащил офицера в ялик, он всплеснул руками: «Где моя Маша? » — говорит. «Сидите, говорю ему, смирно, вашей Маши нет уже». Затем, далее, офицер опять начал печалиться о своей Маше: «Где Маша, где Маша? ». Потом схватил с себя часы, дает их мне: «Спасите, — говорит, — мою Машу! ». Трудно, кажется, придумать более простую, берущую за сердце сцену. При этом ни аффектации, ни притворного крика о том, что я-де не виноват, я так ее любил, она сама упала в воду и т. д. А все это было бы естественно в человеке, боящемся подоз­рения!

Голубинские и Зюковы так нам передают свои впечатления. Когда Имшенецкого посадили в лодку, он ломал руки, плакал и говорил: «Жена моя, Маша, Маша! как я теперь покажусь домой, что я старикам скажу! ». Фраза знаменательная, над которой я бы смело рекомендовал всем психологам призадуматься. Одному из Зюковых показалось только «странным», что, когда всплыла шляпа и яличник бросился к ней в лодке, Имшенецкий «замолчи, вперил в нее глаза и не торопил яличника». Последнее замечание свидетеля, подчеркиваемое обвинителями, конечно, очень тонко и глубокомысленно. Я сомневаюсь, однако же, в том, чтобы порыв напряженного ожидания и затаенной надежды выражался шумно. Мне казалось бы, что человек именно как бы «замирает» в подобную минуту, он словно боится проронить слово, звук, чтобы не спугнуть то, чего он так страстно желает и ждет. Я не выдаю этого положения за аксиому, но я почти уверен, что это «должно быть так» и что столбняк Имшенецкого был естественен.

Затем уже наверное я знаю, что если бы Имшенецкий при виде шляпки заволновался и стал кричать: «вот, вот она, моя голубка, моя Маша, я ее вижу, спасите ее! », — обвинители аргументировали бы в обратном порядке. Они бы восклицали тогда: «Он знал, что жена его уже безвозвратно погибла мученической кончиной от его же руки, и он торопил, он кричал «спасайте! », когда всплыла одна только ее шляпа. «Какое злодейское лицемерие! ». Такая психология — о двух концах, и у нас, «судебных ораторов», к сожалению, она в большом ходу.

Когда Имшенецкого вытащили на берег, здесь его окружила целая толпа, и о поведении его свидетельствует уже целая масса лиц. Бетхер и некоторые другие свидетели за толпой не видели Имшенецкого, но зато слышали его плач. По их словам, он плакал так, «как не плачут мужчины». Это были истерические рыдания. По словам Шульгиной, бывшей ближе всех к нему, «он держал в руках шляпу жены, целовал ее, рыдал, говорил отрывисто и несвязно, рассказывая о событии, при этом повторял: «Что я скажу старикам, что я скажу? ».

Прокурор удивляется, что разные свидетели рассказывают со слов обвиняемого разно о том, как именно упала жена Имшенецкого и как он бросился за ней. Так, Бетхер говорит, что будто бы он «схватил ее за шляпу», но не удержал. Эта Бетхер — немка и вовсе не знает по-русски, она давала здесь свои показания через переводчика. Очевидно, не со слов Имшенецкого свидетельствует она, ибо свой рассказ он вел, во всяком случае, не на немецком языке. За всем тем, факт налицо: рассказ его слушали все вместе, стало быть, это был один рассказ. Не его вина, если он разошелся затем в сотне вариантов.

Удивляются, что через 20 минут Имшенецкий уже уехал домой. Но и это неверно. Он не уехал, а его увезли. Промокший до костей, весь в лихорадке, растерянный и убитый — такой человек, как малый ребенок, естественно, был во власти других. Шульгина попросила мужа «посадить» его на извозчика и увезти. Тот так и сделал. По дороге Имшенецкий был уже совсем болен. Когда его привезли домой, с ним сделался истерический припадок, о котором нам свидетельствовали Кузнецова, Гаудин, Кулаков и, наконец, доктор Тривиус.

Поверенный гражданского истца патетически восклицал здесь: «И он не бросился вновь в глубину, как бросается мать в пожарище, чтобы спасти любимое дитя! ». Да мать... мать бросилась бы в глубину и там погибла бы. Великое слово — мать!.. Но здесь оно со­вершенно не у места. Простой, заурядный смертный, только не преступник (я это лишь доказываю) — Имшенецкий, сам только что вытащенный из воды, мог не броситься. Не бросились бы на его месте сотни и тысячи в равной мере «любящих» мужей. Да и куда было бросаться? Зачем? Если бы чудовище, поглотившее жертву, было еще доступно борьбы, если бы была видна определенная цель, определенное место, тогда другое дело — бездействие было бы преступно, оно бы уличало. Но здесь, какими средствами можно было бороться? Всюду кругом одно и то же: темная масса воды, холодные волны и полная неизвестность. Броситься можно было только ради одного — чтобы вместе погибнуть. Эго было бы, пожалуй, геройство, но отсутствие его не равносильно преступлению.

Ночь, которую провел Имшенецкий дома в бреду, несмотря на уверения доктора Тривиуса, несмотря на заключение экспертов, прокурор хотел бы обратить также в улику против обвиняемого. Он подозревает симуляцию, хотя Имшенецкий не бредил своею невиновностью, а лишь был в забытьи и по временам что-то неопределенное кричал. Когда дали знать отцу Серебряковой о смерти дочери, он ночью же приехал на квартиру Имшенецкого. Застал он зятя в постели, в бреду. Серебрякову этот припадок показался неестественным: не было ни воплей, ни зубовного скрежета, он только кричал: «Скоро, скоро, как на балалайке: Маня, Маня, Маня! ».

Я очень рад этому непосредственному наблюдению Серебрякова. Болезненные душевные проявления весьма часто производят лишь смехотворное и комическое впечатление на натуры грубые, неразвитые, какова натура Серебрякова. Одним своим словом «балалайка» Серебряков открыл экспертам действительную наличность того болезненного явления, недоумевающим свидетелем которого он был. Серебрякову простительна подобная «психология», но непростительно прокурору, что он эту «балалайку» серьезно оценивает с точки зрения невежественного наблюдения, а не с точки зрения науки и заключения экспертов.

К той же группе улик «психологического» свойства следует отнести и указание Серебрякова на «странность» поведения Имшенецкого у трупа утопленницы, когда труп был разыскан и доставлен для медицинского осмотра в присутствии судебного следовате­ля. Имшенецкий не рыдал, не плакал, не убивался, но сохранял какое-то «безучастное» спокойствие. Не надо забывать, что в это время он был уже заподозрен в убийстве своей жены, что на него смотрели десятки пытливых и враждебных глаз, что это была своего рода пытка, которой его подвергли.

Однако же, по отзыву судебного следователя Петровского, допрошенного нами в качестве свидетеля, поведение Имшенецкого ему не показалось ни в каком отношении подозрительным. Он имел вид очень утомленного и очень убитого человека. Труп, благодаря стоявшему жаркому дню, издавал запах разложения, лицо покойной вздулось, посинело. Все, и физические и нравственные условия были таковы, что если бы он даже вовсе лишился чувств, то и это было бы вполне естественно. У человека только хватило сил, чтобы удержаться от полного обморока, но душа его, естественно, была погружена уже в состояние, близкое к обморочному. Этим последним указанием я вправе закончить разбор улик, непосредственно касающихся самого события и обстоятельств, близко к нему прилегающих.

Мне предстоит теперь остановиться на явлениях иного порядка, которые ставятся в связь с его «преступным намерением». Улики эти: духовное завещание, совершенное покойной в пользу Имшенецкого, нежелание его уступить добровольно наследство Серебрякову и, наконец, сокрытие важной улики: разорвание какого-то письма в присутствии судебного следователя.

Относительно всех этих весьма серьезных, с первого взгляда, обстоятельств должен сказать одно: если Имшенецкий убил свою жену — они имеют громадное усугубляющее его вину значение; если же он ее не убивал — они не имеют для дела ровно никакого значения. Ими самая виновность его отнюдь не устанавливается.

Покойная, страдавшая во время беременности разными болезненными припадками, могла, естественно, подумать о том, чтобы имущество, в случае ее смерти бездетной, не перешло обратно отцу, которого она и не любила и не уважала. Завещая все любимому мужу, она отдавалась естественному побуждению каждой любящей женщины: сделать счастливым того, кого любишь. Завещание делалось не таясь, у нотариуса, по инициативе самой Марии Ивановны, как удостоверяет свидетель Кулаков. Каждая беременность, каждые роды могут кончиться, и нередко кончаются, смертью, и распоряжение об имуществе — естественная и желательная вещь. В обществах, в которых более, чем у нас, развиты гражданственность и личная инициатива, не боятся на другой же день после свадьбы пригласить нотариуса, распорядиться имуществом на слу­чай смерти и жизни — и забыть об этом. В завещании своем покойная отказала не только наличное имущество, но и родовое, которое могло ей достаться только после смерти отца. Это не было, стало быть, спешное, так сказать, срочное завещание ввиду близкой кончины, а завещание, которое вообще давало ей право сказать мужу: «После меня — все твое! ».

Если после смерти Марии Ивановны так скоро возник вопрос о судьбе ее имущества, то виной этому только Серебряков.

В своей грубости он дошел до того, что в доме поставил сыщиков и хотел на второй же день выжить зятя из дому, требуя немедленного возврата всего имущества. Откажись Имшенецкий поспешно от наследства, — это ему поставили бы опять в улику. Завещание налицо (оно нотариальное, а не домашнее), его скрыть нельзя: отказался, значит — струсил, — совесть не чиста!

Что касается до улики, упомянутой выше — разорвание письма во время обыска, — то едва ли о ней стоит говорить серьезно. Имшенецкий выхватил и пытался разорвать письмо по крайнему легкомыслию уже после того, когда следователь вполне прочел его.

По счастью, содержание его вполне памятно судебному следователю Петровскому. В письме Ковылиной от 3 марта трактовалось «о любви» вообще, о ее непрочности, были укоры и Имшенецкому «в измене». Ничего криминального оно не содержало. Подобные письма с отзвуками старой любви найдутся в любом письменном столе новобрачного. К тому же надо заметить, что обыск был 10 июня, а Имшенецкий уже знал, что по жалобе Серебрякова начато против него уголовное дело. Если бы он считал отобранное письмо «уликой», он имел бы ровно десять дней на то, чтобы уничтожить его. Письмо Ковылиной он разорвал на глазах следователя, потому что «не хотел впутывать в дело молодую девушку». Смысл письма восстановлен вполне и по обрывкам, и со слов Петровского. Перед подписью сохранилась буква «п» и место для одного только слова «прощай». Очевидно, это было последнее письмо Ковылиной.

Изорвав письмо, Имшенецкий не только не «уничтожил» улику, как полагает прокурор, а наоборот, «создал» улику из пустяка, из вздора, из ничего. Все подобные призрачные улики, весь этот обвинительный мираж, дающий с первого взгляда значительный оптический эффект, в сущности, рассчитаны только на обман зрения. Ему суждено безвозвратно рассеяться, как только мы глубже изучим и пристальнее вглядимся в характеры действующих лиц и их взаимные отношения.

Постараемся прежде всего изобразить Имшенецкого, изобразить без прикрас, без увлечений и, главное, в настоящий его рост, не взгромождая его на ходули титанических замыслов и побуждений, как это пытались сделать обвинители.

Нельзя не констатировать прежде всего, что, по общему отзыву родных, товарищей и ближайшего его начальника, В. М. Имшенецкий — отличный сын, брат, товарищ и служака. Но рядом с этими положительными сторонами его характера, при внимательном изучении его личности, в нем открывается такая нравственная дряблость, такая... (обращаясь к подсудимому) — да простится мне эта горькая правда, вдвойне горькая для вас в эти тяжелые минуты! — неустойчивость в принципах, которая может быть объ­яснена только неряшливостью воспитания той цыганского склада семьи, в которой он вырос и воспитался.

Прекрасные, возвышенные, но мимолетные побуждения уживаются в нем сплошь и рядом с мелочным резонерством, с будничными, шаблонными пожеланиями и стремлениями. Сидеть в самой прозаической житейской грязи и при этом искренно мнить себя идеально чистым и нравственно изящным — для него дело обычное.

Возьмем для примера хотя бы случайные его отношения к некоей провинциальной актрисе. Разве не характерно прочтенное здесь письмо таинственной Элли, которую он три года назад просвещал в Минске. Эту давным-давно искусившуюся в тревогах жизни особу он не в шутку мнил обратить к «высшим целям», говорил ей о разумном труде, о нравственном саморазвитии, приглашал бросить подмостки и оперетку. А между тем, у этой особы давно уже выработалась своя собственная своеобразная мораль: с одним она живет «из уважения», с другим — «ради средств», а Владимира Михайловича она приглашала разделить интимно остающиеся за всем тем немногие часы досуга. Как видно из переписки, Имшенецкий сначала, негодовав, укорял ее, но это нисколько не помешало ему поехать в Минск и, мирясь со всем, весело провести там время.

В Петербурге он просвещает девиц, не твердых в орфографии, и те без ума от него. К числу подобных романов следует отнести и его роман с Ковылиной. Никакой «пылкой страсти», никакого «огнедышащего вулкана» из себя не представлял, да и не мог по са­мому существу своей мягкой натуры представить Владимир Михайлович. К тому времени, когда, по совету родных и благоразумного начальника, он «посватался» к Марии Ивановне в расчете зажить, наконец, сытой, обеспеченной жизнью, — его роман с Ковы­линой угасал сам собой. Это видно из писем, в которых он и сознается и оправдывается, уверяя, впрочем, что все еще любит ее. Фраза, цитированная прокурором: «Может быть, мне придется жениться на девушке, которую я не люблю» и т. д... понимается односторонне. Кто же, женясь, говорит предмету своей прежней страсти, что женится по любви? Обыкновенно ссылаются на «обстоятельства», на «желание родных» и т. п. Это самое обычное, стереотипное «оправдание». Ему менее всего верит тот, кто пускает его в ход.

Говорят о вопле истерзанной души, выразившемся в отказе Имшенецкого Ковылиной: «Лена! прости, не кляни! рука дрожит, сердце трепещет» и т. д. Однако же душевные страдания не помешали убитому душой поручику набросать весь этот вопль сперва начерно (черновик найден у Имшенецкого при обыске) на тот, очевидно, конец, чтобы «набело» вышло совсем «естественно» и «неотразимо». Роман его с Ковылиной (также девицей купеческого звания) расстроился оттого, что отец ее, нажившийся было поставкой сапог во время войны, потерял затем состояние на спекуляции домами и не мог дать никакого приданого. Банальное отступление было прикрыто чувствительными и благородными словами.

На семью Серебрякова обратили внимание Владимира Михайловича домашние и прежде всего его отец, который был должен некоторую сумму Серебрякову и вел с ним какие-то «дела». Не питая никакой любви к Марии Ивановне, Имшенецкий очень скоро порешил «сделать партию» и тотчас же сделать небольшой заем у будущего тестя под вексель.

После грубой выходки Серебрякова, требовавшего немедленной уплаты по векселям, Имшенецкий не только не порвал окончательно со своей новой невестой, но, напротив, охотнее прежнего стал добиваться супружества с Марией Ивановной. Та писала ему жа­лобные письма, винила во всем отца, выражала много искренней любви. Письма ее дышат искренностью, хотя в них немало свойственных ее среде и воспитанию жестоких слов: «сердце раздирается», «места себе не нахожу», «руки на себя наложу» и пр. Сперва он «пренебрегал» всем этим, хотел даже платить оскорблением, предоставлял место брату, он, мол, такой, что «может», а я-де не могу жениться. Но кончилось все это весьма благополучно.

Она любила только его одного, она мучилась, она страдала, и он, подняв ее с колен, повел к алтарю.

Перед стариками Ковылиными он необычайно малодушничал. Он скрывал все до последней минуты, не сказал всей правды, вероятно, и самой Елене Ковылиной. Этим я объясняю ее укорительное письмо от 3 марта, полученное Имшенецким уже после свадьбы.

Но на основании всего, что известно нам 6 домашней жизни молодых супругов Имшенецких, я уверен, что через неделю он уже смаковал свое новое хозяйничанье, свой халат, свои туфли и все то мещанское благополучие, которое своим изобилием окружало его. Не будь несчастного случая, передо мною рисовался бы уже Имшенецкий, округлившийся и разбогатевший, довольный своим семейным положением, играющий на рояле и, пожалуй, уже не одним пальцем. Во имя художественной, если не простой житейской правды, я приглашаю моих противников умерить краски, понизить пафос, из опасения бульварного романа, далекого от жизни и действительности. Демонические замыслы, титанические страсти не по росту и не по плечу Имшенецкому!

Сам прокурор не мог не признать его личность неустойчивой, легко поддающейся чужому влиянию. Если бы еще личность женщины могла овладеть и руководить им... Но такова ли личность Елены Ивановны Ковылиной? После катастрофы, очутившись нео­жиданно в положении трагического героя, обвиняемый в тяжком преступлении, всеми оставленный, да вдобавок еще узнавший грустную предбрачную повесть своей Мани, он случайно опять встречает Ковылину, она протягивает ему руку, она его жалеет — и он снова тает, снова готов «принадлежать» ей. Как школьник, он назначает ей свидание «на Литейной», пишет «о любви вообще», о том, что «литература», в скобках «романы», основаны на любви, и надеется, что теперь, когда он так несчастлив, он в ней найдет «все или почти все, что только душа его жаждет». И это убийца, пишущий своей «соучастнице», особе, которая, по выражению его же письма, «фактически» ему еще не принадлежала!

Я допускаю преступление ради беззаветной любви и неутолимой страсти. Но в подобных обстоятельствах не сочиняют гимназических посланий на тему «о любви вообще», а пишут и говорят коротко и прямо: «Свершилось, я перешагнул через этот ужас, возьми — я твой! ».

Нет, господа судьи, Имшенецкий — не титан-преступник, перешагнувший спокойно через подобный «ужас». Он не более, как жалкая беспомощная игрушка «печального сцепления грустных обстоятельств», и к этой последней роли как нельзя более подходит его безвольная и дряблая натура.

Относительно же подразумеваемого обвинителями влияния на него личности Ковылиной, — можно ли серьезно об этом говорить? Вы сами видели и слышали ее здесь. Каково могло быть это влияние? Каково ее развитие? На основании самого поверхностного анализа личности этой простоватой, хотя, быть может, и способной быть весьма преданной любимому человеку девушки, на основании того, какой она представляется из ее же интимной переписки с Имшенецким, я вправе просить вас, судьи, даже как-нибудь случайно, по ошибке, не смешать девицы Елены Ковылиной с леди Макбет.

Совершенно особняком стоит в настоящем деле эпизод щекотливого свойства. Мы исследовали его на судебном следствии при закрытых дверях. О нем я должен сказать несколько слов. Теперь уже для всех очевидно и бесспорно, что покойная Имшенецкая вышла замуж не «невинной» девушкой. У нее был до брака ребенок. В девичьем ее прошлом оказалось пятно, которое, если бы о нем знал Имшенецкий ранее, способно было внести в отношения молодых супругов и много осложнений и много затаенной вражды. Одного этого факта было бы достаточно, чтобы зародить в вас, судьях, предположение: не здесь ли разгадка печальной драмы, не здесь ли настоящий мотив преступления? Женитьба на нелюбимой девушке тягостна и без того, а тут еще она сопровождалась обидным для чести и супружеского достоинства разоблачением после брака. Это уже — пытка. Скорее, нежели голая корысть, подобный глубокий мотив мог вызвать ужасное преступление.

К счастью, однако, для Имшенецкого, он ничего не знал о печальном прошлом своей, внушавшей ему всегда только жалость, хотя и нелюбимой Мани. Об этом мы имеем неопровержимые свидетельства от Кулакова, Майзеля, Никандровой и, наконец, самого Серебрякова. Впервые из протокола вскрытия трупа покойной жены своей и заключения экспертов Имшенецкий узнал, что был не первым, кому принадлежала его жена. Это открытие потрясающим образом подействовало на него. Оно способствовало много и тому, что тут же разом, у едва погребенного после вскрытия трупа жены, воскресли и вспыхнули в нем все его воспоминания о чистой и девственной его привязанности к Елене Ковылиной, против которой он поступил так вероломно. Его, естественно, потянуло именно к ней с новой, неудержимой силой.

Были намеки со стороны обвинителей, намеки, впрочем, скорее фривольного, нежели доказательного значения: «Как же это так? — видавший виды офицер, не мальчик. Первая ночь... и такое странное ослепление? ». Акушеры и судебные врачи должны были при закрытых дверях высказать свое заключение и по этому вопросу. Я не стану воспроизводить его здесь во всех интимных подробностях, напомню вам только решающий их вывод. Этот вывод таков: и очень доблестный и храбрый офицер может оказаться большим простаком перед маленькими женскими хитростями... Первая брачная ночь нередко служит тому самым наглядным доказательством.

Итак, господа судьи, на основании тщательного, кропотливого исследования самого факта падения в воду покойной, я вправе был утверждать, что убийство не доказано. Теперь я вправе утверждать, что не доказан и злой умысел со стороны Имшенецкого, а это подтверждается исследованием самой его личности и тех условий его новой, семейной жизни, которые ставились ему в улику. При таких данных обвинение, предъявляемое к нему, — обвинение в предумышленном убийстве жены, грозящее ему каторжными работами без срока, — голословно и не доказано. Это понимает, очевидно, и прокурор. Настаивая на двух-трех сомнительных свидетельских показаниях, он ссылается затем лишь на свое «личное внутреннее убеждение». Этот прием столь же мало соответствует задаче обвинения, как если бы защита стала клясться и божиться перед вами, удостоверяя божбою невинность своего клиента.

Сознает это и поверенный гражданского истца, так долгой так красноречиво обещавший нам доказать обвинение, что, наконец, сам он, да и все мы на минуту готовы были поверить, что он сдержит свое обещание. Но на поверку весь обвинительный силлогизм его свелся к следующей простейшей, мало убедительной, формуле: «чем хуже, тем лучше! ». Нет доказательств — и не надо! Будь очевидцы даже того, что он не столкнул жены, а она упала сама, — тем виновнее Имшенецкий, тем искуснее обставлено им преступление! Поистине, ужасная постановка обвинения... ужасная, впрочем, лишь в том случае, если бы вы захотели принять ее. Но вы ее не примете! Ваша судейская мудрость и опытность подскажут вам, в какой мере мало пригодна подобная формула вины Имшенецкого, в какой мере она опасна, в какой мере она, наконец, недостойна великого дела правосудия!

Но кто яснее всех сознавал несостоятельность обвинения — это сам Серебряков. Серебряков, возбудивший дело и приложивший все старания, чтобы обставить его «по-своему», обставить надежно.

Из уважения к слову «человек», к звуку «отец» я верю, я хочу верить, что мотивы, руководившие им, были не исключительно корыстного свойства (желание заставить Имшенецкого отказаться от завещанного ему покойной имущества). Я готов допустить, что он желает только «отомстить», но к каким ужасным приемам он прибегает?! Даже в отдаленную и мрачную эпоху кровавой мести приемы эти показались бы возмутительными. Он, на основании заведомо ложных данных, хотел создать осуждение Имшенецкого, хотел ввести правосудие в заблуждение. Всю свою семью, дрожащую при виде его могучего кулака, всех своих «молодцов» и нескольких наемных лжесвидетелей вроде знаменитого, достаточно памятного вам свидетеля Виноградова, он привел сюда, в суд для подкрепления созданного его мрачным воображением обвинения.

Во время судебного следствия я уже имел случай отметить и констатировать ряд отдельных, якобы изобличающих Имшенецкого эпизодов, созданных Серебряковым на основании заведомо ложных данных. Теперь я лишь бегло напомню их вам. Сами обви­нители, которым Серебряков в своем беззастенчивом усердии оказывал поистине медвежьи услуги, не решались ссылаться на эти эпизоды. Серебряков, а с его слов и домашние его (отношения которых к главе семьи достаточно характеризуются письмом младшей дочери Александры к покойной Имшенецкой, из которого мы узнаем, что старуху-жену он истязал, а взрослого сына своего скупостью и самодурством довел до идиотизма) пытались утверждать, что в церкви, во время венчания Имшенецкого, Ковылина будто бы подходила к жениху, делала ему упреки, так что Имшенецкому сделалось дурно, и т. д. Весь этот драматический эпизод оказался просто измышленным. Григоров, бывший в качестве посаженного отца, и еще множество лиц, присутствовавших при венчании, удостоверили, что ничего подобного не было. Имшенецкий, как удостоверил нам доктор Коган, в день свадьбы был действительно болен, поутру у него был жар, но это не помешало венчанию и в церкви ему не делалось дурно.

Второй эпизод, идущий из того же источника, касается будто бы попыток покойной произвести по настоянию мужа выкидыш. Для этого якобы она ходила в баню, принимала капли и т. н. Это обстоятельство совершенно опровергнуто показаниями Кулакова, акушерки Никандровой и фармацевтическим исследованием капель, которые принимались покойной.

В баню, как это выяснено следствием, покойная, приходила исключительно для того, чтобы принимать тепловатые ванны, что по отзыву эксперта-акушера представлялось по ее состоянию полезным, а капли давались ей для возбуждения аппетита и состояли из настойки безвредных трав на винном спирте.

Третье обстоятельство воспроизводилось здесь в следующем виде. Сын Ивана Серебрякова, Василий (тот самый забитый и испитой субъект, с трясущимися руками, который давал здесь с трудом свои показания), будто бы слышал от Кулакова, что покойная «трижды» в этот вечер отказывалась ехать на лодке («словно пред­чувствовала, бедная! », — пояснял Серебряков), но муж (у которого очевидно, созрел адский замысел) все-таки «принудил» ее сесть в лодку. Я уже делал в начале моей речи фактические ссылки по этому предмету. Кулаков прямо утверждает, что с Василием Се­ребряковым он «никогда ни о чем не разговаривал», потому что тот вечно пьян и с ним вообще разговаривать невозможно.

Об истязаниях, которые будто бы терпела покойная после 28 мая, было уже достаточно сказано. Эти обстоятельства пытался нам удостоверить такой свидетель, как бесновавшийся здесь в ожидании принятия присяги Виноградов. Однако же на суде он не решился выступить в роли явного лжесвидетеля и почти вовсе отступился от своих первоначальных показаний у следователя.

Чтобы закончить характеристику мрачной подозрительности Серебрякова, мне следует еще упомянуть о ссылке его на показание дворника дома покойной Имшенецкой о том, будто бы Елена Ковылина, вслед за катастрофой 31 мая, «посещала тайно Имшенецкого» в его квартире. Дворник никогда не называл Ковылиной: он ее вовсе не знает. Он говорил только о «высокой молодой блондинке». Хотя Ковылина блондинка «не высокая», все же могло оставаться подозрение. Но и это обстоятельство блистательно разъяснилось на суде. При предъявлении дворнику свидетельницы Орловой, родной сестры подсудимого, свидетель именно в ней признал ту таинственную незнакомку, которая неоднократно посещала Имшенецкого во время его болезни. Нужно ли еще прибавлять, что Ковылиной в то время и в Петербурге не было?

Однако довольно! Если бы я хотел продолжать оценивать по достоинству все обвинительные приемы мстителя-отца, предъявившего здесь иск за похороны своей родной дочери,— я не мог бы сдержать долее своего негодования... Мимо! Скорее и дальше от этой мрачной личности и всего ею нагроможденного нечистыми руками! Я возвращаюсь к моим естественным противникам, с которыми только и возможна достойная борьба.

Итак, минуя улики и доказательства, вас приглашают на основании внутреннего убеждения — этого «высшего разума», как выразился прокурор,— обвинить Имшенецкого, забывая, что этот высший разум внутреннего убеждения, по мысли законодателя, и должен быть основан на совокупности всех обстоятельств дела. Другой мой противник действует еще решительнее. Он вызывает из могилы тень умершей и холодным призраком смерти хочет запугать ваше воображение. Но он забывает, что, быть может, единственные спокойные и счастливые дни своей недолгой жизни эта несчастная провела с ним, своим предполагаемым убийцей и врагом. Об этом нам говорят свидетели единогласно. И я желал бы вызывать ее сюда, и кто знает, на чью сторону стала бы ее бледная тень, за кого бы стали молить ее бескровные уста!

Есть вещи священные, злоупотреблять которыми не следует. Когда ведешь борьбу,— надо вести ее равным оружием. Ссылка на мертвое доказывает только бессилие живого.

Я кончаю. Я не позволю себе навязывать вам своего «внутреннего убеждения»; пусть оно останется там, где ему и быть надлежит,— не на языке только, а в глубине моего сердца, в глубине моей совести. Одну лишь уверенность после восьми дней, проведенных перед лицом вашим, судьи, позволю я себе громко высказать: я убежден, что приговор ваш будет и глубоко продуман и глубоко справедлив!

***

Имшенецкий был приговорен к содержанию на гауптвахте в течение трех недель.


Дело Мироновича


Господа присяжные заседатели!

Страшная и многоголовая гидра — предубеждение и с нею-то прежде всего приходится столкнуться в этом злополучном деле. Злополучном с первого судебного шага, злополучном на всем дальнейшем протяжении процесса.

Преступление зверское, кровавое, совершенное почти над ребенком, в центре столицы на фешенебельном Невском, всех, разумеется, потрясло, всех взволновало. Этого было уже достаточно, чтобы заставить намного потерять голову, даже тех, кому в подобных случаях именно следовало бы призвать все свое хладнокровие. Ухватились за первую пришедшую в голову мысль, на слово поверили проницательности первого полицейского чина, проникшего в помещение гласной кассы ссуд и увидевшего жертву, лежащую на кресле с раздвинутыми ногами и задравшейся юбкой. В одной этой позе усмотрели разгадку таинственного преступления.

Достаточно было затем констатировать, что хозяином ссудной кассы был не кто иной, как Миронович, прошлое которого будто бы не противоречило возможности совершения гнусного пре­ступления, насилия, соединенного с убийством, и обвинительная формула была тут же слажена, точно сбита накрепко на наковальне. Не желали идти по пути дальнейшего расследования!

Первую мысль об «изнасиловании» покойной Сарры подал околодочный надзиратель Черняк. Кроме «раздвинутых» ног и «приподнятой юбки», в наличности еще ничего не было. Но всякая мысль об убийстве с целью грабежа тотчас же была бесповоротно оставлена. Когда вслед за Черняком в квартиру проник помощник пристава Сакс (бывший судебный следователь), дело было уже бесповоротно решено. Проницательность «бывшего» судебного следователя была признана непререкаемой. Она-то с бессознательным, упорством стихийной силы и направила следствие на ложный путь. К часу дня 28 августа (то есть дня обнаружения убийства), когда налицо были все представители, (вплоть до самых высших) следственной и прокурорской власти столицы, слово «изнасилование» уже, как ходячая монета, было всеобщим достоянием.

Тут же после весьма «оригинального» судебно-следственного эксперимента, о котором речь ниже, Миронович был арестован и отправлен в дом предварительного заключения. На следующий день, 29 августа, весь Петербург знал не только о страшном убийстве, но и о «несомненном» виновнике его — Мироновиче. Против «злодея», недаром, едва ли не на самом месте совершения преступления, была принята высшая мера предосторожности — безусловное содержание под стражей. С этого момента «убийство Сарры Беккер» отожествилось с именем Мироновича в том смысле, что «убийца» и «Миронович» стали синонимами. От этого первого (всегда самого сильного) впечатления не могли отрешиться в течение всего производства дела, оно до конца сделало ужасное дело. Мироновича предали суду.

А между тем даже и тогда, на первых порах, в деле не имелось абсолютно никаких данных, которые давали бы право успокоиться на подобном «впечатлении».

Характерно отметить, насколько пестовали и лелеяли это «первое впечатление», насколько прививали его к сознанию общества на протяжении всего предварительного «негласного» следст­вия.Пока речь шла о виновности именно Мироновича, в газетах невозбранно печатались всякого рода сообщения. Зарудный, например, на все лады жевал и пережевывал данные, «уличающие Мироновича», и прокурорский надзор молчал, как бы поощряя усердие добровольцев печати в их лекоковском рвении. Но как только появилась на сцену Семенова и одна из газет вздумала поместить об этом краткую заметку, прокурорский надзор тотчас же остановил дальнейшее «публичное оглашение данных следствия». Гласность именно в эту минуту оказалась почему-то губительной. Так и не удалось сорвать покров таинственности с «первого впечатления», которое до конца осталось достоянием правосудия.

Что же было в распоряжении властей, когда Миронович был публично объявлен убийцей и ввержен в темницу?

Прошлое Мироновича воспроизводится в обвинительном акте не только с большой подробностью, оно им, так сказать, смакуется в деталях и подробностях. В этом прошлом обвинительная власть ищет прежде всего опоры для оправдания своего предположения о виновности Мироновича. Но она, по-видимому, забывает, что как бы ни была мрачна характеристика личности заподозренного, все же успокоиться на «предположении» о виновности нельзя. Ссылка на прошлое Мироновича нисколько не может облегчить задачи обвинителям. Им все же останется доказать виновность Мироновича. Этого требуют элементарные запросы правосудия.

Раз «прошлое» Мироновича и «характеристика его личности» заняли так много места в обвинительном акте и еще больше на суде — нам, естественно, придется говорить и об этом. Но как от этого далеко еще до его виновности, будь он трижды так черен, каким его рисуют!

Да позволено мне будет, однако, ранее посильной реабилитации личности подсудимого отделаться от впечатлений, которые навеяны совершенно особыми приемами собирания улик по настоящему делу. Они слишком тяготят меня. Не идут у меня из головы два момента следствия: одно из области приобщения улики, другое — из области утраты таковой. Я хотел бы сказать теперь же об этом несколько слов и не возвращаться к этому более.

Утрачено нечто реальное, осязаемое. Вы знаете, что в первый же день следствия пропали волосы, бывшие в руках убитой девочки. Если бы они были налицо, мы бы сравнили их с волосами Семеновой. Если бы это «вещественное доказательство» лежало здесь, быть может, даже вопроса о виновности Мироновича больше не было. Волосы эти не были седые, стриженые, какие носит Миронович. Волосы эти были женские, черного цвета. Они были зажаты в руках убитой. Это была, очевидно, последняя попытка сопротивления несчастной. Эти волосы могли принадлежать убийце. Но их нет! Они утрачены. Каждый судебный деятель, понимающий значение подобного «вещественного доказательства», легко поймет, что могло быть вырвано из рук защиты подобной утратой.

По рассказам лиц, отчасти же и виновных в их утрате, нас приглашают успокоиться на мысли, что это были волосы самой потерпевшей. В минуту отчаяния она вырвала их из своей собственной головы.Но не забывайте, что это только посильное «предположение» лиц, желающих во что бы то ни стало умалить значение самой утраты. Устраненный от производства дальнейшего следствия Ахматов этого предположения удостоверить на суде не мог. Положенный на бумагу единственный волос, снятый с покойной, «по-видимому», оказался схожим с волосами потерпевшей, но не забывайте при этом, что волосы покойной Сарры и Семеновой почти («или по-видимому»— как хотите!) одного цвета. При таком условии защита вправе печалиться об утрате волос, тем более, что единственно уцелевший волос мог действительно выпасть из головы самой потерпевшей. Но такого же ли происхождения была та горсть черных волос, зажатых в руке убитой, об утрате которых повествует нам обвинительный акт,— останется навсегда вопросом. Мы знаем только, что эти волосы были «черные»... Но ведь и у Семеновой волосы несомненно черные.

Как бы в компенсацию этой несомненной «вещественной» утраты предварительным следствием приобщено нечто невещественное.

Я затрудняюсь назвать и характеризовать эту своеобразную «улику», отмеченную на страницах обвинительного акта.

Очень подчеркивалось, подчеркивается и теперь, что Миронович не пожелал видеть убитой Сарры, что он уклонялся входить в комнату, где находился ее труп, несмотря на неоднократные «приглашения». Ссылался он при этом на свою нервность и «боязнь мертвецов» вообще»

Казалось бы, на этом и можно было поставить точку, делая затем из факта выводы, какие кому заблагорассудится. Дальше идти не представлялось никакой возможности уже в силу катего­рического содержания 405 статьи Устава Уголовного судопроизводства, воспрещающей следователю прибегать к каким бы то ни было инквизиционным экспериментам над обвиняемым, некогда широко практиковавшимся при старом судопроизводстве. Следователь на это и не пошел. Но в обвинительном акте на белом черным значится так: «...но в комнату, где лежал труп, он (Миронович), несмотря на многократные приглашения, не пожелал войти, отказываясь нервностью, и вошел туда только один раз и то вследствие категорического предложения прокурора С. — Петербургской судебной палаты Муравьева».

Как же отнестись к этому процессуальному моменту? Заняться ли подробным анализом его? Лицо, произведшее над обвиняемым этот психологический опыт, не вызвано даже в качестве сви­детеля. Мы бессильны узнать детали. Нам известно только, что Миронович в конце концов все-таки вошел в комнату, где лежал труп Сарры. В обморок он при этом не упал... Не хлынула, по-видимому, также кровь из раны жертвы... Думаю, что обвинительный акт, при своей детальности, не умолчал бы об этих знаменательных явлениях, если бы «явления» действительно имели место.

Итак, никакой, собственно, «психологии» в качестве улики этот процессуальный прием не дал. Да и психология-то, правду сказать, предвкушалась какая-то странная. Бесчеловечно заставлять глядеть человека на мертвеца, когда этот человек заявляет, что он мертвецов боится.При всей своей очевидной незаконности эксперимент к тому же оказался и безрезультатным.

Приобретение не стоит, таким образом, утраты, хотя в одинаковой мере приходится поставить крест и на том и на другом «доказательстве».

Возвратимся к более реальным данным следствия.

Особенно охотно и тщательно собиралось все, что могло неблагоприятно характеризовать личность Мироновича. Но и сугубая чернота Мироновича все же не даст нам фигуры убийцы Сарры Беккер. Недостаточно быть «бывшим полицейским» и «взяточником» и даже «вымогателем», чтобы совершить изнасилование, осложненное смертоубийством. С такими признаками на свободе гуляет много народа. Стало быть, придется серьезно считаться лишь с той стороной нравственных наклонностей Мироновича, которые могут иметь хотя бы какое-нибудь отношение к предмету занимающего нас злодеяния.

Что же приводится в подтверждение предполагаемой половой распущенности Мироновича, распущенности, доходящей до эксцессов, распущенности, способной довести его до преступного насилия? Констатируется, что, имея жену, он жил ранее с Филипповой, от которой имел детей, а лет семь назад сошелся с Федоровой, с которой также прижил детей.

Ну, от этого до половых «эксцессов», во всяком случае, еще очень далеко! Притом же жена Мироновича, почтенная, преклонных уже лет женщина, нам и пояснила, как завязались эти связи. Вследствие женской болезни она давно не принадлежит плотски мужу. Он человек здоровый, сильный, с ее же ведома жил сперва с Филипповой, потом с Федоровой, и связь эта закреплена временем. Детей, рожденных от этих связей, он признает своими. Где же тут признаки патологического разврата или смакования половых тонкостей? Здоровый, единственно возможный в положении Мироновича, для здорового человека, осложненный притом самой мещанской обыденностью, выход. Нет, — было бы воистину лицемерием связи Мироновича с Филипповой и Федоровой, матерями его детей, трактовать в виде улик его ничем ненасытимой плотской похоти!

Надо поискать что-нибудь другое. Когда очень тщательно ищут, всегда находят. А здесь наперебой все искали, очень хотели уличить «злодея».

Прежде других нашел Сакс («бывший следователь»). Он сослался на свидетельницу Чеснову, будто бы та заявила ему что-то о «нескромных приставаниях» Мироновича к покойной Сарре. Это Сакс заявил следователю, подтверждал и здесь на суде. Но Чеснова, как у следователя, так равно и здесь, отвергла эту ссылку. Она допускает, что «кто-нибудь» другой, может быть, и говорил об этом Саксу, но только не она, так как «подобного» она не знает и свидетельницей тому не была. Ссылка Сакса оказалась во всяком случае... неточной. Правосудие нуждается в точ­ности.

К области столь же «неточных» сведений следует отнести и Довольно характерное показание добровольца-свидетеля Висковатова. Он сам, никем не вызванный, явился к следователю и пожелал свидетельствовать «вообще о личности Мироновича».Показание это имеет все признаки сведения каких-то личных счетов, на чем и настаивает Миронович.

Но возьмем его, как вполне искреннее. Насколько оно объективно, достоверно?

Висковатов утверждает, что лет десять тому назад Миронович совершил покушение на изнасилование (над кем? где?). Об этом как-то «в разговоре» тогда же передавал ему, ныне уже умерший, присяжный поверенный Ахочинский. Затем еще Висковатов «слышал», что Миронович «отравил какую-то старуху и воспользовался ее состоянием». Здесь не имеется даже ссылки на умершего. Висковатов слышал... от кого, не помнит. Но ведь сплетни — не характеристика. Передавать слух, неизвестно от кого исходящий, значит передавать сплетню. Правосудие вовсе не нуждается в подобных услугах. Сам закон его ограждает от них. Свидетелям прямо воз­браняется приносить на суд «слухи, неизвестно откуда исходящие».

Это самое характерное в деле свидетельское показание, имеющее в виду обрисовку личности Мироновича.

Все другие «уличающие» Мироновича показания, которым я мог бы противопоставить показания некоторых свидетелей защиты, дают нам едва ли пригодный для настоящего дела материал. Скуп или щедр Миронович, мягок или суров, ласков или требователен — все это черты побочные, не говорящие ни за, ни против того подозрения, которое на него возводится.

Тот факт, что он опозорил свои седины ростовщичеством, стал на старости лет содержателем гласной кассы, равным образом, нисколько не поможет нам разобраться в интересующем нас вопросе. В видах смягчения над ним по этому пункту обвинения следует лишь заметить, что это ремесло не знаменует ничуть какого-либо рокового падения личности в лице Мироновича. Такое знамение возможно было бы усмотреть лишь для личности с высоким нравственным уровнем в прошлом, но Миронович и в прошлом и в настоящем — человек заурядный, человек толпы. Он смотрит на дело просто, без затей: все, что не возбранено законом, дозволено. Ростовщичество у нас, пока, не карается, — он им и наживает «честно» копейку. Торговый оборот, как и всякий другой! Объявите сегодня эту «коммерцию» преступной, он совершит простую замену и отойдет в сторону, поищет чего-нибудь другого. Чувство законности ему присуще, но не требуйте от него большего в доказательство того, что он не тяжкий уголовный преступник!

Гораздо более существенное в деле значение имеет все то, что, так или иначе, характеризует нам отношения покойной Сарры к Мироновичу. Обвинительная власть по данным предварительного следствия пыталась сгустить краски для обрисовки этих отношений в нечто специфически многообещающее. Миронович, дескать, давно уже наметил несчастную девочку, как волк намечает ягненка.

Процессуальное преимущество следствия судебного перед предварительным в данном случае оказало услугу правосудию. Ничего преступно неизбежного, фатально предопределенного в от­ношениях Мироновича к Сарре обвинительной власти на суде констатировать не удалось. Значительно поблекли и потускнели выводы и соображения, занесенные по тому же предмету в обвинительный акт.Удивляться этому нечего, так как лишь при перекрестном допросе свидетелям удалось высказаться вполне и начистоту, без недомолвок и без того субъективного оттенения иных мест их показаний, без которого не обходится редакция ни одного следственного протокола.

На поверку вышло, что свидетели не так много знают компрометирующего Мироновича в его отношениях к покойной Сарре, как это выходило сначала.

Точно отметим, что именно удостоверили свидетели.

Бочкова и Михайлова, простые женщины, жившие в том же доме и водившие с покойной знакомство, утверждают только, что девочка «не любила» Мироновича. Что она жаловалась на скуку и на то, что работа тяжела, а хозяин требователен: рано приезжает в кассу и за всем сам следит. Когда отец уезжает в Сестрорецк, ей особенно трудно, так как сменить ее уже некому. Нельзя выбежать даже на площадку лестницы.

Согласитесь, что от этих, вполне естественных, жалоб живой и умной девочки, бессменно прикованной к ростовщической конторке, до каких-либо специфических намеков и жалоб на «приставания» и «шалости» Мироновича совсем далеко.

Свидетельницы на неоднократные вопросы удостоверили, что «это» им совершенно неизвестно и что жалобы Сарры они не понимали столь односторонне. Наконец, допустим даже некоторые намеки со стороны Сарры и в таком направлении. Девочка живая, кокетливая, сознавшая уже свое деловое достоинство. Каждое неудовольствие, любое замечание Мироновича, она могла пытаться объяснить и себе и другим не столько своим промахом, действительной какой-нибудь ошибкой, сколько раздражительностью «старика» за то, что она не обращает на него «никакого внимания», за то, что он даже ей «противен».

Покойная Сарра по своему развитию начинала уже вступать в тот период, когда девочка становится женщиной, ей было уже присуще женское кокетство. Во всяком случае, «серьезно» она ни единому человеку на «приставания» Мироновича не жаловалась и никаких опасений не высказывала.

В этом отношении особенно важное значение имеют для нас показания свидетельницы Чесновой и родного брата покойной, Моисея Беккера. С первой она виделась ежедневно: выбирала первую свободную минуту для дружеской болтовни и никогда не жаловалась на «приставания» Мироновича или на что-либо подобное. С братом она виделась периодически, но была с ним дружна и откровенна. Никаких даже отдаленных намеков на «ухаживание» или на «приставание» Мироновича он от сестры никогда не слыхал. Равным образом, и отец убитой, старик Беккер, «по совести» ничего не мог дать изобличающего по интересующему нас вопросу.

Остается показание скорняка Лихачева. Свидетель этот удостоверил, что однажды в его присутствии Миронович за что-то гладил Сарру по голове и ласково потрепал ее по щеке. Раз это делалось открыто, при постороннем, с оттенком простой ласки по адресу старшего к младшему (Миронович Сарре в отцы годится), я не вижу тут ровно ничего подозрительного. Во всем можно хотеть видеть именно то, что желаешь, но это еще не значит — видеть. Из показаний Лихачева следует заключить лишь о том, что и Миронович не всегда глядит исподлобья, что он не всегда только бранил Сарру, а иногда бывал ею доволен и ценил ее труд и как умел поощрял ее.Во всяком случае, вывода о том, что Миронович вечно возбуждался видом подростка Сарры и только ждал момента, как бы в качестве насильника на нее наброситься, из показаний этих сви­детелей сделать нельзя. Других свидетелей по этому вопросу не имеется. Успокоиться же на априорном наличии непременно насильника, когда нет к тому же самого насилия, значит строить гипотезу, могущую свидетельствовать лишь о беспредельной силе воображения, не желающего вовсе считаться с фактами.

Именно такую «блестящую» гипотезу дал нам эксперт по судебной медицине, профессор Сорокин.

На этой экспертизе нам придется остановиться со вниманием. С ней приходится считаться не потому, чтобы ее выводы сами по себе представлялись ценными, так как она не покоится на бесспорных фактических данных, но она имела здесь такой большой успех, произвела такое огромное впечатление, после которого естественно подсказывалась развязка пьесы. Кто сомневался ранее в виновности Мироновича, после «блестящей» экспертизы профессора судеб­ной медицины Сорокина откладывал сомнения в сторону, переносил колебания своей совести на ответственность все разъяснившей ему экспертизы и рад был успокоиться на выводе: «да, Миронович Виновен, это нам ясно сказал профессор Сорокин»...

Но сказал ли нам это почтенный профессор? Мог ли он нам это сказать?

Два слова сперва, собственно, о роли той экспертизы, которую мы, истомленные сомнениями и трудностями дела, с такой жадностью выслушали вечером на пятый день процесса, когда наши нервы и наш мозг казались уже бессильными продолжать дальше работу.

Экспертиза призывается обыкновенно ради исследования какого-либо частного предмета, касающегося специальной области знания. Такова была, например, экспертиза Балинского и Чечота. Им не был задан судейский вопрос: «виновна ли Семенова? », — они ограничились представлением нам заключения относительно состояния умственной и духовной сферы подсудимой.

В своем действительно блестящем и вместе строго научном заключении профессор Балинский, как дважды два четыре, доказал нам, что Семенова психопатка и что этот анормальный душевный склад подсудимой нисколько не исключает (если, наоборот, не способствует) возможности совершения самого тяжкого преступления, особливо если подобной натурой руководит другая, более сильная воля. Но Балинский, как ученый и специалист, не пошел и не мог пойти далее. Он не сказал нам, что Семенова, руководимая более сильной волей (Безака), совершила это злодеяние — убила Сарру Беккер. Если бы Балинский понимал столь же неправильно задачу судебной экспертизы, как понял ее Сорокин, он бы, вероятно, это высказал. Но тогда он не был бы тем серьезным, всеми чтимым ученым, ученым от головы до пят, каким он нам здесь представился. Он явился бы разгадывателем шарады, а не экспертом.

К мнению профессора Балинского, безусловно, присоединился другой эксперт, психиатр-практик Чечот, остановившись на конечном строго научном выводе: «Душевное состояние психопатизма не исключает для лица, одержимого таким состоянием, возможности совершения самого тяжкого преступления.Такой человек, при известных условиях, способен совершить всякое преступление, без малейшего угрызения совести. Ради удачи того, что создала его болезненная фантазия, он готов спокойно идти на погибель».

Таким психопатическим субъектом эксперты-психиатры считают Семенову. Психопат — тип, лишь недавно установленный в медицинской науке. Это субъект безусловно ненормальный и притом, как доказано, неизлечимый. Такие душевнобольные безусловно опасны и вредны и в обществе терпимы быть не могут. Наказывать их как больных, нельзя, но и терпеть в своей среде также невозможно.

Вот выводы экспертов-психиатров относительно Семеновой. Для всех очевидно, на чем эти выводы основаны — на точных и доказанных положениях, медицинской науки.

С этим считаться должно, ибо это не «гипотеза», не «взгляд в нечто» человека, обладающего лишь воображением, это научная экспертиза людей строгой науки, перед доказательной аргументацией которых всякий профан обязан преклониться.

Обратимся к экспертизе Сорокина. Сорокин также профессор, стало быть, также ученый человек. Но в чем его наука? Он занимает кафедру судебной медицины; читает ее в медицинской академии для врачей, в университете — для юристов. Я сам немного юрист, и все мы, юристы, прослушали в свое время этот «курс судебной медицины». Мы знаем, что это за «наука». Собственно говоря, такой науки нет в смысле накопления самостоятельных научных формул, данных и положений, это лишь прикладная отрасль обширной медицинской науки со всеми ее специальными извилинами и деталями. И психиатрия также входит в ее область.

Однако же мы позвали специалистов-психиатров Балинского и Чечота, не довольствуясь Сорокиным и Горским. Отсюда уже ясно, что значит быть специалистом по «судебной медицине» и что представляет собой сама наука «судебная медицина». Всего понемножку из области медицины для применения в гомеопатических дозах в крайних обстоятельствах юристом. Это — наука для врачей и юристов. Этим, я думаю, уже все сказано. Юристы воздер­живаются считать себя в ее области специалистами и по большей части в университете не посещают даже вовсе лекций по судебной медицине. Врачи-специалисты от нее сторонятся основательно, считая ее мало обоснованной энциклопедией для юристов, а вовсе не медицинской наукой. Остается она, таким образом, достоянием господ уездных врачей, которые, как известно, специальностей не признают и по служебным обязанностям признавать не могут, не признают также и немногих профессоров, преподающих эту науку «врачам и юристам».

Предварительные эти справки были совершенно необходимы для того, чтобы с должной осторожностью ориентироваться в значении той судебно-медицинской экспертизы, которую вы здесь выслушали. Она не ценна ни внешней, ни внутренней своей авторитетностью. Раз мы призываем разрешить наши недоумения науку, она должна быть наукой. Всякий суррогат ее не только бесполезен, но и вреден.В начале своего страстного, чтобы не сказать запальчивого, заключения сам эксперт Сорокин счел нужным оговориться. Его экспертиза — только гипотеза, он не выдает ее за безусловную истину. К тому же главнейшие свои доводы он основывает на данных осмотра трупа по следственному протоколу, причем высказывает сожаление, что исследование трупа произведено слишком поверхностно. Эксперт к тому же чистосердечно заявляет, что эти дефекты предварительного следствия лишают его экспертизу возможности с полной достоверностью констатировать весь акт преступления.

Но если так, то не было ли бы логичнее, осторожнее и целесообразнее и не идти далее такого вступления? Ужели задача экспертизы на суде — строить гипотезы, основанные на данных, «не могущих быть с полной достоверностью констатированными? ». Нельзя же забывать, что здесь разрешается не теоретический вопрос, подлежащий еще научной критике, доступный всяческим поправкам, а разрешается вопрос жизненный, практический, не допускающий ни последующих поправок, ни отсрочки для своего разрешения. Речь идет об участи человека!

Эксперт, открыв в начале своего заключения предохранительный клапан заявлением о том, что он строит лишь гипотезу, понесся затем уже на всех парах, пока не донесся, наконец, до кате­горического вывода, что Миронович и насилователь и убийца.

Демонстрации почтенного профессора над знаменитым креслом, в котором найдена была покойная Сарра, выдвинутом на середину судебной залы при вечернем освещении, очень напоминали собой приемы гипнотизма и, кажется, вполне достигли своей цели. После царившего дотоле смятения духа все замерли в ожидании зловещей разгадки, и разгадка самоуверенно была дана почтенным профессором. Всеми было забыто, что, по словам того же профессора, он дает лишь гипотезу; оговорку приписывали лишь его скромности и поняли, что он дает саму истину.

Во всю мою судебную практику мне не случалось считаться с более самоуверенной, более категорической и, вместе с тем, менее доказательной экспертизой!

В самом деле, отбросим на минуту вывод и остановимся на посылках блестящей экспертизы профессора Сорокина.

Первое, основное положение экспертизы Сорокина — кресло. Нападение было сделано на кресле, на котором Сарра Беккер и окончила свою жизнь. Ударам по голове предшествовала как бы попытка к удушению платком, найденным во рту жертвы. Таким способом, по мнению эксперта, грабитель никогда не нападает. Грабитель прямо стал бы наносить удары. Поэтому эксперт высказывает уверенность, что в данном случае существовала попытка к изнасилованию. Вы видите, как ничтожна посылка и какой огромный вывод!

Но какая наука подсказала эксперту, что грабитель никогда так не нападает? Я думаю, что грабитель нападает так, как по данным обстоятельствам ему это наиболее удобно. Если таким грабителем была Семенова, втершаяся первоначально в доверие девочки (вспомните, что в тот именно вечер Сарра с какой-то неизвестной свидетелям женщиной сидела на ступеньках лестницы перед квартирой), проникшая в квартиру с ведома и согласия самой Сарры, то и нападение и самое убийство должно было и могло случиться именно тогда, когда девочка беззаботно сидела в кресле и менее всего Имея в виду, что Семенова имела лишь некоторое преимущество в силе над своей жертвой, станет понятной та довольно продолжительная борьба, которая велась именно на кресле. Значительно более сильный субъект сразу бы покончил со своей жертвой. Навалившись всем туловищем на опрокинутую и потому значительно обессиленную Сарру, Семенова Должна была проделать именно все то, что относит эксперт на счет насилователя — Мироновича.

На предварительном следствии Семенова (не будучи знакома с протоколами предварительного следствия) так приблизительно и рисовала картину убийства. Она совершила его на том самом кресле, которое демонстрировал эксперт.

Спрашивается, в чем же неверность или невероятность подобного объяснения Семеновой, фотографически отвечающего обетановке всего преступления? Зачем понадобился мнимый насилователь, когда имеется налицо реальная убийца?

Но кресло и попытка к задушению достаточны для эксперта, чтобы отвергнуть мысль о нападении грабителя и доказывать виновность Мироновича.

Семенову, непрофессиональную грабительницу, которая могла пустить в ход и непрофессиональный способ нападения, опровергнув тем все глубокомысленное соображение эксперта, профессор Сорокин просто-напросто отрицает. Он не верит ее рассказу, не верит, чтобы она могла совершить это убийство, чтобы у нее могло хватить на это даже физической силы. Это последнее соображение эксперта лишено уже всякого доказательного значения, так как он даже не исследовал Семеновой. Эксперты-психиатры, хорошо ознакомленные с физической и психической природой Семеновой, наоборот, подобную возможность вполне допускают.

Итак, мы видим, что заключение профессора Сорокина действительно — гипотеза. Гипотеза, как более или менее счастливая догадка или предположение, ранее чем превратиться в истину, ну­ждается в проверке и подтверждении. Такой проверки и такого подтверждения нам не дано. Наоборот, я нахожу, что даже судебно-медицинская экспертиза предварительного следствия в достаточной мере ее опровергает. Три судебных врача, видевшие самый труп на знаменитом отныне кресле, производившие затем и вскрытие трупа, высказались за то, что смерть Сарры последовала от удара в голову и была лишь ускорена удушением. При этом они положительно констатируют, что никаких следов покушения на изнасилование не обнаружено.

Настаивая на «попытке к изнасилованию», эксперт Сорокин упускает совершенно из виду все естественные проявления сладострастия и полового возбуждения. Уж если допускать, что Миро­нович проник ночью в кассу, под предлогом сторожить ее, и Сарра его добровольно впустила, то не стал бы он сразу набрасываться на девочку, одетую поверх платья в ватерпруф, валить ее на неудобное кресло и затем, не сделав даже попытки удовлетворить свою похоть, — душить. Проникнув в помещение кассы, чтобы провести в ней ночь, он был хозяином положения. Он мог дождаться, пока Сарра разденется, чтобы лечь спать, мог выбрать любую минуту, любое положение. В комнате, кроме кресла, был диван, но для изнасилования избирается именно неудобное кресло. В качестве сластолюбца, забравшегося на ночлег вблизи своей жертвы, Миро­нович, конечно, обставил бы свою попытку и большим удобством, и комфортом.

***

По данному делу был вынесен оправдательный приговор.


Дело Ольги Палем

Обстоятельства настоящего дела таковы. Вечером 16 мая 1894 г. в гостиницу «Европа» (Петербург) пришел студент Института путей сообщения и потребовал комнату. Получив номер, студент вышел к ожидавшей его у подъезда даме, лицо которой было прикрыто густой вуалью, провел ее в гостиницу, где они поужинали и вскоре закрылись на ключ. На другой день утром по звонку студента в номер был принесен чай, после чего дверь снова была закрыта на ключ. Примерно до часа из номера не было слышно никаких звуков. Около часа вдруг раздались два выстрела, из номера выбежала окровавленная женщина и с криками: «Спасите! Я совершила убийство и ранила себя. Скорее доктора и полицию — я все разъясню» и «Я убила его и себя», — упала на пол.

Прибывшими на место происшествия следственными чиновниками и полицейскими агентами было установлено, что убитый оказался Александром Довнаром — студентом Института путей сообщения.

Ольга Палем и Александр Довнар долгие годы поддерживали между собой интимные отношения, причем вначале Довнар собирался жениться на ней, но впоследствии отказался от этой мысли. Ольга Палем страстно любила Довнара и не могла отказаться от мысли быть с ним вместе всю жизнь. На вопрос о причине убийства Довнара Ольга Палем, показала, что она хотела убить и себя и его, но, убив его, только ранила себя, о чем очень сожалеет;

На основе собранных по делу доказательств было сформулировано обвинительное заключение, которое квалифицировало деяние подсудимой как преднамеренное, заранее обдуманное убийство. Защита настаивала на переквалификации действий Ольги Палем, как совершенных в состоянии крайнего умоисступления, запальчивости и раздражительности, и просила о ее оправдании. Защитником приводится много фактов, показывающих неизбежность данной ка­тастрофы и виновность в этом пострадавшего. Защищал Ольгу Палем Н. П. Карабчевский.


Господа присяжные заседатели!

Менее года тому назад, 17 мая, в обстановке довольно специфической, с осложнениями в виде эсмарховской кружки на стене и распитой бутылки дешевого шампанского на столе, стряслось большое зло. На грязный трактирный пол упал ничком убитый наповал молодой человек, подававший самые блестящие надежды на удачную карьеру, любимый семьей, уважаемый товарищами, здоровый и рассудительный, обещавший долгую и благополучную жизнь. Рядом с этим пошла по больничным и тюремным мытарствам еще молодая, полная сил и жажды жизни женщина, тяжело раненная в грудь, теперь измученная нравственно и физически, ожидающая от вас решения своей участи. На протяжении какой-нибудь шальной секунды, отделившей два сухих коротких выстрела, уместилось столько зла, что немудрено, если из него выросло то «большое», всех интересующее дело, которое вы призваны теперь разрешить.

Представитель обвинения был прав, говоря, что наша работа, наши односторонние усилия выяснить перед вами истину есть только работа для вас вспомогательная, я бы сказал, работа черновая. От нее, как от черновых набросков, может не остаться никаких следов в окончательном акте судейского творчества — в вашем приговоре. Прокурор, ссылаясь на то, что это дело «большое», просил у вас напряжения всей вашей памяти; он рассчитывал, что в воспол­нение допущенных им фактических пробелов вы придете ему на помощь. Я вынужден рассчитывать на нечто большее. Это не только «большое дело» по обилию материала, подлежащего вашей оценке, оно, вместе с тем, очень сложное, очень тонкое и спорное дело. В нем много места для житейской и нравственной оценки подробностей, для психологического анализа характеров лиц и положений. Чем глубже станет проникать ваш разум, чем шире распахнется ваше сердце, тем ярче, тем светлее выступит в этом деле нужное и главное, что ляжет в основу не механической только работы вашей памяти, а творческой, сознательной духовной работы вашей судейской совести.

Для каждой творческой работы первое и главное условие — внутренняя свобода. Если предвзятые положения вами принесены уже на суд, моя работа будет бесплодна. Это предубеждение, враждебное судейскому убеждению, вызовет в вас только сухое раздражение против всего, что я скажу вам, против всего, что я могу сказать в качестве защитника Палем. Бесплодная и тяжкая работа! Она только измучает нас. Второе и главное условие правильности вашей судейской работы — осторожное, критическое отношение к материалу, подлежащему вашей оценке, — также будет вами забыто. Все заменит собой готовый шаблон, готовая схема предвзятых положений, которыми именно в деле, подобном настоящему, так соблазнительно и так легко щегольнуть. Для этого не нужно ни напряжения ума, ни колебаний совести, не нужно даже детального изучения обстоятельств дела. Достаточно одной только самоуверенной смелости.

И в положении защитника сенсационно кровавого и вместе «любовного» дела, где фигурирует «покинутая», пожалуй, «обольщенная», пожалуй, «несчастная», во всяком случае «так много лю­бившая и так много страдавшая» женщина, — готовый шаблон, ходячее положение с некоторым расчетом на успех могли бы быть выдвинуты перед вами. Защитительная речь могла бы явиться живописной иллюстрацией, вариацией на давно знакомую тему: «ей отпустится много за то, что она много любила! ».Самый треск двух эффектно и бесстрашно повторившихся от нажатия женской руки выстрелов мог бы, пожалуй, в глазах защиты кристаллизовать весь химический процесс любовно-трагического события чуть ли не в кристалл чистейшей воды. Можно было бы при этом сослаться, кстати, в смысле сочувственного подтверждения развиваемой теории, на трепетные женские руки, тянувшиеся к больничной койке Палем, чтобы с благодарностью «пожать руку убийце». Вместе с защитой преступницы это было бы попутно и апологией преступления. Свидетельствуя о значительной адвокатской близорукости, подобная попытка навязать вам такое предвзятое положение должна была бы несомненно быть вами отвергнута с неподдельным негодованием.

Но рядом с этим и всякая иная попытка провести вашим приговором лишенный жизненной правды парадокс или сухой, мертвенный шаблон, откуда бы такая попытка ни исходила, должна встретить с вашей стороны столь же решительное противодействие. Такой шаблон, совершенно равноценный первому, только что намеченному мной, здесь и пытались проводить. Не справляясь с фактами, мало того, — совершенно игнорируя их, пытались во что бы то ни стало идеализировать покойного Довнара, чтобы отстоять положение, что он явился жертвой, систематически затравленной Палем. И все это строилось исключительно на каком-то отвлечен­ном академическом положении, что он был еще в возрасте «учащегося», она же по метрическому свидетельству двумя годами старше его. Когда сталкивались с фактами весьма некрасивыми, не подлежавшими фактическому опровержению, их старались обойти или устранить столь же академичными, лишенными всякой жизненной правды положениями.

Выяснилось целым рядом свидетельских показаний, что покойный, скромный и приличный на людях, не стеснялся в присутствии бесхитростной прислуги проявлять довольно жесткие черты своего характера. Иногда он избивал Палем до крови, до синяков, пуская при этом в ход швабру; однажды изломал на ней ножны своей старой шашки студента-медика. Это отвергается, и какими же соображениями? Довнар был, будто бы, для этого физически слишком слаб, как о том свидетельствуют два его друга-товарища: Панов и Матеранский. Пришлось прибегнуть к заключению врача-эксперта, производившего осмотр его трупа, для того, чтобы оградить пока­зания четырех свидетельниц, бывших в услужении Довнара и Падем (Садовской, Тютиной, Шварковой и Гусевой), от подозрения в лжесвидетельстве. Хотя, спрашивается, во имя чего и в чьих интересах стали бы эти простые женщины сочинять небылицы и так грубо нарушать святость присяги? Эксперт удостоверил нам (то же самое подтверждает и медицинский акт осмотра трупа), что покойный Довнар, будучи умеренного телосложения, тем не менее был правильно развит, обладал нормальной физической силой, и говорить о его бессилии маневрировать шваброй или разбить в куски старые ножны грошовой шашки — наивно и смешно.

Та же прислуга удостоверила нам, что еще в 1892 году, в период совершенно мирного сожительства на одной квартире Довнара и Палем, Довнар после какого-то кутежа и ночи, проведенной вне дома, вскоре заболел таинственной болезнью. Он скрывал ее от Палем до тех пор, пока не заболела, наконец, и она. Тогда они оба стали лечиться. Этому не хотели верить. Искали косвенного опровержения этого обстоятельства в письме, представленном Матеранским, хотя, казалось бы, это письмо только подтверждало правильность показания прислуги. И что же оказалось?Вскрытием трупа покойного установлен не только след бывшей приблизительно два года назад болезни, о которой говорила нам здесь стиравшая у них белье свидетельница Тютина, но установлено также существование новой болезни, не излеченной окончательно к моменту его последнего, как вы знаете, — все еще «любовного» свидания с Палем.

Относительно «ученического возраста» Довнара также существует значительная идеализация. Факт тот, что он погиб на двадцать шестом году своей жизни. С Палем его роман продолжался около четырех лет, стало быть, и возник он, и продолжался, и так печально кончился, во всяком случае, уже в период полного его гражданского совершеннолетия. Но что такое возраст сам по себе? Бывают дети до седых волос, неисправимые и благородные идеалисты, которые не хотят знать прозы жизни и не знают ее, несмотря ни на какой житейский опыт. Таков ли был покойный Довнар?

Постигаю всю щекотливую ответственность за характеристику нравственной физиономии покойного, которую мне предстоит сделать. Мать убитого, Александра Михайловна Шмидт, в лице своего поверенного разрешила здесь «нападать» на умершего ввиду того, что именно в лице этого поверенного она предусмотрела возможность и необходимость отражения всякого неправильного «нападения». Это выражение было бы неуместно в моих устах: я не призван делать на кого-либо «нападения», я только защищаю подсудимую. И, чтобы самому себе раз и навсегда отрезать пути к произвольным и пристрастным выводам, я не буду пользоваться для характеристики покойного Довнара иным материалом, кроме собственных его писем, и притом представленных к следствию его же матерью, к которой все они писаны. Таких писем шестнадцать. В трехлетней переписке их должно было накопиться гораздо больше, но мне именно важно и ценно то, что сортировка этих писем сделана самой Шмидт, что они находятся в нашем распоряжении не только вследствие ее собственного желания, по ее санкции, но даже и по ее собственному выбору. Это ограждает нас от всяких нареканий в пользовании ненадежным или сколько-нибудь сомнительным материалом.

Какой же личностью обрисовывается перед нами покойный Александр Довнар в этих собственноручных его задушевных посланиях к матери в том 22- и 26-летнем «ученическом» возрасте, который протекает для него в Петербурге?

Все мы были молоды, и многие из нас помнят и любят свою молодость за ту горячую волну светлых снов и золотых надежд, которым никогда не суждено было сбыться.

Довнара, с первых шагов его в Петербурге, мы застаем чуждым каких бы то ни было, не говорю уже несбыточных мечтаний, но просто молодых и радужных надежд. Желания его предусмо­трительны, средства практичны, приемы осторожны и целесообразны. Ему не нравится возиться над трупами покойников, но это физическое отвращение он готов преодолеть. Он домогается перейти из Медицинской академии в Институт инженеров путей сообщения по соображениям иного, чисто карьерного свойства, которые он с пунктуальной и явственной настойчивостью излагает в письмах к матери. Карьера практикующего врача, «бегающего собирать по визитам рубли и полтинники», его положительно отталкивает.Он излагает с большой эрудицией свой взгляд на этот чисто жизненный и практический вопрос. Общественное положение инженера пу­тей сообщения, хотя бы и средней руки, рисуется ему обставленным гораздо большими материальными удобствами и приманками. Карьера «заурядного врача», и с точки зрения материальной, и в смысле «положения его в обществе», оценивается им в параллели с карьерой столь же «заурядного инженера» поистине с изумительной для его «ученического возраста» виртуозностью. Но этого мало: какое познание людей с их большими и малыми слабостями обнаруживает он тотчас же, как только эти люди могут оказаться ему пригодными для каких-либо практических целей! Он отлично понимает, и учит даже свою мать, как именно следует понимать различие между «благовидной» и «неблаговидной» взяткой и каких резуль­татов можно достигнуть той и другой. Он готов проскучать несколько вечеров, составляя партию в винт для важной старушки, очень напыщенной родственницы, но которая может за такую скромную услугу замолвить, где нужно, при случае, слово. Он любит и ценит только «прикладные науки», относительно которых не может быть сомнения, для чего они пригодятся в жизни; поэтому от курса, проходимого в Институте инженеров путей сообщения, он в совершенном восторге.

Вспоминая об «университетской науке» (ранее Медицинской академии он два года был еще в Одессе на математическом факультете), он говорит о ней едва не с раздражением. Там слишком много «чистой» науки, отвлеченного, теоретического, слишком много «лишнего», того, что бог весть когда и для чего «в жизни» пригодится. Математические познания, о чем он сам с жестокой иронией шутит в письмах к матери, пригодились ему опять-таки только для практической и весьма определенной цели. С педантичной и пунктуальной точностью он проверяет денежный отчет, представленный за время управления собственной матерью принадлежащим ему «наследственным капиталом» в размере 15 тысяч рублей, и как дважды два четыре, путем довольно сложного, впрочем, «учета процентов» и «проверки по биржевым бюллетеням потерь на курсе» бумаг, доказывает ей, что «его капитала должно было бы на пятьсот рублей оказаться больше». Шмидт тотчас же поспешила с ним в этом согласиться, немедленно дослав эти деньги.

Чтобы покончить с этой как бы прирожденной или, по крайней мере, всосанной с молоком матери «практической складкой», присущей современному нам молодому человеку в лице Александра Довнара, вспомним еще о закладной, под которую он так удачно, вслед за расхождением с Палем, при посредстве той же Шмидт, своей матери, пристроил остаточный свой капитал в сумме 9500 рублей. В трех следовавших в погоню одно за другим письмах он наставительно и в то же время в высшей степени практично выдержанно обставляет дело, научая мать, как именно можно поприжать нуждающегося в деньгах южанина-помещика с тем, чтобы отдать ему деньги под вторую закладную не по 8,5 процентов годовых, предлагаемых помещиком, а по 10 процентов. При этом он знает и то, кому можно «довериться» в осмотре предлагаемого в залог имения и как нужно «обождать», пока нуждающийся, чтобы «перехватить» эту сумму, не повысит предлагаемого процента до десяти годовых. Финансовые его расчеты и указания осуществились блистательно. Уроки и наставления, преподанные матери, не прошли даром. Через какой-нибудь месяц Шмидт, жалуясь на то, что она совсем «замучилась» с этим торгом по закладной, тем не менее, торжественно объявляет сыну, что финансовая смета на предстоящий год блистательно осуществляется, согласно его предначертаниям.Он будет получать 950 рублей в год процентов на свой капитал. Имение оказа­лось ценным, вполне обеспечивающим вторую закладную, и 'прижатый к стене минувшим неурожаем помещик согласился дать десять годовых.

Все приведенные мной выдержки из писем Александра Довнара устраняют, мне кажется, всякую возможность излишней идеализации «ученического возраста» покойного. Было бы вполне бли­зоруко на этом предвзятом положении строить все выводы об отношениях его к Палем.

Говорить об «обольщении» Палем покойного Довнара, об «эксплуатации его житейской неопытности», так же неуместно, как идеализировать самою же Палем и допускать, что она могла явиться «жертвой обольщения» со стороны Довнара. Дело, очевидно, происходило совершенно иначе. И вся задача ваша в том и состоит, чтобы понять, как «это» в действительности происходило.

Убитый был, конечно, очень молодого возраста. Но, по указанным мной соображениям, этот возраст не имеет в деле решающего значения. Александр Довнар обладал, во всяком случае, и достаточным знанием людей и достаточным знанием жизни. Трезвость и практичность взглядов, присущих ему, именно для столь молодого, «ученического» возраста, представляются просто изумительными. Если он, ввиду своих двадцати двух, двадцати шести лет, по праву может быть именуем человеком молодым, то не следует упускать из виду, что это был, во всяком случае, «молодой из ранних». Итак, этот второй возможный для разрешения настоящего дела шаблон оказывается также непригодным. Не в разнице возраста двух любовников приходится нам искать разгадку всей этой сложной драмы.

Согласно предначертанному мной плану речи, в этой первой ее части мне хотелось бы раз и навсегда покончить перед вами, присяжные заседатели, со всеми подобными, насильственно выдвигаемыми на нашем пути, помехами и положениями. Напрасно вас хотят задержать ими и забаррикадировать дорогу. С ними надо разделаться, чтобы затем уже свободно вступить в область чистых фактов, доказанных положений и строго логических выводов. Только перешагнув через них, начнется ваша настоящая судейская работа.

Имеете ли вы дело в лице подсудимой (да простится мне это новое повторение ни на чем не основанного, оскорбительного для чести несчастной женщины предположения!) — с женщиной продажной, с женщиной публичной? Недоговоренный, но тем еще более тягостный для ее чести, намек занесен и на страницы обвинительного акта. Шла речь о фотографической карточке Палем, которую покойный Довнар, совместно с другом детства своим, Матеранским, разыскал в одном из одесских притонов. По письмам мы знаем, что эти розыски производились уже в то время, когда «борьба» между Палем и Довнаром началась и когда этот последний, согласно советам и указаниям своей матери, Шмидт, весьма настойчиво отыскивал по возможности «полного» доказательства, могущего окончательно скомпрометировать беспокоившую его лю­бовницу в глазах институтского начальства и санкт-петербургского градоначальника, перед которым в то время уже велось ходатайство «о выселении» Палем.Прочтенный перед вами обвинительный акт утверждает, со слов Довнара и Матеранского, что будто бы осталось невыясненным, по какому именно случаю и каким путем эта карточка очутилась в неприглядном притоне падших созданий. Зародилось естественное подозрение: не имел ли оригинал непосредственной связи с названным постыдным убежищем? Что же оказалось на деле? Еще на предварительном следствии весь этот эпизод был, в сущности, выяснен сполна. Одесский фотограф Горелин и хозяйка убежища Эдельгейм раскрыли все обстоятельства, касающиеся злополучной фотографии Палем. И что же? Эти свидетели вызваны на суд только по ходатайству защиты. Без этой предосторожности указание обвинительного акта оставляло бы широкое поле догадкам. Свидетель Горелин выяснил, к какому именно времени относится его работа, и вместе с тем удостоверил, что фотография снята им с «порядочной женщины», с лично ему известной Палем. Свидетельница Эдельгейм удостоверила, что эта карточка была подарена каким-то «мужчиной» одной из ее девиц, Ермолиной, большой любительнице красивых женских лиц и фотографий.

Если вспомнить при этом «розыски» Матеранского по притонам с целью выручить из беды своего «попавшегося в ловушку» товарища, то нахождение именно им подобной фотографии в упомянутом притоне можно повернуть оружием против кого угодно, только не против Палем.

Нужно ли упоминать еще о всевозможных справках полиции одесского градоначальства, касавшихся все того же предмета? Отзыв получился, кажется, достаточно полный и достаточно благоприятный для Палем. Припомните еще показание бывшего здесь свидетелем одесского полицейского пристава, Чабанова, и картина получится законченная. Он положительно отвергает всякую догадку, всякое предположение о подобной «карьере» Палем.

За что же, спрашивается, комок грязи так беспощадно публично брошен в лицо молодой женщины? Характеризуя прошлое подсудимой, товарищ прокурора нашел возможным выразиться, что оно так неприглядно и так позорно, что он спешит закрыть его «дымкой» из опасения оскорбить чье-либо нравственное чувство. Напрасные искусственные предосторожности! Эта «дымка» может иметь значение разве того куска флера, которым обыкновенно пользуются для изумительных «чудес» черной магии. Там нередко уверяют тоже, что именно под этим черным флером скрыто если не все, то, во всяком случае, нечто удивительное. Смело срывайте это таинственное покрывало — под ним не окажется ничего.

С этим вопросом раз и навсегда надо покончить и восстановить бесцеремонно и безжалостно поруганную честь женщины. Палем никогда не торговала своими ласками, никогда не была про­дажной женщиной, и вполне понятен тот протестующий, нервный вопль ее, который раздался со скамьи подсудимых, когда чтение обвинительного акта впервые коснулось перед вами этого столь больного и вместе столь позорного для чести женщины места. В качестве подсудимой по настоящему делу она должна была незаслуженно вынести и это тяжелое оскорбление!

Идем далее. Если не «продажная», не «публичная», что нам, по-видимому, теперь готовы уступить, то во всяком случае «доступная», «ходившая по рукам» и, если припомнить характеристику, сделанную двумя свидетелями, Матеранским и Милицером, — просто-напросто фривольная и «безнравственная» женщина. Так ли?Оправдается ли 1 такая характеристика, если мы проследим отношения Палем к мужчинам, начиная с первого, Кандинского, которому она досталась молодой, семнадцатилетней девушкой.

Сведения о ее «доступности» распространились из того же источника, откуда направлялись и предыдущие, и опять-таки во имя спасения «молодого человека» от происков домогавшейся женитьбы «интриганки». Клич был кликнут Шмидт, матерью молодого человека, к родственникам и товарищам его. Таковы Шелейко, Матеранский, Милицер, Панов. С тех пор и пошла молва о без­нравственности Палем. Они спешили доставить те или другие сведения. Эти сведения послужили материалом и для характеристики Палем в настоящем деле. Всмотримся в них ближе.

За время сожительства ее с Кандинским, как удостоверяют это сам Кандинский и его ближайший приятель, полковник Калемин, поведение Палем с этой стороны было безукоризненно. Не­смотря на двусмысленное свое положение в качестве живущей на отдельной квартире одинокой особы, посещаемой уже немолодым человеком, она ведет образ жизни скромный, замкнутый, не заставляющий о себе говорить. По дальнейшим отношениям Кандинского к Палем, по тону его показания, по свидетельству, наконец, его друга Калемина, мы вправе заключить, что Палем, расставшись два года спустя с Кандинским, оставила в нем о себе наилучшие воспоминания. Кандинский и Калемин и до сих пор относятся к подсудимой не только с расположением и приязнью, но и с безусловным уважением. За время сожительства с Кандинским несмотря на крайнюю молодость Палем, на нее не легло и тени подозрения ни в развращенности, ни во фривольности ее поведения.

Затем, начиная с лета 1889 года, она остается свободной, еще более одинокой, несколько обеспеченной материально, молодой красивой женщиной, обращающей на себя внимание, вызывающей со всех сторон ухаживания, собирающей вокруг себя целую толпу молодежи. Она начинает вращаться в обществе молодых студентов, офицеров, юнкеров, гимназистов. Они устраивают для нее кавалькады, сопровождают ее верхом на загородные прогулки, водят ее на студенческие вечеринки, танцевальные вечера; в ее обществе шумно, весело и, главное, молодо и непринужденно. Если бы Палем были присущи те развращенные наклонности, на которые указывало обвинение, то, конечно, картина ее «падения» получилась бы довольно мрачная, так как никаких внешних сдерживающих препятствий не существовало. Наперерыв преследуемая ухаживаниями, брошенная одна в круг маловоспитанной молодежи, совершенно свободная, независимая, она, конечно, легко могла бы «пойти по рукам». И, тем не менее, наперекор всем этим неблагоприятным внешним условиям, по рукам она не пошла. Все ее обличители, Шелейко, Матеранский, Милицер, отделываются общими фразами, собственными своими умозаключениями, ссылками на слухи, но фактов не приводят никаких.

Один лишь свидетель, студент Зарифи, удостоверил нам здесь под присягой, что после того, как Палем разошлась с Кандинским, и ранее своего знакомства с Александром Довнаром, она была с ним, Зарифи, в близких отношениях, что связь длилась несколько месяцев.Открытие это, со слов того же Зарифи, было сделано им близким Довнара уже в период их борьбы с Палем. Палем отрицает эту связь. Опросом Зарифи, между прочим, выяснилось, что по делу одной особы в Одессе, искавшей содержание на ребенка, он уже являлся как свидетель в интересах защиты несправедливо обвинявшегося своего товарища в обольщении молодой девушки. Показанием Зарифи невинность девушки была низведена со своего пьедестала. Товарищ его выиграл дело. Прямолинейное стремление к истине, несомненно, присуще Зарифи.

Спорить по существу против его показания я не стану. К величайшему стыду и даже некоторому позору Палем, оправдываемому разве только тогдашней ее молодостью, я готов признать, что она, увлекшись физическими данными Зарифи, действительно, некоторое время питала к нему страсть нежную. Что же дальше? Сам Зарифи удостоверяет, что эта мимолетная, кратковременная связь, оставаясь исключительно «на почве любовной», оставила в нем самые светлые воспоминания, не причинив ему ни нравственного, ни материального ущерба. Во всяком случае, это было до знакомства Палем с Довнаром; до знакомства же этот мимолетный роман умер своей естественной смертью. Довольно скоро с обеих сторон последовало самое решительное и быстрое охлаждение. После того, кроме покойного Довнара, вы не назовете мне более ни одного мужчины, близкого Палем. И товарищ прокурора, и поверенный гражданской истицы должны были категорически признать, что на протяжении всех четырех лет сожительства с Довнаром Палем оставалась безусловно ему верна.

Какое же употребление можно сделать из «компрометирующих» Палем показаний Шелейко, Матеранского и некоторых других друзей покойного? Судите сами. И Шелейко и Матеранскнй, характеризуя вольность обращения Палем с мужчинами, особенно настойчиво ссылаются на некоего Леонида Лукьянова, с которым она будто бы ездила на три дня в Аккерман, а летом, живя на даче у родителей Лукьянова, позволяла себе, будто бы, дебоши, скандалы и т. п. По счастью, Леонид Лукьянов был допрошен на предварительном следствии, и его показание было здесь оглашено. Трудно себе представить доказательство, идущее более вразрез с намерениями тех, кто на него ссылается. Леонид Лукьянов — теперь молодой офицер, тогда еще только юнкер. Все его показание судебному следователю дышит едва ли не влюбленным восторгом по адресу Палем. Видно, что и до сих пор он не вспоминает о ней без затаенного волнения. Свидетельствуя настойчиво об исключительно платонических своих ухаживаниях за молодой женщиной, заявляя категорически, что она никогда ему не принадлежала, он вместе с тем вспоминает о своих молодых впечатлениях с какой-то чистой и задушевной радостью. Он сопровождал ее на прогулки, оказывал ей всевозможные мелкие услуги, провожал ее в Аккер­ман; с ней ему бывало и «сладко и жутко», «она могла увлечь на все», но все эти увлечения не вышли за пределы совершенно платонического и бескорыстного флирта, если хотите, даже «влюбления». Обе стороны сохранили друг о друге, во всяком случае, только светлые и радужные воспоминания. И в разлуке они остались друзьями. Вот каков отзыв Леонида Лукьянова о Палем, того самого Леонида Лукьянова, на которого так неуклюже, так некстати пытались делать ссылки Шелейко и Матеранский.Рядом с этим припомните показания Сталя, который также сознается, что в свое время, считая Палем «доступной», пытался ухаживать за ней, ухаживать весьма настойчиво, но, однако, не добился взаимности. Итак, где же порочно развращенная Палем, прошлое которой должно быть стыдливо прикрыто «дымкой»?

Женщина, как все женщины! Доступная для того, кем увлечена или кого полюбила, и гордая и неприступная для того, кто не сумел внушить ей чувство. На этом может помириться любая, са­мая щепетильная, самая горделивая женская нравственность. Вне этих пределов она являлась бы уже лицемерием.

Но имеются еще указания Милицера и Матеранского о том, что в обществе Довнара и в присутствии Палем они, свидетели, не воздерживались и от скоромного анекдота, и от вольного слова, что сама она держала себя непринужденно, не стесняясь иногда ни позой, ни выражением. Не забудьте, господа присяжные, что это студенты, среда интеллигентная. Я вас спрашиваю, на кого должна быть возложена нравственная ответственность за тон, за моральный уровень беседы, за разговоры, которые при этом велись, за характер самого времяпрепровождения? Неужели на Палем? Для нее было достаточно присутствия Довнара, ее сожителя, более развитого и интеллигентного, чтобы считать такое обращение в среде его друзей за нормальный тон, за настоящую студенческую, товарищескую непринужденность и веселость.

Милицер идет, впрочем, несколько далее. Если Палем рисуется нам в пересказе им одной сцены и не вполне в роли разнузданной жены Пентефрия, то все же он, Милицер, не отрицает присутствия в себе элементов добродетели Иосифа прекрасного. Эту сцену впервые привел свидетель в своем показании здесь на суде, «позабыв» рассказать о ней судебному следователю, хотя и был допрошен им дважды. К счастью, мы не читали только показания этого свидетеля, мы слышали его и видели сами. Он даже не скрывает того озлобленного раздражения, которое питает к Палем. Такое раздражение вполне законно, я бы сказал более: оно вполне заслуженно. Мы знаем, что Палем, видя в Милицере помеху своему счастью, дошла до геркулесовых столбов: она не остановилась перед заявлениями по начальству о политической неблагонадежности этого студента. Вы можете понять, какие неприятности могли угрожать ни в чем неповинному молодому человеку. Хоть кого это взбесит. Милицер по праву не может говорить равнодушно о Палем. Жаль только, что раздражение отразилось и на его свидетель­ском показании. Но если, рассказывая о сцене, бывшей с глазу на глаз между ним и Палем, он, как свидетель, ссылается на отзыв Туманова о Палем, мы просто обременены доказательствами очевидной неправдивости его показания. Давая свое первое показание здесь на суде, свидетель Милицер, беспощадно изобличая Палем, сослался, между прочим, и на отзыв о ней Туманова. Выходило, что этот отзыв характеризует полную ее распущенность и «доступ­ность». Туманов — также студент Института путей сообщения, также товарищ покойного Довнара, и его отзыв мог в ваших глазах иметь серьезное значение.Когда дня два спустя после допроса Милицера Туманов давал свои показания, все взоры невольно вопросительно обратились на Милицера. Что за мистификация, что за загадка? Туманов дрожащим от волнения голосом, с полной и беззаветной искренностью поведал нам об отношениях покойного Довнара к Палем. С его точки зрения, Довнар «невозможно» вел себя по отношению к этой женщине. Все время выдавая ее за свою жену, он затем беспощадно и, унижая ее человеческое достоинство, груб» расстался с ней. По мнению Туманова, четыре года беззаветной любви и верности со стороны женщины, несмотря ни на какое ее прошлое, давали ей право рассчитывать на замужество, и, будь он, свидетель, в положении покойного Довнара, он считал бы своей нравственной обязанностью жениться на такой женщине, как Палем.

Показание свидетеля, данное им под присягой, слишком расходилось с тем отзывом, который ему же влагал в уста Милицер. Что же обнаружилось на очной ставке, данной обоим свидетелям? Милицер поспешил отречься. «Тогда», то есть в то время, когда они оба бывали в обществе Довнара и Палем, Туманов «действительно ничего подобного ему не говорил». Но дело было так: в свидетельской комнате, уже здесь, в здании суда, он, Милицер, перечислял Туманову все пороки Палем, и ему «показалось», что Туманов с ним вполне согласился во мнении относительно Палем и даже выразился приблизительно так: «В таком случае жаль, что я за ней не поухаживал, если она такая! ». Туманов и в этой последней редакции приписываемую ему фразу безусловно отвергает. Но оставим это. Вдумайтесь только в собственное сознание Милицера, и вы поймете, как мало отвечает поведению достоверного и беспристрастного свидетеля на суде все поведение Милицера. Несмотря на строгое предостережение председателя не иметь никаких разговоров по делу с другими свидетелями, Милицер систематически ораторствует во вред Палем в свидетельской комнате, с очевидным расчетом повлиять на других свидетелей. Потом он выдает за достоверное то, о недостоверности чего он, за краткостью времени, даже не имел возможности забыть. Разговор свой с Тумановым он выдает за отзыв, слышанный (так выходило по первоначальному его показанию) два года назад. Счастье, что Туманов налицо и что весь этот характерный эпизод мог своевременно быть обнаружен. Думаю, что со свидетелем Милицером нам более не придется считаться.

Чтобы покончить с вопросом о женской нравственности Палем, нам остается еще сказать два слова о том, как сам Довнар смотрел на свои отношения к ней, как к женщине.

Здесь обнаруживались благородные попытки уяснить себе путем опроса некоторых свидетелей, какие именно фазы развития пережила любовь Довнара к Палем, к каким моментам можно бы­ло бы приурочить его увлечение, его охлаждение и, наконец, разочарование,— словом, все стадии, через которые прошли его чувства к ней. К этому любопытному исследованию нам еще придется вернуться. Пока напомню только то авторитетное заключение ближайших друзей Довнара, Матеранского и Милицера, которое вы здесь слышали. Они, по-видимому, очень удивлены самой постановкой подобного вопроса: «о любви», об увлечении и тому подобных отвлеченностях. Четыре года человек прожил с женщиною бок о бок, его отношения не были куплей-продажей, — казалось бы, вопрос естественный, сам собой напрашивающийся на раз­решение; но, по категорично выраженному мнению этих молодых людей, о чувстве, о любви тут «не может быть и речи».Все дело, согласно их воззрениям, сводилось к тому, что покойный Довнар очень опасался болезни и избегал продажных женщин, а с Палем, которая к тому же денег не требовала и физически ему нравилась, от этого он был вполне гарантирован.

Поистине ужасная, беспощадно мрачная характеристика нравственного облика покойного. Я не верю его друзьям! Не верю, чтобы в подобную схему укладывались действительно все любовные отношения современного молодого человека. Ведь если всю фактически проверенную историю Довнара и Палем уложить в эту, предлагаемую Матеранским и Милицером, нравственную схему, получится поистине нечто чудовищное: «Боюсь болезни, ищу себе порядочную женщину; она мне ничего не стоит, живу с ней четыре года, снабжаю ее болезнью и сам ухожу». Матеранский и Милицер! Вы просто не подумали, до чего договорились... Покойный был гораздо лучше, гораздо выше того, что предположили о нем его благородные друзья.

Попутно следует еще остановиться на вопросе: по праву ли Шмидт, в своих прошениях и отзывах третировала Палем, называя ее «шантажисткой», «лгуньей» и, наконец, «авантюристкой? ». Все это до известной степени поддерживалось также на суде, все это также вошло в «характеристику» Палем.

Начнем с «шантажистки». По точному значению слова, это термин, связанный с понятием о денежной эксплуатации, намек на что-то корыстное и грязное. Ну, в этом отношении за нас, слава богу, все прошлое Палем и бесстрастные, но красноречивые цифры, удостоверенные притом актом бухгалтерской экспертизы. В прошлом Палем был Кандинский, человек весьма состоятельный, весьма дорожащий своей коммерческой и всякой иной репутацией. Объект уже, конечно, во всех отношениях гораздо более Довнара пригодный для эксплуатации в денежном отношении. Десятки тысяч рублей легко могли перейти в карман Палем, если бы она только этого настойчиво хотела. Что же мы видим? Сочтя своей нравственой обязанностью помогать Палем в денежном отношении, Кандинский ограничивается весьма скромной субсидией, которая, со всеми экстренными выдачами по случаю ее болезни, достигает цифры всего только семи тысяч рублей, и то лишь в последние годы.

Затем идут годы сожительства Палем с Довнаром. Установить очно, сколько за те же годы прожил сам Довнар, довольно трудно, так как мать его, Шмидт, утверждает, что и она из своих личных средств помогала сыну. Допустим. Но помощь эта, во всяком случае, не могла быть сколько-нибудь значительной. Лично Шмидт вовсе не богатая женщина: кроме Александра, у нее еще трое детей. Стало быть, главным образом он жил на проценты со своего личного капитала в пятнадцать тысяч рублей, который в то время еще не был удачно пристроен из десяти процентов годовых и заключался в обыкновенных процентных бумагах, приносящих не более пяти процентов. Затем бесспорен факт, что к сентябрю 1893 года, то есть к моменту разрыва и начала военных действий между Довнаром и Палем (это удостоверено официальной справкой государственного банка) капитал Довнара еще равнялся четырнадцати тысячам рублей. Итак, за четыре года своего сожительства с Палем, большей частью на одной квартире, этим расчетли­вым молодым человеком «из капитала» прожито «с женщиной» не более одной тысячи рублей.

***

Ольга Палем была судом оправдана. Однако после пересмотра дела кассационной инстанцией приговор был отменен и дело было направлено на новое рассмотрение. При новом рассмотрении дела суд признал Ольгу Палем виновной в убийстве, совершенном в за­пальчивости и раздражении, и, с учетом обстоятельств дела, приговорил ее к десятимесячному тюремному заключению.


Дело братьев Скитских

Дело по обвинению братьев Скитских в убийстве Комарова рассматривалось трижды. Последний раз рассмотрение его происходило в Полтаве Особым Присутствием судебной палаты. Слож­ность дела заключается в том, что ни одного факта, прямо свидетельствовавшего о совершении этого преступления привлеченными по делу обвиняемыми, в распоряжении обвинительной власти не имелось. Однако анализ косвенных улик указывал на возможность совершения преступления братьями Скитскими. В защитительной речи весьма подробно рассматриваются как обстоятельства, уличающие, по мнению обвинительной власти, Скитских в совершении преступления, так и факты, идущие вразрез с формулировкой обвинительного заключения. Защитником в его речи также довольно подробно рассмотрены и обстоятельства дела в целом, в связи с чем эти обстоятельства не нуждаются в специальном изложении. Защищал братьев Скитских в заседании Особого Присутствия судебной палаты Полтавы Н. П. Карабчевский.


Господа судьи и сословные представители!

Мне предстоит произнести перед вами защитительную речь, а между тем я хотел бы забыть в эту минуту о том, что есть на свете «судебное красноречие» и «ораторское искусство». По акаде­мическому определению, это «искусство» заключается в том", чтобы путем возможно меньшего напряжения усилия слушателей передать им свои мысли и чувства, навязать им свое настроение, достигнув заранее намеченного эффекта. Обыкновенно не брезгают для этого и внешними суррогатами вдохновения: приподнятым тоном, побрякушками остроумия и фразой. В том мучительном напряжении, которое всеми нами владеет, мне было бы стыдно заниматься здесь «искусством», расставлять в виде ловушек «эффекты» и развлекать ваше внимание в ту минуту, когда простая истина ищет и так трагически не находит себе выхода. Если бы я был косноязычным, я сказал бы вам-то же, что скажу сейчас!

Я не имею в виду даже облегчить вам вашу задачу. Наоборот, я хотел бы вам ее затруднить. Я хотел бы, чтобы после огромного физического труда вы понесли такой же мучительный огромный умственный труд. Я хотел бы вернуть вас назад, к самому началу. Если у вас уже созрело решение, — вы должны продумать его заново, если необходимо передумать вновь, — вы должны сделать и это! По формуле закона, воистину, «всю силу своего разумения» должны приложить вы к разрешению этого дела. Нам не нужно вашей интимной правды, случайного личного убеждения отдельного судьи, бог знает, из чего зародившегося, откуда к нему подкрав­шегося. Нам нужна гласная широкая оценка вашей совестью только «видимых» условий дела, только достоверных, доказанных его обстоятельств. Лишь при этом условии все общество, взволнованное и потрясенное беспримерной судьбой этого загадочного дела, как один человек, с облегченной душой подпишется под вашим приговором.

Когда после первой кассации первого оправдательного о Скитских приговора я решился принять участие в их дальнейшей защите, я хорошо понимал всю тяжесть принимаемой мной на себя задачи. Личная уверенность в их невиновности, давая мне лишь необходимую внутреннюю свободу для выполнения, быть может, непосильной задачи, нисколько не ослепляла меня и надеждой на легкую победу.

В противоположность моему молодому и потому бодро самоуверенному товарищу по защите Скитских (Куликову, который закончил речь словами, что обвинить Скитских «страшно и стыдно! ») я никогда не смотрел розово на это дело.Слишком много судебных впечатлений уже пережито мной на своем веку, я слишком близко стою к делу отправления уголовного правосудия, чтобы не знать, что, несмотря на обладание вами в теории, по-видимому, всеми совершеннейшими способами открытия истины, судебная истина (как и всякая, впрочем, другая!) дается нелегко и что в уголовном деле недостаточно быть только невинным, надо еще уметь по суду объявить себя таковым!

Суд и осуждение близки! — в этой истине столько же нравственной глубины, сколько и практической мудрости. При известном стечении внешних обстоятельств и условных веяний подвиг самооправдания также труден для невинного, как и для виновного. И для того, и для другого формы и условия те же. Им одинаково не верят, они одинаково сидят на скамье подсудимых, которая имеет свою особую не написанную еще психологию. Этого не должен за­бывать ни один судья. Соблазн осудить, когда самоуверенно судишь, очень велик. А кто же судит не самоуверенно? История настоящего процесса в этом отношении особенно поучительна. Пер­вый оправдательный приговор, доставшийся с таким трудом судейской совести, ничего не стоило смахнуть простой кассацией. После того обвинительное напряжение достигло высшей степени, понеслось во всем своем разбеге. Казалось безумием остановить его, таким же почти безумием, как пытаться одним внешним усилием остановить разбег несущегося по рельсам локомотива.

Мне могут возразить. Однако ведь защита — естественная форма противодействия обвинению! Вы намеренно прикидываетесь бессилием, умаляя процессуальное значение защиты. Состязание сторон разве не ведется равным оружием! Разве вы не пользовались, и здесь на суде всеми гарантиями, всей полнотой ваших прав? На скрижалях судебных уставов разве не начертано: «обвинение и защита равноправны? »

Вот ходячее заблуждение, которое не вызовет улыбки только потому, что вызывает грусть. В конце концов действительно защиту впускают в «храм правосудия», — но надолго ли и в какой мо­мент? Разве в самые сокровенные и трудные для обвиняемого, а нередко и для истины моменты она не находится в жалком положении оглашенного, изгнанного, бессильно томящегося у преддверия храма? Ее впускают тогда, когда затеянная в глубокой тайне, сот­канная в тиши и выполненная в раздумье вся «творческая» работа обвинения в сущности «готова» — окончена совершенно. Ей предоставлено только критиковать или даже разрушать это «творчество», класть свои мазки на законченную картину — портить ее, или рвать холст, на котором она нарисована, но не давать ничего своего законченного и цельного. Отсюда досадные к защите отношения и чувства со стороны не только обвинителей, но подчас и судей.Она ничего не дает взамен разрушаемого. Ум наш так устроен, что подобно всей природе «боится пустоты». И к защите предъявляет требование на смену разрушаемого создать нечто новое, свое положительное и прочное. Но предъявлять подобное требование — значит издеваться над бессилием стороны в процессе. Ведь краеугольным камнем уголовного процесса является предварительное следствие, когда защита не допускается. Предварительное следствие тот фундамент, без которого немыслимо построить ничего, а его-то защите и недостает. Если бы защита располагала такими же средствами, как обвинение, она, быть может, дала бы вам пре­ступника на смену Скитских, но при наличности существующего порядка следствия мы вам не можем назвать убийц.

У защиты нет ни власти, ни средств содействовать правосудию в этом направлении. А между тем именно данный процесс не вопиет ли против подобного ограничения защиты? Нам пришлось делать заново все то, что упустило или не сделало предварительное следствие; мы вынуждены были произвести самые сложные и тщательные осмотры, испытания и измерения. Скажите, чем мы вам помешали в этой чисто следственной, черновой подготовительной работе? Своим бессменным контролем, вопросами и поправками мы только удесятерили авторитет вашей беспримерной судейской работы!

Если бы уже на предварительном следствии мы имели права, равные правам обвинения, мы не предстали бы перед вами с пустыми руками. Мы исследовали бы целый ряд параллельно с об­винением направляющихся версий преступления, и, кто знает, сидели бы Скитские на скамье подсудимых? А теперь получается картина странная, хаотическая: кому верить, на чем остановиться? Разве скопление случайностей, подозрительных черточек и уличающих штрихов сплетается и теперь исключительно только против Скитских? Разве дефекты полицейского рвения и страшной халатности предварительного следствия не говорят сами за себя, не призывают чуткую душу судьи к вящей осторожности?

Мы уже знаем, что в самый день похорон Комарова Степан Скитский был арестован. Мы отлично знаем, что в то время, кроме подозрений, которые, если верить Скитской, по характерному жесту Геннадия Мачуговского, были только «там» и «там», то есть у преосвященного и у Комаровой, решительно ничего не было. Не было даже показания пастуха Ткаченко, который видел двух похо­жих одеждой на Скитских лиц, как бы возвращавшихся с места совершения преступления. О Бородаевой в то время и помину еще не было!Тем не менее следственные поиски разом прекратились, и стали собирать улики только против Скитских. Я удивляюсь, что их собрали еще так мало, так как знаю, что на первых порах полицейским рвением легко смутить даже чистую, но слабую свидетельскую душу.

Припомните показания свидетеля Головкова и объяснение Петра Скитского. Бывший полтавский полицеймейстер Иванов на том основании, что они «не дворяне», объяснялся с ними весьма энергично. Он имел, по-видимому, повадку в подобных случаях жестикулировать кулаком более выразительно, чем это обыкновенно принято. Рядом с этим тот же Иванов, так детски доверчиво, с такой пылкой наивностью считал собранные против Скитских улики неотразимыми и насчитал их столько даже здесь на суде (кровь, волосы, колбасу, веревку и т. д.), что на его показании, как на судебном доказательстве, даже обвинителям пришлось поставить крест. Иванов ничего нам не дал здесь, кроме своей, совершенно очевидной судебно-полицейской наивности, а между тем на предварительном следствии все охотно верили ему, он «корни и нити» всего дела держит твердо в руках. Из уст в уста переходили сведения об открытых им «важных» уликах, слагались и целые легенды о добытых им «агентурным путем» сведениях. На суде эти «агентурные сведения», как и следовало ожидать, превратились в простые бабьи сплетни, тут же и опровергнутые.

По поводу полицейской проделки с подсаживанием сыщика в образе арестанта к Петру Скитскому, проделки, предпринятой, к сожалению, с ведома, если не одобрения, следственной и прокурорской власти, — пошел целый гул по Полтаве. Девица Прохорова и преосвященный говорили нам, что даже сами читали копию записки Петра Скитского к брату и в ней была именно «страшная» улика против Скитских. В ней говорилось о проклятии за сознание и за нарушение клятвы по совершению преступления. Сам Иванов не посмел, однако, здесь воспроизвести нам подобного текста записки. Этот свидетель, согласно с утверждением Червоненко, удостоверил совершенно иное содержание записки: «Если ты убил Комарова, я тебе не брат. Проклинаю тебя». Это был оправдательный документ для Петра Скитского, а не «страшная» улика. Записка затем пропала, вероятно, в качестве «ненужной бумажки». Но она сделала свое страшное и злое дело на предварительном следствии!

Ближайшими сотрудниками Иванова, как известно, были два полицейских пристава Царенко и Семенов. Втроем они были первыми каменщиками, положившими фундамент. Вы имели возможность их наблюдать и составить себе надлежащее представление о характеристике их сыскной прозорливости.Царенко говорил нам, что у них 15 июля состоялось даже особое совещание под председательством полицеймейстера Иванова для выработки «общего плана» действий. Сказано недурно, но кончилось это совещание тем, что Царенко, переодевшись в штатское платье, и Семенов — в полицейский мундир, поехали к месту нахождения трупа послушать, что говорит «народ», и вообще поискать счастья. Народ безмолвствовал, счастья им никакого не подвернулось, но Комарова высказывала свои подозрения на Скитских, и Иванову в связи с подоспевшими к нему откуда-то вдруг «агентурными сведениями» вопрос показался решенным и ясным до очевидности.

Тщетно мы старались узнать от Иванова по крайней мере источник его агентурных тайн. Ему было разрешено не обнаруживать своих профессиональных секретов. Но этот секрет мы сами могли бы открыть Иванову. Широко организованное агентурное дело, организованный сыск, и где же — в мирной и тихой Полтаве. В Петербурге у нас едва-едва организована сыскная часть. Ведь Полтава — не Париж! В деле Дрейфуса могли опираться на агентурные сведения, а здесь о них говорить даже смешно. Иванов только верен себе. Он, как проявилось это на суде, удивительно склонен на людях все обставлять торжественностью официальности. Если бы он мог сохранить эту свою черту и на дознании при допросе свидетеля Головкова и обвиняемого Петра Скитского, было бы гораздо лучше.

Что сказать о правой руке Иванова, о Царенко? Он знает, немного истин, но зато уж помнит их твердо: купаться надо ходить всегда ближайшим путем, колбасу покупать привозную, московскую, а не у Лангера, веревку для удавления ближнего надо брать свою, а не пользоваться казенной... Если гражданином не соблюдены все эти предосторожности, пусть он пеняет на судьбу или на себя, но не запирается в преступлении, и, главное, не претендует на начальство за то, что его засадили в тюрьму.

Наконец, последний из трех полицейских чиновников — Семенов внес в дело одно весьма тонкое и ценное соображение. Он первый бесповоротно решил, что преступников было именно двое, а не менее и не более. На этом утвердилось и следствие. Не характер насилия над трупом и все тонкости судебно-медицинской экспертизы (это Семенов, заодно с водолечением по способу Кнейпа, вероятно, считает «философией») привели его к такому умозаключению! Нет, его осенила простая житейская сообразительность. Водка и закуска в месте «засады» найдены в таком друг от друга соотношении и на таком расстоянии, что одному человеку было бы никак невозможно одновременно дотянуться до водки и до закуски. Очевидно, в засаде сидело двое. Гениальное открытие!Оно, без сомнения, могло возникнуть только на благодатной родине бессмертного гоголевского Пацюка, которому, как известно, вареники, и притом обмакнутые в сметану, сами летели в рот.

Вот впечатления полицейских чиновников, о которых здесь столь красноречиво и серьезно повествовали нам, вот тот клубок своеобразных улик и подозрений, которые нам приходится разматывать.

Вы произвели, судьи огромную затрату сил. И что же? При окончании следствия я чувствовал себя неудовлетворенным. Не могли не чувствовать неудовлетворенности и вы. Чувствовалось одно: надо бы начать все сначала. Но сначала — уже невозможно. Русло проложено — следствие течет и журчит, убаюкивая и усыпляя. Потребовался бы воистину умственный и нравственный труд, чтобы сказать себе прямо и откровенно: все это никуда не годится, надо на всем поставить крест. И вот для ленивого ума раздолье: расчищенное почетное место всему, подтверждающему версию о Скитских, мрачное подозрение и голословное отрицание всего остального. При таких условиях, конечно, обвинить возможно. Ваше пытливое и внимательное изучение дела, однако, подсказывает иной приговор, иную точку зрения. Вы не успокоитесь, пока ваш разум и ваша колеблющаяся совесть не совершат всего круговорота раз начавшегося пытливого движения мысли, пока вы сами не положите этой мучительной работе конец словами: «Довольно! мы в заколдованном кругу! дойдя до конца, мы снова у начала! И мы действительно у самого начала. Чем исключены предположения о целом ряде лиц, которые так же, как и Скитские, могли быть виновниками убийств? »

Я спешу здесь оговориться. Я весьма счастлив случаю сказать публично, что возможные подозрения относительно причастности к делу несчастной вдовы Комарова нашли здесь себе полное разъяснение и опровержение. Я лично, по крайней мере, в этом убежден и рад, что могу в присутствии Комаровой заявить об этом громогласно. Если ранее в числе других догадок могли быть и неблагоприятные для Комаровой, то опять-таки в этом было виновато предварительное следствие. Если бы своевременно было разъяснено значение знаменитой записки, найденной в портсигаре убитого: «О! о! — будет бал» — и т. д., что сделано Комаровой только в настоящем заседании, если бы на основании указаний Комаровой, что муж ей в этот единственный раз за все лето сказал, чтобы она его не встречала, были сделаны розыски в том смысле, не было ли назначено кем-либо Комарову свидания по дороге на дачу, если бы все эти факты ранее не стушевывались и не замалчивались, а были бы, наоборот, приведены в ясность, Комаровой не пришлось бы вовсе считаться с подозрениями.Лично мы верим ей. Но дайте же нам равное отношение к фактам. Почему то, что подозрительно или не ясно само по себе в деле, но лишь по отношению к Скитским, вовсе из него выкидывается, и все, что имеется против Скитских истолковывается исключительно подозрительно?

В поисках за тем, кто мог желать смерти Комарова, кто еще мог питать к нему злобные и мстительные чувства, нам неожиданно весьма помог поверенный гражданской истицы. Он широко счертил круг лиц, питавших, по его мнению, непобедимую ненависть к рьяному секретарю полтавской консистории.

По словам поверенного гражданской истицы, все сельское духовенство, весь низший круг лиц подчиненной ему епархии жестоко страдал от стремительного самовластия, от непреклонной и самоуверенной энергии молодого секретаря. Сам преосвященный Илларион вынужден был признать, что рядом со всевозможными достоинствами Комарова, как должностного лица, он бывал нетерпелив, резок и раздражителен. Воспрещение благочинным входа в консисторию, в то время, когда по уставу они имеют право даже присутствовать там, почиталось всеми распоряжением едва ли законным, во всяком случае бестактным и оскорбительным для чести отцов благочинных. Вспомните сорок человек одних уволенных чинов консистории за три года его секретарства, и вы согласитесь, что врагов у него, помимо Скитского, был непочатый угол. При­помните, наконец, характерные черты его отношения к некоторым служащим. У одного, собирающегося жениться, он ни с того ни с сего требует удостоверения врача о том, что он не страдает сифилисом. Тот оскорбляется и уходит. Бывшего столоначальника, молодого человека, некоего Александровского, он, по словам свидетеля Головкова, своим презрительным и высокомерным отношением доводит до того, что этот несчастный, с трясущимися руками, по часам простаивает у дверей его кабинета, не смея войти. Вскоре он также оставляет службу.

К Скитским Комаров, в сущности, был даже милостив. За пьянство он, например, не взыскивал и Петру даже, спустя год, прибавил жалованья. Со Степаном Скитским он был в ладах вплоть до января 1897 года. По словам свидетеля Просяница, если он иногда и замечал Степану Скитскому, то тут же всегда отечески прибавлял: «Только слушайтесь меня, И вам будет хорошо! ». Степан Скитский вырос и воспитался в условиях безропотного подчинения, и откуда бы у него взялся тот бешеный порыв к протесту на сорок пятом году жизни, чтобы, забыв обо всем, рискнуть всем? Его окружала мирная среда: дочь, посещавшая гимназию, любящая жена! Да и откуда было взяться у него «непреодолимой» вражде к Комарову?Ведь Комаров сам отличал Скитского весьма долгое время, назначая его своим заместителем на время отъездов, устроив его и на место казначея, почти против желания архиерея. Самая провинность, из-за которой Степан Скитский был лишен награды, не показывает ли, что Комаров только в припадке раз­дражения настоял на своем и заговорил о перемещении Степана Скитского вновь на должность столоначальника за тем только, чтобы припугнуть его своей немилостью.

Степан Скитский мог не тревожиться. Было известно, что архиерей на это не согласился и вообще находил тогда и самые провинности Скитского не столь значительными. И действительно, в чем они заключались? Он «испортил» служебный год Комарову тем, что не изготовил ведомости к 1 января. Но, по словам преосвященного, заняв должность казначея лишь с ноября месяца предыдущего года, было бы и мудрено составить ведомости к сроку. Другая провинность состояла в денежном недочете. Сначала это встревожило и самого Скитского, взволновало и епархиальное начальство. Но вскоре, как это нам опять-таки удостоверил преосвященный Илларион, недочет оказался в полторы копейки, и то не по вине казначея.

При таких условиях не вправе ли был Скитский, даже если допустить, что он очень возмутился несправедливым отношением к себе Комарова, — рассчитывать на то, что по жалобе прокурора придирчивость секретаря может быть обнаружена и его служебное рвение будет введено в границы законности. Ведь о желании своем жаловаться он говорил всем и каждому. Знал об этом архиерей, узнал и Комаров. Преосвященный, правда, убеждал его «оставить это», «помириться» с Комаровым и на первых порах Скитский отвечал ему: «Не могу, как угодно вашему преосвященству! ». Но, в сущности, не добрый ли это был знак для Скитского? Не предве­щало ли это, что отношения с Комаровым восстановятся непременно, раз сам владыка желал такого примирения и склонял к нему. Для Скитского далеко не все было потеряно. Припомните по этому же поводу одно из писем Комаровой к матери своей, Будаевской. Она именно рассказывает об этом инциденте матери, причем все время нежно называет Скитского «Степой». Смысл всего письма таков: «Взъерошился внезапно, мол, Степа, но все это уладится, пройдет! ». Где же непобедимая ненависть или безысходность положения для Скитского? Если последнее разуметь в материальном отношении, то и тут нет правды. В городе все знали Скитского за дельного, смышленого и честного работника. Достаточно сказать, что после первого своего оправдания он тотчас же нашел себе место, с жалованием не меньше консисторского, с этого места его и взяли опять в тюрьму после кассации. Итак, что бы ни говорили, если бы даже убийцы Комарова были из консисторских или из духовенства, — Степана Скитского нечего выдвигать в качестве наизлейшего и притом единственного «врага Комарова».Если даже убийство имело действительно место на этой почве — на почве «служебной мести», — Степан Скитский был слишком умен и слишком на виду для того, чтобы на него мог пасть выбор стать палачом Комарова.

О Петре Скитском я уже не говорю — по самой своей нравственной природе он в палачи не годится.

Возьмем теперь другой круг лиц, близко соприкасающихся с консисторией и ее порядками, встретивших в лице Комарова своего непримиримого гонителя и противника. Я говорю о разного вида и сорта бракоразводных дельцах, начиная с заезжих темных личностей в качестве «специалистов-поверенных» по бракоразводным делам и личностей вроде Бабы-Чубар, промышлявших перспективами, открывавшимися им в замочные скважины и дверные щели. Ведь надо же вдуматься, с каким омутом лжи, преступности, грязи мы в подобных случаях имеем дело! Почему на поверхность одного из подобных омутов не мог всплыть труп принципиального противника брачных расторжений Комарова? Почему его убийство не могло быть делом наемных рук? Куши, которыми оперировали бракоразводные дельцы низменные люди, которые рвались за этими кушами, неодолимые преграды, которые вечно ставил Комаров благополучному и скорому завершению подобных предприятий,— не говорят ли за то, что и на этой почве мы наталкиваемся на мотивы и побуждения, заслуживающие самого пристального и серьезного внимания.

Ливен, например, прямо утверждает, что Комаров убит именно благодаря его бракоразводному процессу, которому он не дал закончиться благоприятно, несмотря на огромные деньги, затраченные противной стороной. Но пусть Ливен ошибается. Разве это был единственный бракоразводный процесс богатых людей в Полтаве? Вспомните характерное дело супругов Тржецяк, и упорное воздействие на ход этого процесса со стороны Комарова. Тржецяк, богатая женщина, желала вступить в новый брак. В этом был заинтересован и некий Щуберт. Духовные отцы признали брак подлежащим расторжению, но Комаров вошел с энергичным протестом к преосвященному, и развод не был утвержден. Любопытна дальнейшая судьба дела. Комаров всегда кичился своей служебной исправностью и щеголял пунктуальностью. Тем не менее дело Тржецяк, очевидно, засело в его уме крепко. С марта до июля он не отсылает дела и не дает ему хода, несмотря на прошение и жалобы Тржецяк. Только 11 июля, то есть за три дня до своей смерти, он сочиняет резолюцию, по которой предполагалось дело, при особом пояснительном рапорте от имени преосвященного, препроводить в Синод.По словам столоначальника Горностаева, Комаров собирался особенно внимательно заняться составлением этой бумаги, в которой намеревался подробно развить основания, по коим считал развод невозможным. 14 июля Комарова убили, а 21 июля дело Тржецяк было отправлено в Синод уже при простом препроводительном отношении. Синод признал затем брак подлежащим расторжению.

Припомните при этом отзыв преосвященного, что покойный Комаров, как ярый ненавистник брачных расторжений, в делах этого рода не всегда держался даже в пределах строгой законно­сти. Он пытался даже ввести новую практику. Секретарь по закону не имеет права самолично допрашивать свидетелей, но Комаров не мог сдержаться: заподозревая лжесвидетельство, он предлагал вопросы, старался изобличить свидетеля. Можно себе представить, как себя чувствовали все эти специалисты, вроде Бабы-Чубара, а вообще бракоразводные дельцы, нуждавшиеся именно в подобных свидетелях, когда им приходилось иметь дело с Комаровым. Хоть закрывай лавочку. А между тем куши в виде круглых цифр, вроде 10, 15 тысяч, так и манят, так и влекут к себе. Докажите мне, что этого рода корысть не могла стать мотивом преступления, и я откажусь от своего предположения. Но вы этого мне не докажете.

Довольно, однако, предположений, они, в сущности, бесплодны. Я выдвинул их лишь для того, чтобы наглядно опровергнуть довод обвинения: Скитские, — ибо больше некому! Как видите, это не аргумент, с ним серьезно считаться не приходится. Обстановка убийства Комарова, если вдуматься в нее, так не ясна, так неуловимо таинственна и вместе с тем так, по-видимому, проста, что невольно теряешь голову. Мечешься между Сциллой и Харибдой: или тут простой, легко удавшийся случай самого банального убийства случайных грабителей (вспомните похищенные часы!) или, наоборот, налицо тонкий математический расчет, ловко выполненная казнь умелыми, бесстрастными, твердыми руками. Был человек на дороге, на мостике, почти подходил к своей даче и вдруг... мертвый в кустах. При этом дорога, несомненно, битая, проезжая. Мы поднимали целое облако пыли, когда ехали с вами по ней на осмотр. В сорока саженях косил сено Петр Бондаренко, немного дальше Кошевой набирал воду в пруду — и ни звука, ни крика, точно сам Комаров подставляет шею петле. Согласитесь, что все это наводит на размышления. С точки зрения невозможности именно для Скитских совершить это преступление размышления эти разрастаются уже в целый лес, непроходимый лес сомнений.

***

Братья Скитские были оправданы.


VI. Плевако Федор Никифорович

Плевако Федор Никифорович (1842--1908 гг.) -- крупнейший дореволюционный русский адвокат, имя которого хорошо известно не только в нашей стране, но и далеко за ее пределами. Юридическое образование Ф. Н. Плевако получил в Московском университете. Вскоре после введения Судебных уставов 1864 года вступил в адвокатуру и состоял присяжным поверенным при Московской судебной палате. Постепенно, от процесса к процессу, он своими умными, проникновенными речами завоевал широкое признание и славу выдающегося судебного оратора. Всегда тщательно готовился к делу, хорошо знал все его обстоятельства, умел глубоко анализировать доказательства и показать суду внутренний смысл тех или иных явлений. Речи его отличались большой психологической глубиной, доходчивостью и простотой. Самые сложные человеческие отношения, неразрешимые подчас житейские ситуации освещал он в доступной, понятной для слушателей форме, с особой внутренней теплотой. По выражению А. Ф. Кони, это был "...человек, у которого ораторское искусство переходило в вдохновение" {Архив Института русской литературы (Пушкинский дом) АН СССР, ф. 1^4, оп. 1, Eg ар 216, стр. 2.}.

В судебных речах он не ограничивался освещением только юридической стороны рассматриваемого дела. В ряде судебных выступлений Ф. Н. Плевако затрагивал большие социальные вопросы, которые находились в поле зрения и волновали передовую общественность.

Нельзя забыть его гневные слова в адрес игуменьи Митрофании:

"Путник, идущий мимо высоких стен Владычного монастыря, вверенного нравственному руководству этой женщины, набожно крестится на золотые кресты храмов и думает, что идет мимо дома Божьего, а в этом доме утренний звон подымал настоятельницу и ее слуг не на молитву, а на темные дела!

Вместо храма -- биржа; вместо молящегося люда -- аферисты и скупщики поддельных документов; вместе молитвы -- упражнение в составлении вексельных текстов; вместо подвигов добра -- приготовление к ложным показаниям, -- вот что скрывалось за стенами.

Стены монастырские в наших древних обителях скрывают от монаха мирские соблазны, а у игуменьи Митрофании -- не то...

Выше, выше стройте стены вверенных вам общин, чтобы миру не было видно дел, которые вы творите под "покровом рясы и обители!.."

Острые социальные вопросы затрагивает Ф. Н. Плевако и в других речах. Так, выступая в защиту люторических крестьян, восставших против нечеловеческой эксплуатации и безмерных поборов, он говорит;

"Мы, когда с нас взыскивают недолжное, волнуемся, теряем самообладание; волнуемся, теряя или малую долю наших достатков, или что-либо наживное, поправимое.

Но у мужика редок рубль и дорого ему достается. С отнятым кровным рублем у него уходят нередко счастье и будущность семьи, начинается вечное рабство, вечная зависимость перед мироедами и богачами. Раз разбитое хозяйство умирает -- и батрак осужден на всю жизнь искать, как благодеяния, работы у сильных и лобзать руку, дающую ему грош за труд, доставляющий другому выгоды на сотни рублей, лобзать, как руку благодетеля, и плакать, и просить нового благодеяния, нового кабального труда за крохи хлеба и жалкие лохмотья".

Плевако никогда не рассчитывал только на свой талант, В основе его успеха лежало большое трудолюбие, настойчивая работа над словом и мыслью.

Ф. Н. Плевако -- наиболее колоритная фигура среди крупнейших дореволюционных адвокатов, он резко выделялся своей яркой индивидуальностью среди не бедной талантливыми ораторами дореволюционной адвокатуры.

А. Ф. Кони так характеризовал талант Плевако: "...сквозь внешнее обличие защитника выступал трибун, для которого дело было лишь поводом и которому мешала ограда конкретного случая, стеснявшая взмах его крыльев, со всей присущей им силой" {А. Ф. Кони, Отцы и дети судебной реформы, издание т-ва И. Д. Сытина, 1914, стр. 260.}.

Содержание речи, ее тон и направление Плевако, как никто из дореволюционных судебных ораторов, увязывает с настроением слушателей, к которым она обращена. Он большой мастер понимать и проникать в настроение судебной аудитории, умело затрагивая нужные струны.

Говоря о Плевако, В. В. Вересаев в одном из своих воспоминаний передает следующий рассказ о нем:

"Главная его сила заключалась в интонациях, в подлинной, прямо колдовской заразительности чувства, которыми он умел зажечь слушателя. Поэтому речи его на бумаге и в отдаленной мере не передают их потрясающей силы.

Судили священника, совершившего тяжкое преступление, в котором он полностью изобличался, не отрицал вины и подсудимый.

После громовой речи прокурора выступил Плевако. Он медленно поднялся, бледный, взволнованный. Речь его состояла всего из нескольких фраз...

"Господа, присяжные заседатели! Дело ясное. Прокурор во всем совершенно прав- Все эти преступления подсудимый совершил и в них сознался. О чем тут спорить? Но я обращаю ваше внимание вот на что. Перед вами сидит человек, который ТРИДЦАТЬ ЛЕТ отпускал на исповеди все ваши грехи. Теперь он ждет от вас: отпустите ли вы ему его грех?" И сел. Рассказывая о другом случае, Вересаев пишет:

"Прокуроры знали силу Плевако. Старушка украла жестяной чайник, стоимостью дешевле 50 копеек. Она была потомственная почетная гражданка и, как лицо привилегированного сословия, подлежала суду присяжных. По наряду ли или так, по прихоти, защитником старушки выступил Плевако. Прокурор решил заранее парализовать влияние защитительной речи Плевако и сам высказал все, что можно было сказать в защиту старушки: бедная старушка, горькая нужда, кража незначительная, подсудимая вызывает не негодование, а только жалость. Но собственность священна. Все наше гражданское благоустройство держится на собственности, если мы позволим людям потрясать ее, то страна погибнет.

Поднялся Плевако.

-- Много бед, много испытаний пришлось перенести России за ее больше чем тысячелетнее существование. Печенеги терзали ее, половцы, татары и поляки. Двунадесять языков обрушились на нее, взяли Москву. Все вытерпела, все преодолела Россия, только крепла и росла от испытаний. Но теперь, теперь... Старушка украла старый чайник, стоимостью в 30 копеек. Этого Россия уж, конечно, не выдержит, от этого она погибнет безвозвратно" {В. В. Вересаев, Соч., т. IV, М., 1948, стр. 446--447.}.

Но не только присяжные поддавались обаянию большого таланта Плевако, и коронные судьи нередко оказывались в плеву его большого, сильного и тонкого психологического воздействия.

Сравнения и образы Плевако очень сильны, убедительны, глубоко запоминающиеся. Образные сравнения еще более увеличивают впечатление его эффектных речей.

Речь Плевако в защиту Бартенева по делу об убийстве артистки Висновской -- блестящий образец русского судебного красноречия. Она отличается исключительно психологической глубиной, тонким анализом душевного состояния убитой и подсудимого. Указанная речь безупречна по своему стилю, отличается высокой художественностью. Анализ психологического состояния молодой, преуспевающей артистки и подсудимого дан исключительно глубоко и талантливо..

Почти не разбирая вопросов состава преступления, да обстоятельства дела этого и не требовали, Плевако кистью большого художника образно рисует обстановку, в которой созревало преступление.

В этой речи глубоко и правдиво рисуется внутренний и внешний мир молодой, красивой, талантливой актрисы Висновской, успешно выступавшей на сцене Варшавского императорского театра. Умело затрагивая и показывая внутренние пружины душевного разлада молодой, пользующейся большим успехом женщины, Плевако правдиво рисует обстановку преступления.

Эта речь по праву приобрела известность далеко за пределами России.

Из представленных в сборнике речей читатель может вынести достаточное впечатление о творчестве этого талантливого адвоката и выдающегося судебного оратора.

После смерти Плевако опубликовано около 60 его речей, составляющих два тома.


Дело Бартенева


А. М. Бартенев предан суду по обвинению в умышленном убийстве артистки Марии Висновской. По обвинительному акту дело состояло в следующем.

В феврале 1890 года кто-то из знакомых Бартенева представил его Висновской в кассе Варшавского драматического театра. Миловидная наружность известной на всех сценах артистки произвела на Бартенева сильное впечатление. Через некоторое время он сделал Висновской визит, но, чувствуя некоторую робость в ее присутствии, бывал у своей новой знакомой редко и ограничивался лишь посылкой букетов и изредка утренними посещениями. Позднее Бартенев стал бывать у Висновской чаще и, наконец, сделал ей формаль