BzBook.ru

Собрание сочинений в 8 томах. Том 1. Из записок судебного деятеля

Под общей редакцией

В. Г. БАЗАНОВА,

34(09)

К6Ч.

Л. Н. СМИРНОВА,

К. И. ЧУКОВСКОГО.

О.

Подготовка текста М. М. ВЫДРИ,

примечания —

М. ВЫДРИ и В. Г И Н Е В А.

Редактор тома А. П. Могилянский.


Собрание сочинений в 8 томах. Том 1. Из записок судебного деятеля АНАТОЛИИ ФЕДОРОВИЧ КОНИ


Выдающийся судебный деятель и ученый-юрист, блестящий оратор и талантливый писатель-мемуарист, Анатолий Федорович Кони был. одним из образованнейших людей своего времени. Широта его знаний в области литературы, истории, философии, права, медицины и психологии поражала знавших его людей. Исключительно богат был и его жизненный опыт.

Сформировавшийся под влиянием просветительских идей шестидесятых годов, А. Ф. Кони никогда не примыкал к революционной интеллигенции, но чуть ли не с первых дней своей службы в судебном ведомстве находился в скрытой, а порою и в явной оппозиции к царскому правительству и его высшим представителям.

Последовательной борьбой с беззаконием Кони завоевал беспрецедентный в истории императорской России общественно-правовой авторитет.

Сочинения А. Ф. Кони — его теоретические работы по вопросам права и судебные речи — проникнуты идеями гуманизма и справедливости. Их без преувеличения можно отнести к высшим достижениям русской юридической мысли.

Огромную ценность представляют его воспоминания.

0 корифеях русской литературы — Л. Толстом, И. Тургеневе, Ф. Достоевском, Н. Некрасове. Мемуары Кони — один из важнейших источников изучения русской жизни конца XIX — начала XX века. На его глазах в течение более полувекового периода разворачивались знаменательные исторические события — общественный подъем шестидесятых годов и революционное движение народников семидесятых годов, «эпоха великих реформ» Александра II и полоса «контрреформ» Александра III, революция 1905 года, бесславный крах самодержавия в феврале 1917 года, наконец, победа Великой Октябрьской революции.

Несмотря на сохранявшиеся у него монархические иллюзии, А. Ф. Кони как честный и правдивый наблюдатель смог дать убийственные характеристики царствующих особ, острые зарисовки вельможных бюрократов и судебных чиновников.

Своей гуманистической направленностью сочинения Кони созвучны нашему времени. Его образ предстает перед нами как «светлый облик бестрепетного судьи-гражданина, который в условиях неправосудного строя грудью бился за праведный суд и заслужил сердечную признательность советских людей, особенно судебных работников, видящих в нем одного из своих лучших учителей и предшественников» [1].

Наполненные живым дыханием эпохи, необычайно содержательные и яркие, написанные метким, образным языком, сочинения А. Ф. Кони имеют большое общественное, литературное и юридическое значение, они давно завоевали признание широких читательских кругов.

Анатолий Федорович Кони родился 28 января 1844 г. в Петербурге. Отец его, Федор Алексеевич Кони, хорошо известен в истории русского театра как автор водевилей и редактор журнала «Пантеон». Мать А. Ф. Кони — актриса Ирина Семеновна Юрьева (по сцене Сандунова). Крестным отцом мальчика был автор «Ледяного дома» И. И. Лажечников. В доме Федора Кони часто бывали и другие крупные писатели, а также видные мастера сцены. Оба супруга участвовали в историческом представлении «Ревизора» 14 апреля 1860 г. в пользу Литературного фонда, соединившем в качестве исполнителей А. Ф. Писемского (городничий), Ф. М. Достоевского (почтмейстер), П. И. Вейнберга (Хлестаков), Д. В. Григоровича и др.

Общественное возбуждение в канун реформы 1861 года, знакомство с И. С. Тургеневым, Д. В. Григоровичем, М. И. Михайловым не прошли бесследно для мальчика. Будучи учеником второй петербургской гимназии, он издавал с группой товарищей рукописный журнал «Заря», снабженный пушкинским эпиграфом (в свободном изложении):

…Поверь, мой друг, взойдет она, заря пленительного.

счастья — Россия вспрянет ото сна…

А. Ф. Кони не готовил себя к юридической деятельности. В гимназии он проявил большие способности к математике и физике и блестяще сдал вступительные экзамены на математический факультет Петербургского университета. Но в связи с так называемыми студенческими беспорядками 1861 года университет был закрыт. Кони вынужден был переехать в Москву и поступить на юридический факультет Московского университета, который успешно окончил летом 1865 года со степенью кандидата прав.

Кони всегда остается в стороне от революционного движения, держась ближе к либералам-постепеновцам. Он уповает на скорое и неизбежное торжество права и надеется на мирные преобразования. Большое влияние оказали на него лекции Н. И. Крылова и известного правоведа-историка Б. Н. Чичерина, весьма умеренного по своим политическим воззрениям либерала. А. Ф. Кони очень сочувствовал этическим принципам Чичерина, хотя понимал их несомненно шире. Поэтому благородный порыв разночинной интеллигенции шестидесятых годов посвятить себя всецело интересам народа нашел в определенной мере отражение в его первом юридическом сочинении.

Студенческая работа Кони, представленная на соискание степени кандидата прав, была посвящена необходимой обороне, совершенно не исследованному тогда вопросу в русской юридической литературе. Работа получила высокую оценку ученого совета университета, была опубликована и вызвала большой интерес в юридических кругах.

Ею заинтересовалась и царская цензура, внимание которой привлекло то место сочинения, где автор обосновывает право народа на революцию, если правительство своими незаконными действиями притесняет его и попирает закон.

Член совета главного управления по делам печати министерства внутренних дел Варадинов представил в связи с этим 17 октября 1866 г. служебную записку. Полагая, что она будет «доведена до сведения господина министра внутренних дел и господина министра просвещения», он писал:

«В начале этого года в № 8 и 9 Московских Университетских Известий помещено кандидатское рассуждение г. Кони «О праве необходимой обороны», которую автор считает возможной "как против официальных лиц, злоупотребляющих своею властью, так и против самого правительства в форме революции, если правительство нарушило право, действительно принадлежащее народу» [2].

Обстоятельно излагая содержание работы, чиновник предлагал предать Кони судебному преследованию за одобрение и оправдание действий, запрещенных законами.

Следует вспомнить события, происшедшие незадолго до появления в печати работы «О праве необходимой обороны».

4 апреля 1866 г. в Петербурге, в Летнем саду, прозвучал выстрел Д. Каракозова, покушавшегося на царя Александра II. Страну захлестнула волна реакции. Решительное /подавление печати, свобода которой, как писал возглавлявший расследование каракозовского дела М. Н. Муравьев-вешатель, «несовместима с нашим образом правления», явилось одним из признаков усиления правительственной реакции. Вместе с закрытием демократических журналов «Современник» и «Русское слово» под строгое полицейское наблюдение и контроль была поставлена вся остальная печать и высшая школа. И именно в это тяжелое время, когда последовали многочисленные аресты, А. Ф. Кони грозило предание суду. Неожиданно в дело вмешался влиятельный в правящих кругах издатель «Московских ведомостей» М. Катков. Типография, где печаталась работа Кони, арендовалась «Московскими ведомостями». Наряду с автором ответственность должен был бы нести владелец типографии. Дело было прекращено.

Первый и очень чувствительный удар, полученный А. Ф. Кони, во многом определил его скрытое оппозиционное отношение к правительству.

Он проявил блестящие способности к научной деятельности, но опубликование «Необходимой обороны» в корне изменило его жизненный путь. А. Ф. Кони решил вступить на судебное поприще и в апреле 1866 года начал свою деятельность с должности помощника секретаря Петербургской судебной палаты. В середине шестидесятых годов в России приступили к постепенному, крайне нерешительному введению в действие уставов, принятых 20 ноября 1864 г.

Порою горькое уныние охватывало молодого юриста при виде людей, проводивших в жизнь новые правовые принципы. Почти сплошь это были те же самые вершители старого дореформенного суда.

В письме к одному из своих московских друзей осенью 1866 года Кони рисовал весьма неутешительную картину: «Я иногда прихожу просто в отчаяние, видя это сонмище чиновников, без всякой любви к делу, без истинного понимания целей и назначения суда, — чиновников, готовых собственными руками разрушить здание, созданное судебными установлениями, пустых по натуре, алчных до денег и власти…»

Позднее Кони, долго веривший в «силу и мудрость» начинаний Александра II, неоднократно наблюдал деятельность различных комиссий, призванных осуществить изменения Судебных уставов, к которым он относился с глубокой преданностью.

А. Ф. Кони покинул в 1867 году Петербург, и его деятельность в течение ряда лет протекала в Москве, в Харькове и Казани, где он вскоре обратил на себя внимание как смелый, талантливый юрист. Речи его, лишенные ложного пафоса и риторических нагромождений, были необычайно логичны и убедительны.

Выдающиеся личные качества и незаурядные способности обусловили назначение Кони прокурором столичного окружного суда. Здесь он поддерживал обвинение по ряду нашумевших тогда уголовных дел.

Прокурорская деятельность А. Ф. Кони успешно сочеталась с литературной и научной. Он опубликовал много судебных очерков и статей по различным вопросам уголовного процесса. В 1876 году А. Ф. Кони был приглашен преподавать теорию и практику уголовного судопроизводства в училище правоведения. В январе 1878 года его назначают председателем Петербургского окружного суда.

В качестве председателя он связал свое имя с одним из самых громких политических процессов семидесятых годов — процессом В. И. Засулич. 24 января 1878 г. Вера Засулич выстрелом из револьвера тяжело ранила петербургского градоначальника генерала Трепова, известного своей деспотичностью, по приказанию которого в доме предварительного заключения был высечен розгами политический заключенный А. С. Боголюбов (Емельянов), на прогулке не снявший перед ним шапку. Выстрел Веры Засулич прозвучал далеко за пределами России и сыграл огромную роль в истории революционного движения России семидесятых годов. Этот поступок, направленный в защиту элементарных человеческих прав политического заключенного, подвергнутого публичному надругательству, рассматривался как протест против унижения гражданского достоинства и вызвал горячие симпатии не только в среде революционно настроенной молодежи, но и в более широких слоях русского общества. Рассмотрение дела Засулич происходило 31 марта 1878 г. За несколько дней до его слушания А. Ф. Кони был принят Александром II. Кони решился обратить внимание царя на «печальные причины, создавшие почву, на которой могут вырастать подобные проявления самосуда». Но его надежды сказать слово правды русскому самодержцу оказались несбыточными.

Александр II не выслушал Кони, удостоив его лишь самым беглым вниманием. А на следующий день министр юстиции Пален потребовал от председателя окружного суда вынесения обвинительного приговора Вере Засулич. Однако, несмотря на молодость, Кони проявил зрелость и твердость своих правовых убеждений. Он не только не согласился на сделку со своей совестью, но решительно отстаивал перед Паленом независимость своих взглядов.

Оправдание Веры Засулич вызвало бурю нападок на Кони. Наиболее реакционные круги во главе с М. Катковым называли Кони «красным», влиятельные реакционные газеты травили его. Дело Веры Засулич стало знаменательной вехой в биографии А. Ф. Кони, усилив его оппозиционное отношение к правительству.

После рассмотрения этого дела Кони навсегда остался в немилости у царя и его приближенных. Его обвиняли в том, что в своем резюме он «внушил», «предложил» присяжным заседателям вынести Засулич оправдательный приговор.

Так как должность председателя окружного суда была несменяемой, Кони «намекнули» на необходимость подать прошение об отставке, но он отказался сделать это.

Оставаясь на своем посту, несмотря на нападки и травлю, он отлично понимал, что в условиях наступления реакции уход с должности, которая формально позволяла ему разрешать дела по своему внутреннему убеждению, независимо от сановной бюрократии, окажет пагубное влияние на деятельность судей.

Опасения Кони не были беспочвенными. Задолго до рассмотрения дела по обвинению Веры Засулич началась полоса отступлений от наиболее прогрессивных нововведений судебной реформы. Так, частым нападкам подвергались суд присяжных, состязательность, гласность и другие демократические основы уголовного судопроизводства.

Процесс Засулич наложил печать на всю последующую судебноправовую деятельность юриста. Тяжелая атмосфера «мстящей неприязни» очень тяготила Кони.

Дальнейшая служба шла, по его словам, «горестно и трудно». Он находился в положении вынужденно терпимого, но отчужденного судебного деятеля. Так, в 1881 году он был назначен членом комиссии для разбора старых архивных сенатских дел. Придирчивость министра юстиции, недоброжелательство сановных лиц и вызванное этим злорадство «вчерашних друзей», пренебрежительное отношение подчиненных серьезно осложняли служебные отношения А. Ф. Кони.

Но он по мере сил и возможностей продолжал отстаивать интересы несправедливо притесняемых и гонимых.

В семидесятые годы окончательно оформилась жизненная философия А. Ф. Кони. Умеренные политические убеждения сблизили его с кружком либерального журнала «Вестник Европы», в который входили М. М. Стасюлевич, Н. И. Костомаров, В. Д. Спасович, А. Н. Пыпин, К. Д. Кавелин, К. К. Арсеньев, отчасти И. С. Тургенев. Позднее А. Ф. Кони вспоминал, что для него, «чужого» по характеру своей служебной деятельности, этот кружок был «своим». В нем он видел высший «моральный суд», «нравственный ареопаг» [3].

Правительство заподозрило этот кружок в политической неблагонадежности. В действительности никакой опасности для самодержавия либералы не представляли. Тем не менее в глазах некоторых своих коллег Кони был радикалом.

Взгляды А. Ф. Кони были рельефно отражены в «Политической записке», представленной летом 1878 года наследнику (будущему императору Александру III), где он резко осудил закон 19 мая 1871 г., установивший новый порядок расследования политических дел — совместно жандармами и прокуратурой. Примером того, как применялся новый закон, может служить известный процесс 193-х. А. Ф. Кони писал, что широкая общественность возмущена ведением этого дела и «не верит в справедливость обвинений, взводимых почти огульно на молодое поколение, и потому не верит и в правомерность борьбы и в закономерность преследований».

В карательных действиях властей, в политике самого правительства А. Ф. Кони видел одну из причин «почти ежедневно чувствуемого внутреннего разлада между правительством и обществом» *. Вместе с тем «Политическая записка» свидетельствовала о том, что Кони не учитывал особенностей социально-экономического развития России и не понимал причин роста революционных настроений в массах. И тогда, и многие годы спустя он полагал, что «разумные меры» и «гуманные реформы» царизма могут остановить волну революционного движения. Но и в таком умеренном виде, представляя протест против административного произвола, «Политическая записка» оказалась совершенно неприемлемой для правительства. «Моя записка, — вспоминал он, — осталась гласом вопиющего в пустыне».

Как известно, вторая половина царствования Александра II проходила под знаком гнетущего произвола. В своих интересных воспоминаниях П. А. Кропоткин писал: «Третье отделение было всесильно. Жандармские полковники производили обыски тысячами, ничуть не заботясь о том, есть ли в России суды и законы или нет. Они арестовывали, кого хотели, держали в тюрьме, сколько им было угодно, и сотни людей отправляли в ссылку в северную Россию или в Сибирь по усмотрению какого-нибудь полковника или генерала».

Неоднократно выступая со статьями и участвуя в различных законодательных комиссиях, А. Ф. Кони отстаивал наиболее демократические положения судебной реформы 1864 года и, в частности, суд присяжных, отрицая, однако, его политическое значение.

Задумываясь над причинами этого, уместно вспомнить слова В. И. Ленина, который писал: «Либеральные сторонники суда присяжных, полемизируя в легальной печати против реакционеров, нередко отрицают категорически политическое значение суда присяжных, усиливаясь доказать, что они вовсе не по политическим соображениям стоят за участие в суде общественных элементов… Объясняется это необходимостью говорить эзоповским языком, невозможностью открытого заявления своих симпатий к конституции»

Осуществленная народовольцами казнь Александра II и последовавшее за этим вступление на престол Александра III повлекли за собой еще большую реакцию. «…Правительство Александра III, — писал В. И. Ленин, — вступив в беспощадную борьбу со всеми и всяческими стремлениями общества к свободе и самостоятельности, очень скоро признало опасным суд присяжных. Реакционная печать объявила суд присяжных «судом улицы» и открыла против него травлю…».

Гонение на суд присяжных во многом было обусловлено вынесением оправдательного приговора В. И. Засулич. В этом судебном органе, проявлявшем иногда «непослушание», царское правительство почуяло для себя опасность. Именно в связи с этим, буквально через несколько недель после процесса В. Засулич, принимается закон от 9 мая 1878 г., в значительной степени сокративший компетенцию суда присяжных, а затем целый ряд законодательных актов, реорганизующих судебную систему и формы осуществления правосудия.

Дело В. Засулич повлекло должностные перемещения А. Ф. Кони. В течение нескольких лет он был председателем гражданского департамента Петербургской судебной палаты. Но опала и нападки реакционной печати не сломили Кони. Его нелицеприятное, свободное от всякой предвзятости человеческое отношение к подсудимым и другим участникам процесса не раз вызывало злобные нападки «Московских ведомостей». В отчете о процессе по делу Ландсберга (июль 1879 г.) эта газета негодующе писала, что Кони обращается с такими высокопоставленными свидетелями, как туркестанский генерал-губернатор Кауфман, якобы резче и грубее, чем с подсудимыми. Для тайной полиции этого было достаточно! В записях известного революционера-народника Н. В. Клеточникова (проникшего на службу в III отделение) отмечалось, что «председатель Окружного суда Кони за обращение с Кауфманом (свидетель по делу Ландсберга) признан весьма неблагонамеренным лицом».

В одном из своих писем к А. Ф. Кони В. Г. Короленко тепло и проникновенно писал: «Даже мимолетное знакомство было для меня достаточно, чтобы увериться, что для Вас слово закон и правда не простые звуки, а также понятия, которые должны объединять всех честных людей…» [4].

Заслуживает внимания позиция А. Ф. Кони в период кризиса самодержавия в 1881 году. Редакция журнала «Вестник Европы», стремясь играть более активную общественно-политическую роль, стала выпускать газету «Порядок» (цензура не пропустила первую часть предложенного названия «Правовой порядок»). Этот типично либеральный орган пытался освещать «злобу дня» «с точки зрения права и нравственного долга».

В первомартовские дни 1881 года, когда большая часть столичной печати обнаружила свою холопскую приниженность в связи со смертью Александра II, убитого народовольцами, «Порядок» заявил о своей оппозиционности. 3 марта газета в анонимном обозрении, написанном А. Ф. Кони (сотрудничество Кони в этой газете, видимо, не было известно властям), вполне определенно, хотя и иносказательно, ратовала за конституционный строй. Тотчас последовали административные кары — запрещение розничной продажи, а затем приостановка выпуска газеты на шесть недель.

В 1885 году А. Ф. Кони вновь возвратился к прокурорской деятельности. Обстоятельства назначения его на должность обер-прокурора уголовно-кассационного департамента Сената весьма показательны. В связи с подготовкой этого назначения всесильный временщик К. П. Победоносцев, враждебно относившийся к Кони, писал Александру III: «Со всех сторон слышно, что на днях последует назначение нынешнего председателя гражданского отделения судебной палаты Анатолия Кони в Сенат обер-прокурором уголовно-кассационного департамента. Назначение это произвело бы неприятное впечатление, ибо всем памятно дело Веры Засулич, а в этом деле Кони был председателем и высказал крайнее бессилие, а на должности обер-прокурора кассационного департамента у него будут главные пружины уголовного суда в России». Александр III ответил на это: «Я протестовал против этого назначения, но Набоков уверяет, что Кони на теперешнем месте несменяем, тогда как обер-прокурором при первой же неловкости или недобросовестности может быть удален со своего места» [5].

Таким образом, ответ Александра III вскрывает истинные причины назначения Кони обер-прокурором Сената. Ему была предложена должность, с которой он мог быть легко смещен.

Честное выполнение гражданского долга доставляло Кони много тяжелых минут и огорчений. В связи с очередной служебной неурядицей он был вызван на длительную беседу к министру юстиции Манасеину, по поводу которой он писал одному из своих друзей: «При теперешних порядках в нашем подлом, безнравственном и одичалом правительстве и при отсутствии всяких моральных принципов у наших министров, порядочному человеку остается или издавать «глас вопиющего в пустыне», или же войти в «совет нечестивых». Первое глупо, второе хуже, чем глупо…». В этих коротких строках образно характеризуются вершители судеб русского народа.

Позднее, в беседе с А. В. Луначарским, А. Ф. Кони так нарисовал портрет Александра III: «Это был «бегемот в эполетах», человек тяжелый, самое присутствие которого и даже самое наличие в жизни словно накладывало на все мрачную печать. Подозрительный, готовый ежеминутно, как медведь, навалиться на все, в чем он мог почуять намек на сопротивление, — какой уж там «первый дворянин своего королевства»! — нет, первый кулак своего царства на престоле» [6].

Не будучи революционером, А. Ф. Кони сочувственно относился к лицам, которые оказывались на скамье подсудимых за революционные убеждения. Сошлемся на впервые публикуемые во втором томе настоящего издания воспоминания Кони, относящиеся к событиям 1 марта 1887 г. (покушение Александра Ульянова и его товарищей на убийство Александра III).

Он едко характеризует лиц, в руках которых оказалась судьба Ульянова и его товарищей. Прокурор, поддерживавший обвинение и требовавший смертной казни подсудимых, в прошлом пользовался особой любовью своего учителя Ильи Николаевича Ульянова. Председательствующим на этом процессе был ретроградный судебный деятель Дейер. За вынесение смертного приговора пяти юношам он получил из сумм министерства юстиции 2000 рублей «на лечение» — так была названа подачка холопствующему судье. Прокурором, присутствовавшим при казни осужденных в Шлиссельбургской крепости, бы\ воинствующий реакционер, ставший затем министром, а накануне Февральской революции — председателем Государственного совета, И. Г. Щегловитов, прозванный своими же подчиненными «Ванькой Каином». Вспоминая об этом деле, А. Ф. Кони искренне сочувствовал погибшим на эшафоте молодым революционерам.

Несмотря на то, что «бегемот в эполетах» не раз косо смотрел на Коки и неоднократно упрекал его за «беспомощное ведение» процесса Веры Засулич, правительство все же вынуждено было отдавать должное его таланту и считаться с его высоким авторитетом.

А. Ф. Кони как обер-прокурор Сената возглавил специальную комиссию, которой было поручено расследование причин крушения царского поезда в Борках. От результатов данного расследования реакционные круги ожидали многого: распускались слухи, что крушение было следствием подготовленного революционерами взрыва «адской машины». Эту мысль Александру III настойчиво внушали министр путей сообщения и некоторые другие крупные сановники.

А. Ф. Кони не разделял мнения влиятельных кругов. Он неопровержимо доказал, что катастрофа — результат грубого нарушения правил движения и эксплуатации подвижного состава. Усилия А. Ф. Кони предать суду крупных чиновников министерства путей сообщения и руководителей акционерного общества, владевшего железной дорогой, не дали положительных результатов, но он все же не допустил, чтобы сановники министерства переложили ответственность за крушение на мелких чиновников железной дороги.

Воспоминания А. Ф. Кони об этом деле представляют большой интерес. Написанные правдиво и талантливо, они убедительно показывают скрытые пружины отдельных государственных учреждений царской монархии.

Достаточно сослаться на следующее утверждение А. Ф. Кони. Александр III, выслушав обстоятельный доклад о причинах железнодорожной катастрофы, склонен был предать суду министра путей сообщения и руководителей акционерного общества, владевшего железной дорогой, но все же не смог осуществить своего намерения. Более того, подробности расследования, несмотря на желание Александра III предать дело огласке, не были опубликованы в «Правительственном вестнике». Могущественная бюрократия была заинтересована в том, чтобы результаты расследования, говорившие о серьезных пороках в работе ряда ответственных государственных учреждений, были скрыты от общественного мнения. Перед ней бессильным оказался и Александр III.

Как известно, в царствование Александра III правительство приняло ряд законодательных актов, грубо попиравших элементарные права народа. Среди них особое место занимает реакционный закон о земских начальниках (1889 г.), в которых Александр III видел опору и поддержку своей единодержавной власти в борьбе с революционным движением среди крестьян.

Свое отношение к этому закону А. Ф. Кони выразил в обвинительной речи по делу земского начальника кандидата прав В. Протопопова, глубоко возмущаясь произволом, который учиняли земские начальники над беззащитным крестьянским населением. «Наука о праве, — сказал Кони, — в своих обширных разветвлениях везде говорит о началах справедливости и уважения к достоинству человека. Поэтому тот, кто через год с небольшим по окончании курса бросил эти заветы и начала, как излишнее и непрактичное бремя, кто, вместо благородной радости о возможности послужить на добро и нравственное просвещение народа, со смиренным сознанием своей ответственности перед законом, вменил спасительные указания этого закона в ничто, напрасно ссылается на свой диплом. Звание кандидата прав обращается в пустой звук по отношению к человеку, действия которого обличают в нем кандидата бесправия».

В девяностых годах служебное положение А. Ф. Кони по-прежнему оставалось неустойчивым. Назначение сенатором (1891 г.) оторвало его от активной судебно-прокурорской работы. Через год его вновь вернули на должность обер-прокурора. В 1897 году он опять отстраняется от прокурорской работы и переходит в число рядовых сенаторов.

Примечательна в связи с этим работа А. Ф. Кони в так называемой муравьевской комиссии (1894–1899 гг.), созданной для пересмотра Судебных уставов 1864 года. Реакционный характер деятельности Н. В. Муравьева общеизвестен. Возглавляемая им комиссия должна была свести на нет наиболее демократические положения Судебных уставов. Как уже отмечалось, царскому правосудию большое беспокойство доставлял суд присяжных, нападки на который начались с момента введения судебной реформы 1864 года. «…Сужение компетенции суда присяжных и ограничение гласности, — писал В. И. Ленин, — тянутся красной нитью через всю пореформенную историю России, причем реакционный характер «пореформенной» эпохи обнаруживается на другой же день после вступления в силу закона 1864 года, преобразовавшего нашу «судебную часть» [7].

В муравьевской комиссии А. Ф. Кони один из немногих настойчиво отстаивал суд присяжных от постоянных нападок реакционных чиновников и публицистов. Он защищал принцип несменяемости судей, ограждая тем самым наиболее честных из них. А. Ф. Кони не раз возражал против расширения полномочий полиции при расследовании уголовных дел и энергично ратовал за упразднение судебных функций земских начальников. Даже беглое ознакомление с трудами муравьевской комиссии показывает, как правдиво и смело звучал голос А. Ф. Кони в защиту гарантий прав личности.

Принимая участие в работе высшего судебного учреждения России — Сената, Кони имел возможность познакомиться как с существовавшими в нем порядками, так и с самими сенаторами. По его утверждению, большинство из них представляло собой административные отбросы. О сенаторах конца XIX и начала XX века А. Ф. Кони писал как о людях, «которым было зазорно подавать руку или отдавать официальный визит. В среде сенаторов по*' явились губернаторы, засекавшие крестьян во время вымышленных бунтов, и целая вереница неудачных директоров департаментов полиции, которые, хапнув огромное состояние, отпрашивались, оберегая свою драгоценную шкуру, в сенаторы. Мало-помалу характер и состав общего собрания изменился до чрезвычайности, и прежние представители старого консервативного элемента сравнительно с вновь назначенными оказались либералами». Нет ничего удивительного, что в процессе работы в таком окружении отвращение Кони к царским сановникам все более крепло. Он неоднократно с гордостью подчеркивал, что при разрешении важнейших судебных вопросов часто оставался в меньшинстве.

Научная и общественная деятельность Кони получала все большее признание. В 1890 г. Харьковский университет присвоил ему звание доктора уголовного права, а в 1900 году он был избран почетным академиком разряда изящной словесности императорской Академии наук.

Многолетняя судебно-прокурорская деятельность А. Ф. Кони показала ему несовершенство дореволюционной судебной системы и привела к исследованию наиболее актуальных правовых проблем. Среди них особо следует назвать труд «Нравственные начала в уголовном процессе», который не утратил практического интереса и в наше время.

А. Ф. Кони считал, что нельзя ограничивать преподавание уголовного процесса в юридических учебных заведениях лишь чтением лекций о действующих правовых нормах, устанавливающих определенные формы судопроизводства. Он убедительно доказывал, что в деятельности юриста не менее важны нравственные, неписаные начала уголовного процесса.

Как бы ни были хороши законы, определяющие порядок рассмотрения дел в судах, они могут потерять свое значение в неопытных или недобросовестных руках. Подтверждая это положение, А. Ф. Кони приводит народную поговорку: «Не суда бойся, бойся судьи». Ссылаясь на французского криминалиста Ортолана, он подкрепляет вывод о том, что честный гражданин может не подпасть под действие плохих уголовных законов, но тот же человек не может избежать дурного отправления правосудия, которое самый справедливый уголовный закон обращает в ничто.

Используя богатый материал своей судебной практики, А. Ф. Кони убедительно показывал в «Нравственных началах», что судья не имеет права решать вопросы, исходя из принципа «я так хочу», он должен руководствоваться положением «я не могу иначе» потому, что такое решение подсказывает смысл закона. Он настойчиво подчеркивает мысль, что судья — слуга, а не лакей правосудия. Для осуществления правосудия важно не только то, что произносится в суде, но и то, как оно произносится, учитывается ли волнение и страх подсудимого перед судом, внутреннее состояние потерпевшего, которому нанесли психическую травму или которого лишили законных прав, и т. д. г.

Раскрывая роль и значение этики в осуществлении правосудия, А. Ф. Кони глубоко анализирует деятельность судьи, прокурора и адвоката при разрешении уголовных дел. Затронутые в «Нравственных началах» вопросы, касающиеся прокурорской деятельности, показаний обвиняемого и свидетелей, освещены и в других работах Кони: «Приемы и задачи обвинения», «Обвиняемый и свидетели», «Свидетели на суде»..

Интересны также судебные выступления Кони. Трудно переоценить практическое значение его ораторских приемов. Содержание и стиль его речей захватывали слушателя и читателя. Для них характерна строгая логика, глубокая аргументация, тонкий психологический анализ действий подсудимого, объективный и обстоятельный разбор доказательств. Особенно поучительно умение оратора использовать все материалы дела для обоснования своей точки зрения. Необходимо отметить безукоризненную форму выступлений Кони. Его классическое ораторское наследие остается для советских юристов живым и в настоящее время.

В большинстве судебных речей А. Ф. Кони, особенно в кассационных заключениях, содержатся оригинальные суждения по отдельным теоретическим вопросам уголовного права и процесса, которые по существу служили научными комментариями законов.

Несомненно, что труды Кони по вопросам права — выдающееся явление в отечественной юридической науке. В них развиваются и защищаются демократические положения уголовного судопроизводства. Огромна роль.

А. Ф. Кони и в развитии процессуальных правовых взглядов. Его личное отношение к исполнению обязанностей судьи и прокурора в высшей степени поучительно.

А. Ф. Кони был уже виднейшим юристом, но, несмотря на проявленную настойчивость, он не смог добиться права читать в Петербургском университете курс, посвященный судебной этике, имеющий большое значение для формирования взглядов будущих юристов.

Министры Плеве и Муравьев находили, что будущим юристам не нужна наука об основах судебной морали и этики. На предложение Кони прочитать такой курс в университете от Плеве поступил ответ: «Едва ли, по обстоятельствам настоящего времени, чтение таких лекций можно признать удобным».

Кони был верен своим убеждениям. Когда в 1906 году поколебленная революционными событиями правящая камарилья во главе со Столыпиным попыталась воспользоваться при создании министерства юстиции высоким нравственным авторитетом А. Ф. Кони, он наотрез отказался вступить в это, по выражению В. И. Ленина, «министерство либеральной бюрократии»

Самостоятельность суждёний отличала А. Ф. Кони и тогда, когда он стал членом Государственного совета (1907 г.). И здесь он не отступает от своих принципов, которым служил и которых придерживался всю жизнь. Он неоднократно выступает в защиту свободы слова, печати, совести, в защиту расширения прав женщин.

Для более полного выяснения его отношения к русскому самодержавию последних лет существования воспользуемся характеристикой, данной им Николаю П: «…трусость и предательство прошли красной нитью через все его царствование. Когда начинала шуметь буря общественного негодования и народных беспорядков, он начинал уступать поспешно и непоследовательно, с трусливой готовностью, то уполномочивая Комитет министров на реформы, то обещая совещательную думу, то создавая думу законодательную в течение одного года. Чуждаясь независимых людей, замыкаясь от них в узком семейном кругу, занятом спиритизмом и гаданьями, смотря на своих министров как на простых приказчиков, посвящая некоторые досужие часы стрелянию ворон у памятника Александры Николаевны в Царском Селе, скупо и редко жертвуя из своих личных средств во время народных бедствий, ничего не создавая для просвещения народа, поддерживая церковно-приходские школы и одарив Россию изобилием мощей, он жил, окруженный сетью охраны, под защитой конвоя со звероподобными и наглыми мордами, тратя на это огромные народные деньги» [8]. В этих немногих строках дана оценка не только ничтожной личности Николая II, но и его тупого окружения.

Строки эти написаны до Октябрьской революции, поэтому они особенно значительны, так как помогают понять истинное отношение А. Ф. Кони к царскому самодержавию. Можно без преувеличения сказать, что задолго до финальной сцены отречения последнего из Романовых от престола умудренный жизнью судебный деятель как бы подводил в своих воспоминаниях итог старому миру с его беспримерной жестокостью и произволом.

Вполне уместен вопрос, как воспринял А. Ф. Кони социалистическую революцию, как относился он к грандиозным преобразованиям, которые произошли в России? В дореволюционных работах он неоднократно писал о своей любви к Родине, к русскому народу, о вере в его творческие силы и высокие духовные качества. В ряде случаев, правда в очень осторожной форме, в его работах проскальзывало невольное оправдание революционных действий, вызванных деспотическим самовластием царизма.

Октябрьская революция застала А. Ф. Кони на одной из высших в бюрократической иерархии должностей — первоприсутствующего в общем собрании кассационных департаментов Сената и в должности члена Медицинского совета — высшего врачебного учреждения в России. Однако эти высокие посты не помешали ему отказаться от старого мира. Он не примкнул к лагерю контрреволюции, не покинул родную страну, не поддался злобной клевете, распускаемой врагами Советской власти. Больной, обессиленный, он мужественно переживал трудности первых лет революции. Он не роптал на голод и холод, не отгораживался книгами своего кабинета от народа, а в числе лучших представителей русской передовой интеллигенции присоединился к строителям новой культуры.

Открытое и полное признание нового политического строя знаменитым юристом, который никогда не примыкал к революционным кругам и не отличался радикальностью взглядов, послужило примером для той колеблющейся части русской интеллигенции, которая в то время еще не определила своего отношения к Советской власти.

А. В. Луначарский в коротких, но исключительно теплых воспоминаниях, посвященных А. Ф. Кони, говорил, что буквально в первые дни установления Советской власти, когда возглавляемый им Народный комиссариат просвещения только развертывал просветительную деятельность, кто-то передал ему просьбу Кони навестить его, так как он болен и прийти к Луначарскому сам не может. Незнакомый лично с Кони, но зная его как выдающегося общественного деятеля, писателя и оратора, Луначарский посетил престарелого юриста. Оказалось, что тот хотел предложить свои услуги для чтения лекций и воспоминаний, которыми была так богата его память. В беседе, завязавшейся между ними, сразу же выявилось отношение Кони к социальным преобразованиям, которые произошли в нашей стране. «С огромным презрением, — вспоминал Луначарский, — презрением тонкого ума и широкой культуры глядел сверху вниз Анатолий Федорович на царей и его приближенных». А. Ф. Кони говорил Луначарскому: «Мне кажется, что последний переворот действительно великий переворот… Да, если революция не создаст диктатуры — диктатуры какой-то мощной организации, — тогда мы, вероятно, вступим в смутное время, которому ни конца, ни края не видно и из которого бог знает что выйдет, может быть даже и крушение России. Вам нужна железная власть и против врагов, и против эксцессов революции, которую постепенно нужно одевать в рамки законности, и против самих себя… Ваши цели колоссальны, ваши идеи кажутся настолько широкими, что мне, большому оппортунисту» который всегда соразмерял шаги соответственно духу медлительной эпохи, в которую я жил, все это кажется гигантским, рискованным, головокружительным. Но если власть будет прочной, если она будет полна понимания к народным нуждам… что же, я верил и верю в Россию, я верил и верю в гиганта, который был отравлен, опоен, обобран и спал. Я всегда предвидел, что когда народ возьмет власть в свои руки, это будет в совсем неожиданных формах, совсем не так, как думали мы — прокуроры и адвокаты народа. И так оно и вышло. Когда увидите ваших коллег, передайте им мои лучшие пожелания» \

Трудно было рассчитывать на то, что лица, занимавшие в старом мире положение, подобное положению Кони, придут на службу Советскому государству. Большинство из них заняли непримиримо враждебную позицию по отношению к Советской власти. Некоторые же безучастно наблюдали за происходившими революционными преобразованиями. Но А. Ф. Кони, как и немногие крупные деятели России, не мог оставаться в стороне от грандиозного переворота и вскоре после победоносного Октябрьского штурма понес сокровища своих знаний в гущу народа.

Вспоминая этот период жизни Кони, акад. Н. С. Державин писал: «В неоднократных беседах со мной А. Ф. Кони с совершенной определенностью говорил о том, что Октябрьская революция для него — величайший исторический факт мирового значения, факт, которого нельзя игнорировать, но для которого надо работать. И он работал с неутомимым самоотвержением, как бы боясь, что он не успеет передать нашему современью того огромного культурного наследия, которое он скопил за долгие годы своей жизни, своих встреч и своих интересных переживаний».

Передвигаясь с помощью двух «костыльков», А. Ф. Кони посещает порой не топленные, порой пронизанные сквозняком рабочие и студенческие клубы. Великолепный художник слова, обладавший огромной памятью, острым умом, тонким пониманием, он своими лекциями и воспоминаниями быстро завоевывал любовь слушателей.

Его активная творческая деятельность не прекращается до последних дней жизни. Анатолий Федорович всегда был желанным лектором у рабочих Путиловского завода, в народных библиотеках, его вдохновенные лекции охотно слушали строители Волховстроя. В первые годы Советской власти он прочитал около тысячи лекций. Даже в период острых болезненных приступов он не отказывает в просьбах поделиться своими воспоминаниями.

С особой готовностью откликнулся А. Ф. Кони на предложение Петроградского университета занять в нем кафедру уголовного права. Успех его лекций был исключительным. В период внезапно обострившейся болезни, вызванной застарелым переломом ноги, которая мешала совершать «хождение к Василию» — на Васильевский остров, студенты в тяжелое время разрухи добились того, чтобы их любимому профессору был предоставлен «одноконный экипаж»

В эти же годы А. Ф. Кони выпускает отдельными изданиями некоторые свои воспоминания и с увлечением готовит к переизданию мемуары «На жизненном пути».

Впервые свои воспоминания, ранее опубликованные в журналах, А. Ф. Кони объединил в книге «За последние годы», изданной в 1896 году. В последующие годы постепенно создается сочинение, принесшее ему широкую литературную известность, — пятитомник «На жизненном пути». Здесь собраны многочисленные статьи и воспоминания о юристах, историках, писателях, общественных деятелях, скромных тружениках просвещения и совсем безвестных людях — словом, обо всех, задевших ум и сердце знаменитого юриста. В этом сочинении сказался человек необычайно широких интересов, запечатлевший в живых образах сложную полувековую эпоху в истории России.

Ценность воспоминаний А. Ф. Кони — в умении глубоко проникнуть в сущность сложных явлений, в их большой достоверности и объективности. Исключительная память и душевная чистота позволяли ему воспроизводить почти с документальной точностью факты общественно-политической и литературной борьбы прошлого столетия, встречи со множеством разнообразных людей, быт и нравы минувших десятилетий. При этом он всегда избегал таких оценок, резких или мелочных, за которыми могло бы исчезнуть главное; своими воспоминаниями А. Ф. Кони стремился расширить понимание и изучение творений писателей в их отношении к разнообразным сторонам жизни.

Именно с этой стороны интересовала его личность современника.

Кони-мемуарист не ограничивался обычно личными впечатлениями; он внимательно изучал творчество того или иного лица, читал воспоминания о нем современников. Поэтому-то рассказ о какой-либо встрече под его пером нередко перерастал в литературно-критическую статью, в которой общая характеристика писателя или общественного деятеля оживлялась, «подтверждалась» воспоминанием. За живым рассказом вставал облик современника.

Не все портреты, нарисованные А. Ф. Кони, равноценны. В созданной им обширной галерее характеристик далеко не все лица заслуживают тех теплых и проникновенных слов, которыми они обрисованы. Многих из них, в особенности это касается государственных и судебных деятелей, он незаслуженно восхваляет, а роль других преувеличивает [9]. Однако подавляющее большинство его воспоминаний остается образцом мемуарного жанра.

Обладая редким даром рассказчика, А. Ф. Кони по существу стер грань между художественным очерком и документальным воспоминанием. Его «Житейские встречи», например, написанные с какой-то особенной непринужденностью, безукоризненно точным и чистым русским языком, вполне могут быть названы новеллами.

Главное, что объединяет все написанное А. Ф. Кони и что особенно сильно проявилось в его мемуарах, — это моральная проповедь. В этом смысле он был сыном воспитавшей его эпохи, «эпохи реформ», с ее либеральными иллюзиями и надеждами на возможность гуманных законов в монархической России, с ее обостренным интересом к проблеме человеческой совести и справедливого «совестливого суда». «Право и нравственность не суть чуждые или противоположные одно другому понятия. В сущности источник у них общий, и действительная их разность должна состоять, главным образом, в принудительной обязательности права в сравнении с свободною осуществимостью нравственности. Отсюда связь правовых воззрений с нравственными идеалами. Чем она теснее, тем больше обеспечено разумное развитие общества», — писал Кони в статье «Нравственный облик Пушкина»

На рубеже двух веков, когда в полной мере развернулась литературная деятельность А. Ф. Кони, он считал очень важным обратиться «к молодому поколению с руководительным словом». В своих публичных выступлениях, говоря об ученых или писателях, вспоминая тех, кто оказал большое воздействие на людей его поколения, он не уставал ратовать за моральную правду, которую отстаивал и в суде. Анатолий Федорович часто выступал публично во славу «доблестных деяний и подвигов», «разбирал житейскую правду».

Отсюда огромный интерес А. Ф. Кони к людям, жизнь и деятельность которых может служить нравственным примером. Он всегда с теплотой и благодарностью вспоминал.

0 великих и безвестных людях, открывших перед ним «красоту человеческой совести». Особенно высоко он ценил Л. Толстого и скромного труженика доктора Гааза. И характерно, что в Л. Толстом Кони привлекали не выводы моральной проповеди писателя; он интересовал его «как живой выразитель волнующих ум и сердце дум, как нравственный судья движений человеческой мысли и совести, относительно которого почти наверное у каждого, вошедшего с ним в общение, в минуты колебаний, когда грозит кругом облепить житейская грязь, настойчиво и спасительно встает в душе вопрос: «А что скажет на это Лев Николаевич? а как он к этому отнесется?».

Проповедь Кони не превратилась в отвлеченное поучение, потому что провозглашаемые им моральные принципы оказались' неразрывно связанными с его общественной деятельностью, служением родине, народу. «Характер, как бы его ни определять, — писал А. Ф. Кони в статье «Н. И. Пирогов и школа жизни», — выражается в сущности в переходе мысли, явившейся результатом внешних впечатлений и вызываемых ими ощущений, и внутренней работы сознания — в волю, т. е. в осуществление этой.

мысли в том или другом действии, решении, поступке» Такие образцовые поступки содержала, в его глазах, деятельность самых различных людей: Пирогова и Гааза, Стасюлевича и Грота, много сделавших для народного просвещения и медицины.

Не менее великим нравственным подвигом была для него деятельность русских писателей, рисовавших в своих произведениях мрачные картины жизни и вызывавших любовь к простому человеку. Вот почему в воспоминаниях о Тургеневе он ставил перед собой цель не только изобразить писателя, каким он запечатлелся в его памяти, но и рассказать о нем как о человеке, работавшем на пользу родине [10]. Высоко ценя Некрасова за его «сочувствие к простому русскому человеку и веру в жизненность его духовных сил», А. Ф. Кони писал в первые годы Октября: «Быть может, недалеко уже то время, когда Некрасов станет вполне и непререкаемо народным поэтом и песенка его зазвучит над Волгой, над Окой, над Камой»[11]. Личность и творчество, личность и деяние, слово писателя и общественное значение его произведений — вот что было главным для А. Ф. Кони в наследии русской литературы XIX века.

Это огромное и великое наследие, которое для него все еще было живой историей, он стремился сделать столь же живой для широких масс, с которыми почти ежедневно встречался в первые годы после революции и в будущее которых верил. Трудно переоценить его вклад в приобщение народа к русской культуре. Его моральная проповедь, несмотря на либерализм ее автора, и до сих пор остается высокогуманной проповедью справедливости.

Статьи и воспоминания А. Ф. Кони неотделимы от его юридических интересов и деятельности. И не только потому, что они порой написаны с профессиональной, «юридической» точки зрения. К такого рода статьям относится, например, его выступление по поводу «Живого трупа» Л. Толстого («По поводу драматических произведений Толстого»), пьесы, как известно, опубликованной после смерти писателя и вызвавшей многочисленные и противоречивые отклики в печати. Кони видел задачу юриста в том, чтобы «исследовать преступное деяние не как внешний факт только, но и как душевное проявление». Юрист, по твердому убеждению А. Ф. Кони, не должен в своих суждениях быть ограничен лишь слепым исполнением законов; он должен изучить внутреннее развитие преступления, «судить по совести». Отсюда огромный интерес А. Ф. Кони к художественному творчеству, и в особенности к таким произведениям, в которых говорится о психологии преступника, об отношении народа к суду, каторге и законам, к анализу темных сторон русской действительности и фактов, приведших к преступлению. Здесь литература может оказаться весьма полезной вдумчивому юристу. По рассказам Горбунова Кони восстанавливал, например, систему народного правосозерцания, над которым нельзя не задуматься; книга Чехова о Сахалине интересовала его как редкое по силе убедительности доказательство негуманности мер наказания, в которых не учитывается человеческая индивидуальность и суровость которых явно не соответствует задачам человеколюбивого суда. Особенно привлекало А. Ф. Кони в этой связи творчество Достоевского. В 1881 году на годовом собрании Петербургского юридического общества при университете он выступил со специальной речью о только что умершем писателе, доказывая его «великую заслугу перед русским судебным делом и перед русскими юристами». Анатолий Федорович говорил: «Слово о великом художнике, который умел властно и глубоко затрагивать затаенные и нередко подолгу молчаливые струны сердца, — не может быть неуместным в среде деятелей, посвятивших себя изучению норм, отражающих в себе душевную потребность людей в справедливости и искание наилучшего ее осуществления… Те темы, которые мы разрабатываем за последнее время, те вопросы, о которых говорят некоторые из нас перед вами, служили бы лучшим опровержением противоположного взгляда, если бы он мог найти себе место между нами…» [12].

Такое отношение к художественным произведениям позволяло А. Ф. Кони тонко и подчас с неожиданной стороны раскрывать их содержание, обеспечивало его статьям и выступлениям долгую жизнь. Речь о Достоевском или большое исследование о Горбунове (оно неоднократно перепечатывалось в качестве вступительной статьи к собранию сочинений писателя) нисколько не потеряли своего научного значения и читательского интереса и в наши дни.

Литературно-юридическая деятельность А. Ф. Кони не была случайным явлением. В ней, может быть, лишь наиболее ярко и непосредственно отразилось весьма характерное и закономерное для второй половины XIX века «переплетение» юридических интересов с «психологическими». Новый суд настоятельно требовал от передовых русских юристов изучения психологии преступника и даже психологии русского человека семидесятых — девяностых годов. Анализируя эту психологию, они нередко обращались к художественным произведениям: литература той поры давала богатый материал для размышлений. Так, судебные деятели, подобно А. Ф. Кони, становились профессиональными литераторами. К. Арсеньев, В. Спасович, С. Андреевский, А. Урусов были не только талантливыми адвокатами, но и известными в свое время литературными критиками. Помимо этого, гласность суда, позволившая всей русской читающей публике следить за драматическими судьбами обездоленных русских людей, видимое равенство прав сторон в процессе и довольно многочисленные оправдательные приговоры присяжных, создававшие иллюзию возможности «совестливого» и справедливого суда, — * все это повлекло за собой огромный интерес (и особенно — писателей) к судебной практике (достаточно назвать хотя бы имена Ф. Достоевского и Л. Толстого).

Душевная отзывчивость и нравственная чистота, постоянное стремление отстоять правду, колоссальная эрудиция и оригинальность суждений счастливо сочетались в Кони и привлекали к нему интерес большого числа знаменитых писателей и общественных деятелей. Они любили беседовать с известным юристом не только потому, что он находился благодаря своему служебному положению в гуще различного рода судебных дел. Он был умным собеседником, которого столь же живо волновали «проклятые вопросы времени». Как и многих его современников, Анатолия Федоровича интересовали обнажавшиеся во время.

судебных процессов психологические и моральные проблемы эпохи, этого «времени судебного», как тонко и точно назвал ее Г. Успенский.

Поэтому нетрудно понять, какое огромное значение имели беседы с Кони для Достоевского, внимательно расспрашивавшего его о суде присяжных и других вопросах судебной практики. Психология участников жуткой семейной трагедии, с которой Кони дал возможность познакомиться Тургеневу в 1874 году, несомненно, представляла для «тонкого наблюдателя жизни», каким был писатель, «чрезвычайно интересный материал» *. Некоторые из рассказанных А. Ф. Кони судебных историй не случайно стали основой известных художественных произведений или помогли писателям закончить начатое. Так, поэма Апухтина «Из бумаг прокурора» («Последняя ночь») непосредственно связана с напечатанным в «Неделе» отчетом Кони об одном самоубийстве, а рассказ о происшедших на его глазах в пору юности трагических событиях позволил продолжить остановившуюся было из-за недостатка фактического материала работу Некрасова над поэмой «Кому на Руси жить хорошо?»[13]. Общеизвестно, наконец, какое огромное значение в творческой истории романа «Воскресение» сыграли беседы Л. Н. Толстого с А. Ф. Кони. Сам писатель не раз называл свой роман «Коневской повестью». В судьбе Розалии Онии и ее жениха Толстой увидел поучительный, «глубокий и сокровенный смысл», который может помочь «откровению нравственного закона» [14].

Воспоминания А. Ф. Кони хранят множество подобных поучительных историй. Они — один из драгоценных источников наших представлений об ушедшей эпохе, ее исканиях и волнениях. Они позволяют многое понять и в специфике ее литературы. «Некрасов, Салтыков, Гончаров, Писемский, Тургенев, Достоевский, Лев Толстой, Горбунов, Апухтин, К. Р., Чехов, Короленко — достаточно припомнить лишь этих Ваших знакомцев и друзей, не говоря о многих других, более или менее славных, достаточно представить себе характер Ваших к ним отношений и перечесть Ваши о них воспоминания, чтобы понять и оценить Ваше значение в Русской литературе последних десятков лет. Ваша биография теснейшим образом переплетается с именами крупнейших наших писателей и поэтов, и многие их величайшие произведения непосредственно связаны с Вашей творческой мыслью», — говорилось в адресе Пушкинского дома, преподнесенном А. Ф. Кони в день его 80-летия К

Следует припомнить и о деятельности А. Ф. Кони как историка литературы, которому мы обязаны появлением в печати неизвестных писем Пушкина, Мочалова, Загоскина, Тургенева и др. Он бережно хранил так называемый «Петербургский архив» Некрасова; этот архив дал возможность К. И. Чуковскому и В. Е. Евгеньеву-Максимову в 1913–1914 гг. положить начало научному изучению творчества поэта. После Октябрьской революции Кони страстно поддерживал только что созданное Тургеневское общество и выдвигал идею создания общества по изучению творчества Достоевского. В 1921 году под его редакцией вышел первый труд Тургеневского общества — «Тургеневский сборник», объединивший воспоминания, статьи о Тургеневе и неизданные письма писателя. А. Ф. Кони принял также деятельное участие в создании одного из наиболее крупных центров современного литературоведения — Пушкинского дома.

В одной из работ, изданной в 1922 году, А. Ф. Кони писал: «Когда жизнь склоняется к закату и ее суетные стороны представляются особенно рельефно, приходится многое переоценивать — ив себе, и в других. Благо тому, кто выходит из этой внутренней работы, не утратив веры в людей и не краснея за себя». Кони не пришлось краснеть за себя. Человек огромных душевных качеств, большой человеколюбец, он на протяжении долгих лет своей жизни совершил много полезных и добрых дел для народа.

Веря в творческие силы народа, который в результате успешного завершения Октябрьской революции пришел к власти, Кони неустанно и искренне нес ему огромные культурные ценности, накопленные долгой и богатой впечатлениями жизнью. Лица, близко знавшие его, говорили, что Анатолий Федорович как бы торопился, боялся, что не успеет передать богатства своих знаний современникам.

Когда белоэмигрантские газеты напечатали ложное сообщение о смерти Кони, тот ответил статьей, в которой рассказал о полной напряженного труда жизни, которую он ведет в Советской стране. Здесь — университетское преподавание, лекции об «этике общежития», об ораторском искусстве в Институте живого слова, лекции в Доме литераторов, Доме искусства, Доме ученых, Доме железнодорожников, подготовка новых томов воспоминаний. Зарубежные некрологи «несколько преждевременны», ядовито заключал он свою автобиографическую статью[15].

У А. Ф. Кони была возможность выехать для лечения пошатнувшегося здоровья за границу, но он понимал, что в его возрасте это значило бы навсегда покинуть Россию. Сохранилась записка, разбитая на две колонки — «за» и «против» поездки. Оглядываясь назад, Кони мог не стыдиться своего прошлого, он нашел приложение своим силам в настоящем: «Я мог — и осуществил это — читать лекции в России, не поступаясь своими убеждениями и приобретая любовь слушателей». И вот что говорило «против»: «Переехав за границу, я обрекал бы себя на тяжкую тоску по родине и оставлял бы в России дорогих мне людей». Кони не мог «покинуть родину навсегда и в ее судьбе не принимать никакого активного участия»[16]. Его вдохновляла мысль о творческом труде во имя просвещения народа, только что завоевавшего свободу.

После многочисленных поздравлений на вечере в Доме ученых по случаю 80-летнего юбилея А. Ф. Кони сказал, отмечая роль молодого поколения в строительстве нового общественного строя: «В постройке этого здания, должны участвовать молодые поколения и вкладывать в свой труд не только знания, но и связанные с ним нравственные начала. Представители этих поколений должны послужить прочными кирпичами в этой постройке, и я счастлив, что на склоне лет, ввиду уже недалекой могилы судьба послала мне трудовое общение с ними» [17].

Весной 1927 года Кони простудился, читая лекцию в холодной аудитории. Затянувшаяся болезнь привела к роковому концу. Скончался Анатолий Федорович 17 сентября 1927 г. в возрасте 83 лет.

Многогранный талант А. Ф. Кони — судебного деятеля, мемуариста и оратора, широта его интересов, страстная борьба с несправедливостью — все это делает его наследие близким нам. Труды А. Ф. Кони — это не только одна из блестящих страниц истории прошлого; в них запечатлен обаятельный образ человека, поборника высоких нравственных начал.

Впервые осуществляемое издательством «Юридическая литература» издание Собрания сочинений А. Ф. Кони включает в себя наряду с известными ряд недавно обнаруженных составителями произведений и писем, представляющих большой интерес для широких кругов читателей.

При подготовке издания составители отказались от простого воспроизведения популярного, но ставшего библиографической редкостью пятитомника «На жизненном пути». Несомненно, что первоначальный замысел этого произведения включал в себя идею органически связанных в отдельные циклы воспоминаний, очерков и статей. Однако уже со второго тома А. Ф. Кони начал отступать от задуманного плана. В этом смысле «На жизненном пути» в отличие от таких произведений, как «Былое и думы» А. И. Герцена или «История моего современника» В. Г. Короленко, — не цельное произведение, а в значительной мере условное и неустойчивое объединение разрозненных мемуарных отрывков, судебных очерков, критических статей, неравноценных по содержанию и стилю. Все это не позволяет, принимая во внимание научный тип настоящего издания, механически воспроизвести в нем не завершенную самим автором и внутренне противоречивую композицию «На жизненном пути». Следует также отметить, что в пятитомник А. Ф. Кони не включал свои речи и ряд статей по вопросам права, вошедшие в третий и четвертый тома настоящего издания.

Обследование рукописного материала А. Ф. Кони, сохранившегося в Институте русской литературы АН СССР (Пушкинский дом), в Центральном государственном архиве Октябрьской революции СССР, в Государственных публичных библиотеках им. В. И. Ленина и им. М. Е. Салтыкова-Щедрина, позволило выявить ряд писем, представляющих значительный общественно-литературный интерес. Избранное эпистолярное наследие А. Ф. Кони впервые публикуется в последнем томе.

Таким образом, в настоящем издании Собрания сочинений А. Ф. Кони сделана попытка более полно представить многогранное творчество замечательного юриста. В то же время широкое привлечение новых, неизвестных ранее материалов позволило отказаться от перепечатки некоторых произведений, утративших историческую, юридическую и литературную значимость.

При подготовке сочинений к печати встретились некоторые трудности, обусловленные отсутствием в архивах автографов большинства произведений. Тексты ряда журнальных публикаций порой существенно отличаются от окончательных вариантов, вошедших в пятитомник «На жизненном пути».

Не преследуя цели дать академически полное, снабженное вариантами воспроизведение трудов А. Ф. Кони, составители считают необходимым печатать критически проверенный их текст. Тексты сочинений и речей Кони даются по современной орфографии в их полном виде, с сохранением всех языковых особенностей. В приложении сообщается о первых публикациях, помещаются справки о более или менее значительных изменениях текста, произведенных Кони при перепечатках, а также предлагается реально-исторический комментарий.

С. Волк, М. Выдря, А. Муратов.

ДЕЛО ОВСЯННИКОВА *[18]


«Знаете ли вы чего-нибудь о причинах пожара этой огромной паровой мельницы на Измайловском проспекте против станции Варшавской дороги?» — спросил меня министр юстиции граф Пален, прибавив, что, проезжая накануне вечером мимо, он был поражен грандиозностью картины этого пожара. «Вероятно, я получу в свое время полицейское извещение, если есть признаки поджога», — отвечал я и, приехав в прокурорскую камеру (я был в это время, т. е. в 1874 году, прокурором Петербургского окружного суда), действительно нашел коротенькое сообщение полиции о том, что признаков поджога, вызвавшего пожар мельницы коммерции советника Овсянникова, не оказывается. Меня смутила краткость этого заявления, его ненужность по закону и его поспешная категоричность в связи с рассказом графа Палена. Я поручил моему покойному товарищу, энергичному А. А. Маркову, поехать на место и произвести личное дознание.

Поздно вечером он привез мне целую тетрадь осмотров и расспросов на месте, из которых было до очевидности ясно, что здесь имел место поджог. Собранные на другой день сведения о договорных отношениях, существовавших между известным В. А. Кокоревым и С. Т. Овсянниковым по аренде мельницы, указывали и на то, что именно Овсянникову мог быть выгоден пожар мельницы и что есть основания сказать: «is fecit cui prodest»[19]. Я предложил судебному следователю по особо важным делам, Книриму, начать следствие и немедленно произвести обыск у Овсянникова, а наблюдение за следствием принял лично на себя. Овсянников, не привыкший иметь дело с новым судом и бывший в былые годы в наилучших отношениях с местной полицией, причем за ним числилось до 15 уголовных дел, по которым он старым судом был только «оставляем в подозрении», не ожидал обыска и не припрятал поэтому многих немаловажных документов. Среди них, между прочим, оказался именной список некоторым чинам главного и местного интендантских управлений с показанием мзды, ежемесячно платимой им, влиятельным поставщиком муки, военному ведомству. Я отослал эту бумагу военному министру Д. А. Милютину.

Высокий старик, с густыми насупленными бровями и жестким взором серых проницательных глаз, бодрый и крепкий, несмотря на свои 74 года, Овсянников был поражен нашествием чинов судебного ведомства. Он был очень невежлив, презрительно пожимал плечами, возражал против осмотра каждого из отдельных помещений, говоря: «Ну, тут чего еще искать?!» — и под предлогом, что в комнатах холодно, надел какое-то фантастическое пальто военного образца на генеральской красной подкладке. Но «der lange Friedrich» \ как звали у нас Книрима, невозмутимо делал свое дело… Я подошел, между прочим, к оригинальным старинным часам в длинном деревянном футляре, вроде узкого шкапа. «Вот, изволите видеть, — сказал Овсянников, желая, вероятно, показать, что и он может быть любезен и владеть собою, — вот это большая редкость, это часы прошлого века. Таких, чай, немного». Подошел и Книрим. «А где ключ?» — спросил он. «Эй, малый! — крикнул Овсянников, — подать ключ!» Книрим подозвал понятых, отпер дверь футляра и стал исследовать его внутренность. Овсянников не вытерпел, грозно сдвинул брови и, энергически плюнув, отошел от часов.

Вечером в тот же день в камере следователя по особо важным делам был произведен допрос Овсянникова. Он отвечал неохотно, то мрачно, то насмешливо поглядывая на следователя и очень недоброжелательно относясь в своих показаниях к Кокореву. В конце допроса я отвел.

Книрима в сторону и сказал ему, что нахожу необходимым мерою пресечения избрать лишение свободы, так как иначе Овсянников, при своих средствах и связях, исказит весь свидетельский материал. «И я нахожу нужным то же», — отвечал Книрим. «Надо, однако, дать старику, ради здоровья, некоторые удобства, и если вы ничего не имеете против Коломенской части *, где есть большие и светлые одиночные камеры, куда можно, с разрешения смотрителя, поставить свою мебель, то я распоряжусь об этом немедленно». — «Прекрасно, — сказал Книрим, — а я напишу краткое постановление». — «Господин Овсянников, — сказал я, усаживаясь сбоку стола, на котором писал Книрим, — не желаете ли вы послать кого-нибудь из служителей к себе домой, чтобы прибыло лицо, пользующееся вашим доверием, для передачи ему тех из ваших распоряжений, которые не могут быть отложены». — «Это еще зачем?»— спросил сурово Овсянников. — «Вы будете взяты под стражу и домой не вернетесь». — «Что? — почти закричал он. — Под стражу! Я? Овсянников? — и он вскочил с своего места. — Да вы шутить, что ли, изволите? Меня под стражу?! Степана Тарасовича Овсянникова? Первостатейного именитого купца под стражу? Нет, господа, руки коротки! Овсянникова!! Двенадцать миллионов капиталу! Под стражу! Нет, братцы, этого вам не видать!» — «Я вам повторяю свое предложение, а затем как хотите, только вы отсюда поедете не домой», — сказал я. «Да что же это такое! — опять воскликнул он, ударяя кулаком по столу, — да что я, во сне это слышу? Да и какое право вы имеете? Таких прав нет! Я буду жаловаться! Вы у меня еще ответите!» Его прервал Книрим, который прочел краткое постановление о взятии под стражу и предложил ему подписать. Тут он смирился и послал на извозчике одного из сторожей за старшим сыном. Допрос, между тем, продолжался вследствие выраженного им желания дать еще некоторые разъяснения. С прибывшим сыном он обошелся очень сурово и, когда тот, по моему приглашению, хотел сесть, он так взглянул на него, что тот заколебался и сел лишь, когда отец крикнул ему: «Ну, садись, садись! Я не воспрещаю».

На свой арест Овсянников принес жалобы в окружной суд и затем в судебную палату. Жалобы эти были написаны хотя и кратко, но искусно, умелою рукою. Оказалось, что их писал известный талантливый цивилист.

Боровиковский, незадолго перед тем перешедший в адвокатуру из товарищей прокурора Петербургского окружного суда. За этот свой небольшой письменный труд, так как по жалобам такого рода поверенные не допускались к личным объяснениям, Боровиковский получил от Овсянникова 5 тысяч рублей. Известие об этом произвело некоторое волнение в петербургском обществе, очень чутко относившемся ко всему, что касалось дела Овсянникова. В огромном гонораре за небольшую работу многие были склонны видеть указание на то, что «король Калашниковской биржи» не остановится ни перед какими жертвами для того, чтобы попытаться еще раз остаться в совершенно безвредном для него «подозрении». Некоторые применяли к поверенному обвиняемого стихи Некрасова: «Получив гонорар неумеренный, восклицал мой присяжный поверенный: перед вами стоит гражданин — чище снега Альпийских вершин». Это доходило до Боровиковского и действовало на его впечатлительную натуру удручающим образом, так что он пришел, наконец, ко мне — своему старому сослуживцу и бывшему начальнику — и заявил, что жалобы написаны им потому, что его убедили в невиновности Овсянникова, сделавшегося жертвой общественного предубеждения, но что он готов возвратить деньги для избежания дальнейших упреков. Я сказал ему, что Овсянников может не взять денег обратно, не желая пользоваться его безвозмездными услугами, и что, кроме того, огласкою возвращения этих денег назад Боровиковский бросит лишний груз на чашу обвинения во вред доверившемуся ему клиенту, так как это возвращение будет, без сомнения, истолковано как признание им, Боровиковским, виновности последнего. Поэтому лучше дождаться решения присяжных и затем, подчинившись ему, пожертвовать такие деньги на какое-либо доброе дело, если приговор состоится против Овсянникова. Взволнованный Боровиковский не без труда согласился последовать этому совету. В день произнесения обвинительного приговора об Овсянникове он прислал в мое распоряжение, для употребления с благотворительною целью,

5 тысяч рублей, каковые я немедленно препроводил ректору Петербургского университета П. Г. Редкину для обращения, по его усмотрению, в пользу нуждающихся студентов.

У Овсянникова нашлись и другие заступники. Одним из них была напечатана заметка, в которой горячо доказывалось, что человек, жертвовавший большие суммы на церкви и казенные благотворительные учреждения, не мог совершить корыстного преступления, причем приводился и самый список таких пожертвований в довольно крупных суммах. Указание на такие жертвы нельзя было, однако, назвать удачным. Овсянников, как он сам выразился на суде, шел «с материнской колыбели» к широкому хлебному рынку, опираясь на крупные и выгодные интендантские подряды, и, наконец, сделался одним из самых могущественных обладателей этого рынка, окруженным лицемерным преклонением менее крупных поставщиков, среди которых он привык играть властительную роль, повелительно ставя свои условия. Но с начала 70-х годов многолетний подряд на поставку муки петербургскому военному округу стал неразрывно связываться с обязанностью перемалывать хлеб на паровой мельнице, которой Овсянников был не собственником, а только арендатором, чувствующим себя в косвенной зависимости от собственника мельницы Кокорева, имевшего возможность отказать в продолжении аренды, т. е. лишить его долгосрочного контракта с казною и тем поколебать влиятельное положение честолюбивого и не знающего «препятствий своему нраву» старика, на восьмом десятке его жизни. Поэтому не корысть, а более сложные побуждения могли заставить его желать пожара мельницы перед истечением срока контракта, — пожара, который обессилил бы его недруга Кокорева и заставил бы военное ведомство отказаться от ненавистного условия о непременном перемоле хлеба на паровой мельнице. При том — щедрые пожертвования при надлежащей и услужливой огласке не менее щедро оплачивались различного рода почетными наградами и публичным возвеличением «маститого благотворителя». Не говоря уже об имевшихся в деле сведениях о суровом и черством отношении Овсянникова к тяжелому положению простых и незаметных людей, находившихся от него в трудовой зависимости, мне пришлось случайно убедиться в том, как мало трогало его горькое положение даже и таких людей, к которым он относился, по-видимому, доброжелательно.

Недели через две после арестования Овсянникова моя старая служанка, которой было категорически запрещено ходатайствовать за кого-либо или докладывать мне о каких-либо просителях по делам («чтобы никакого эхо не было», как она объясняла себе мое требование), после больших предисловий о том, что бог меня наградит и что много на свете несчастных людей, стала меня просить все-таки выслушать на дому одну бедную девушку, которая очень нуждается в моем совете, не зная, как ей быть «от мужского обмана», но в суд ко мне идти не решается, так как она «девушка порядочная и скромная и никогда по таким местам не ходила». Нечего делать, надо было уступить, и ко мне явилась миловидная, но болезненного вида, девушка, лет 20, немного цыганского типа, с черными глазами и худенькими руками, одетая очень бедно. На ней был длинный темный платок, расходившиеся концы которого спереди она стыдливо и постоянно оправляла и сближала. Она печально потупляла голову, голос ее по временам дрожал, а глаза наполнялись слезами, которые она как-то трогательно и конфузливо собирала пальцами и стряхивала на пол. «Мы живем с маменькой «честно-благородно» и занимаемся по швейной части. Нам, зная нашу бедность, помогал и часто заезжал к нам купец Тарасов, холостой, был очень добр и ласков, облегчал в нужде мамашу и меня: я его почитала как отца родного, и он обещал меня не оставить своей помощью. А потом вдруг перестал ездить— совсем нас позабыл и по адресу Тарасова оказалось совсем другое лицо. Теперь же мы очень бедствуем: приходится жить штучной работой для рынка, а много ли так наработаешь?! Да и здоровье мое стало слабое, и в люди показаться стыдно, а о маменьке и говорить нечего. Мы узнали, что купец этот — Степан Тарасович Овсянников— находится в заточении. Так это нам прискорбно, что и сказать нельзя, а пойти к нему или написать не смеем: сказывают, начальство не допустит. Бог даст, соберемся с силами и работу постоянную найдем, так. и поправимся, а теперь очень трудно. Опять же и лекарства для маменьки… просто хоть руки на себя наложить! Я уж и то хотела в Неву броситься, да маменьку жаль: она этого не переживет… А как сообщить о моем положении Степану Тарасовичу — не знаем: как бы его не прогневать в несчастии. Может, у вас есть кто знакомый из начальства… Окажите божескую милость: научите, что делать?!…» Ее слезы и неподдельное участие к судьбе «благодетеля» очень тронули меня, и я, предложив ей написать Овсянникову письмо с объяснением своего грустного материального положения, обещал это письмо не только передать ему, но и попросить его ответа. Она ушла не сколько успокоенная, а на следующий день прислала мне письмо на имя «батюшки Степана Тарасыча», написанное довольно связно и начинавшееся так: «Осведомилась я, что вы, благодетель наш, попали в руки злодеев» и т. д. В некоторых местах буквы расплывались от пролитых над письмом слез. Оно кончалось словами: «День и ночь молюсь за вас и целую, припадаючи, ручки». Один из «злодеев» — в моем лице — передал письмо товарищу прокурора Вильямсону, заведовавшему арестантскими помещениями, с просьбой вручить его Овсянникову и спросить, не будет ли какого-либо ответа. Дня через два Вильямсон рассказал мне, что когда, приехав в Коломенскую часть, он заявил Овсянникову, что прокурор передал ему письмо на его имя с просьбой дать ответ, Овсянников чрезвычайно оживился, встрепенулся и быстро спросил: «Какое? какое письмо? от самого прокурора?» По-видимому, он вообразил себе, что старые судебные порядки снова для него оживают, хотя и в новых обличиях. Он почти вырвал у Вильямсона письмо из рук и, пытливо на него поглядывая, отошел к окну и стал читать. Затем насупился и начал большими тяжелыми шагами ходить по комнате. «Вы знаете эту девушку?» — спросил Вильямсон. Овсянников посмотрел на вопрошающего и затем недовольным голосом сказал: «Коли пишет, значит, знавал!» — «Что же может сказать прокурор писавшей?» — Овсянников молча подошел к топившемуся камину, разорвал письмо на четыре части, бросил его в огонь и, когда оно запылало, почти крикнул: «Мне теперь не до того! Вот мой ответ: пущай горит!».

По следствию и на суде обнаружилось, что фактическим поджигателем был приказчик Левтеев, исполнивший при содействии сторожа Рудометова, заведомо для хозяина, неоднократно выраженное последним желание, чтобы мельница сгорела. Когда я предполагал быть обвинителем по этому громкому и трудному делу, я жалел, что не могу рассказать присяжным про несчастную девушку и про слова обвиняемого в камере Коломенской части. Это «пущай горит» лучше всяких сложных соображений нарисовало бы перед присяжными движущие мотивы того, в чем обвинялся Овсянников. Уж если про жертву своей старческой забавы человек, располагавший миллионами, мог сказать «пущай горит», то насколько понятнее и возможнее было сказать то же самое для того, чтобы отделаться от ненавистной мельницы и в то же время насолить врагу. Но вследствие назначения меня вице-директором департамента министерства юстиции мне не пришлось быть обвинителем. Меня заменил талантливый и тонкий судебный оратор В. И. Жуковский, внесший в свою речь свойственный ему глубокий и неотразимый сарказм, так соответствовавший его наружности, в которой было что-то мефистофельское. Гражданскими истцами в судебном заседании явились — Кокорев от своего собственного лица и Спасович от лица страховых обществ. Первый сказал скрипучим голосом чрезвычайно обстоятельную и умную речь с убедительным разбором мотивов деяния Овсянникова, а второй со своим угловатым жестом и как бы непокорным словом, всегда заключавшим в себе глубокий смысл, превзошел, как принято говорить, самого себя в разборе и сопоставлении улик и в оценке экспертизы, произведенной над обширною моделью мельницы, принесенной в залу суда. Особенное впечатление произвела нарисованная им картина «извивающегося, как дракон», из одного отделения мельницы в другое огня, сразу показавшегося в трех местах, причем его изгибы незаметны со стороны. Не менее удачна была характеристика подрядного дела с казной, исполненного риска. Казна сбивает цены, подрядчики отчаянно, рискуя сделаться несостоятельными, конкурируют между собою, и «с самого низу от последнего канцеляриста протягиваются руки, которые чувствуют пустоту и которые надо занять». Поэтому лишь податливый, привычный и знающий подрядчик сумеет установить и наладить «известную среднюю недобросовестность», причем «чиновники допускают товар не совсем еще негодный, а подрядчик старается, чтоб товар не был уже совсем плох». С особенной силой ответил Спасович на упрек защитника Овсянникова, что он строит все свои выводы на одних косвенных уликах, на чертах и черточках: «Ну да! черты и черточки! — воскликнул он. — Но ведь из них складываются очертания, а из очертаний буквы, а из букв слоги, а из слогов возникает слово и это слово: поджог!»

Признанный виновным Овсянников был сослан в Сибирь на поселение, но оттуда постоянно ходатайствовал о помиловании и взывал к высокопоставленным влиятельным лицам о поддержке своих ходатайств. Через несколько лет ему было разрешено вернуться в Европейскую Россию, но не в столицы, и он прожил последние годы своей жизни в Царском Селе. Но и в Сибири он умел создать себе исключительное среди ссыльных положение. На эту мысль наводит статья товарища прокурора одного из прикамских окружных судов господина И. М. «Миллионер в ссылке», помещенная в декабрьской книжке «Недели» за 1897 год. В ней подробно описывается ряд отступлений от устава о ссыльных в пользу Овсянникова, с которыми тщетно боролся товарищ прокурора и почин которых принадлежал приказчику или какому-то родственнику ссылаемого, тратившему, по слухам, большие суммы для доставления ему всевозможных облегчений и удобств. Нет основания предполагать, чтобы родственники Овсянникова, участливо заботясь о нем в пути, могли оставить его на произвол судьбы и в месте ссылки.

Это дело было настоящим торжеством нового суда. Немецкая сатирическая печать даже не хотела верить, чтобы двенадцатикратный (zwolffache) миллионер Овсянников мог быть арестован, а если бы это и случилось, то выражала уверенность, что на днях станет известным, что одиннадцатикратный (elf f ache) миллионер Овсянников выпущен на свободу.

Мне вспоминается, как была поражена привезенная из Москвы для следственных действий знаменитая игуменья Митрофания, когда при ней привели в обширную камеру Книрима не менее, хотя и в другом роде, знаменитого Овсянникова. Взглянув друг на друга и озираясь на свое еще недавнее прошлое, они могли воскликнуть: «Пан умер! великий Пан умер!»…

Если бы знаменитый криминолог Ломброзо увидал некоего Нечаева, которого мне пришлось обвинять в Казани весной 1871 года, то он, конечно, нашел бы, что это яркий представитель изобретенного итальянским ученым преступного типа и прирожденный преступник — маттоид. Маленького роста, растрепанный, с низким лбом и злыми глазами, курносый, он всей своей повадкой и наружностью подходил к излюбленному болонским профессором искусственному типу. Он представлял вместе с тем и своего рода психологическую загадку по той смеси жестокости, нахальства и чувствительности, которые отражались в его действиях.

В 1871 году благовещение приходилось в пятницу на страстной неделе. «Свято соблюдая обычай русской старины», старик портной Чернов решил, вместо птицы, выпустить на свободу человека. Он отправился в тюремный замок и там узнал, что есть арестант — отставной военный писарь Нечаев, обвиняемый в краже и сидящий лишь за неимением поручителя на сумму 50 рублей. Чернов обратился к начальству тюрьмы, прося отдать ему на поруки Нечаева, и, по соблюдении формальностей, получил его на свои руки и немедленно привел к себе в мастерскую, подарив ему при этом две ситцевых рубашки и рубль серебром. С ними Нечаев немедленно исчез и вернулся лишь перед самой пасхальной заутреней и, конечно, без рубашек и без рубля. Утром в день светлого воскресения он стал требовать еще денег, но Чернов отказал. В четыре часа дня последний оказался убитым, с кровоподтеками на виске и на лбу, причем шея его была почти совершенно перерублена топором, валявшимся тут же, а голова висела.

лишь на широком лоскуте кожи. Карманы платья Чернова были выворочены, и со стены исчезло его новое, только что сшитое пальто. Исчез и Нечаев. Он был обнаружен ночью в доме терпимости, причем на спине его, на рубашке, найдено было большое кровавое пятно; такое же пятно было и на подкладке пальто со стороны спинки. Нечаев ни в чем не сознавался и даже отрицал свое знакомство с Черновым и пребывание в его доме. Он держал себя чрезвычайно нагло. Когда его вели в сопровождении массы любопытствующего народа на квартиру Чернова для присутствия при осмотре места преступления, он обратился к проезжавшему мимо губернатору со словами: «Ваше превосходительство, а что бы вам меня за деньги показывать? Ведь большая бы выручка была!»

Пред осмотром и вскрытием трупа убитого в анатомическом театре университета Нечаев прислал мне заявление.

0 непременном желании своем присутствовать при этой процедуре. Во время последней он, совершенно неожиданно, держал себя весьма прилично и внимательно вглядывался и вслушивался во все, что делал и говорил профессор судебной медицины И. М. Гвоздев. Когда последний кончил, Нечаев спросил меня: «Как объясняет он кровоподтек на лбу?» Я попросил Гвоздева повторить обвиняемому это место его visum repertum [20] и заключения. «Этот кровоподтек должен быть признан посмертным, — сказал Г воздев, — он, вероятно, получен уже умершим Черновым во время падения с нар, возле которых найден покойный, от удара обо что-нибудь тупое». Нечаев злобно усмехнулся и вдруг, обращаясь ко мне и к следователю, громко сказал: «Гм! После смерти?! Все врет дурак! Это я его обухом топора живого, а не мертвого; он еще после этого закричал». И затем Нечаев тут же, не без развязности, рассказал, как, затаив злобу на Чернова за отказ в деньгах, поджидал его возвращения с визитов и как Чернов вернулся под хмельком, но грустный, и жаловался ему, что у него сосет под сердцем «точно смертный час приходит». «Тут я, — продолжал свой рассказ Нечаев, — увидел, что действительно его час пришел. Ударом кулака в висок сбросил я его с нар, на краю которых он сидел, схватил топор и ударил его обухом по лбу. Он вскрикнул: «Что ты, разбойник, делаешь?!» — а потом забормотал и, наконец, замолчал. Я стал шарить у него в карманах, но, увидя, что он еще жив, ударил его изо всей силы топором по шее. Кровь брызнула, как кислые щи, и попала на пальто, которое Чернов повесил на стену, повернув подкладкой кверху, потому что оно было новое. Я крови не заметил, когда надевал пальто; оттого у меня она и на спине оказалась. А вы, может, и поверили, что это из носу?» — насмешливо заключил он, обращаясь к следователю и напоминая свое первое объяснение этого пятна.

В тюрьме он себя держал спокойно и просил «почитать книжек». Но, когда я однажды взошел к нему в камеру, он заявил мне какую-то совершенно нелепую жалобу на смотрителя и, не получив по ней удовлетворения, сказал мне: «Значит, теперь мне надо на вас жаловаться?» — «Да, на меня». — «А кому?» — «Прокурору судебной палаты, а еще лучше министру юстиции: он здесь будет через неделю». — «Гм, мое дело, значит, при нем пойдет?» — «Да, при нем». — «Эх-ма! В кармане-то у меня дыра, а то бы князя Урусова надо выписать. Дело мое ведь очень интересное. А кто меня будет обвинять?» — «Я». — «Вы сами?» — «Да, сам». — «То-то, я думаю, постараетесь! при министре-то?» — вызывающим тоном сказал он. — «За вкус не ручаюсь, а горячо будет», — ответил я известной поговоркой. — «А вы бы меня, господин прокурор, пожалели: не весело ведь на каторгу идти». — «Об этом надо было думать прежде, чем убивать для грабежа». — «А зачем он мне денег не дал? Ведь и я хочу погулять на праздниках. Я так скажу: меня не только пожалеть надо, а даже быть мне благодарным. Не будь нашего брата, вам бы и делать было нечего, жалованье не за что получать». — «Да, по человечеству мне и впрямь жаль», — сказал я. — «А коли жаль, так у меня к вам и просьба: тут как меня выводили гулять или за нуждой — что ли, забралась ко мне в камеру кошка, да и окотилась; так я просил двух котяток мне отдать: с ними занятнее, чем с книжкой. Однако не дали. Прикажите дать, явите божескую милость!» Я сказал смотрителю, что прошу исполнить просьбу Нечаева.

В заседании суда, в начале июня, действительно присутствовал граф Пален, приехавший в Казань на ревизию. Нечаев держал себя очень развязно, говорил колкости свидетелям и заявил, что убийство совершилось «фоментально» (т. е. моментально). Присяжные не дали ему снисхождения, и он был приговорен к 10 годам каторги. В тот же день казанское дворянство и городское общество давали обед графу Палену в зале дворянского собрания. В середине обеда мне сказали, что приехал смотритель тюремного замка по экстренному делу. Я вышел к нему, и он объяснил, что Нечаев, привезенный из суда, начал буйствовать, вырвал у конвойного ружье и согнул штык (он обладал громадной физической силой), а затем выломал у себя в камере из печки кирпич и грозил размозжить голову всякому, кто к нему войдет. Его удалось обезоружить, но смотритель находил необходимым заковать его в ручные и ножные кандалы, не желая, однако, это сделать без моего ведома, так как на мне лежали и обязанности старого губернского прокурора. Я отнесся отрицательно к этой крайней мере и посоветовал ему подействовать на Нечаева каким-нибудь иным образом. «Что — котята еще у него?» — «У него — он возится с ними целый день и из последних грошей поит их молоком». — «Так возьмите у него в наказание котят». Смотритель, старый служака прежних времен, посмотрел на меня с недоумением, потом презрительно пожал плечами и иронически сказал: «Слушаю>с!»

Прошло три дня. Смотритель явился ко мне вновь. «Господин прокурор, позвольте отдать котят Нечаеву». — «А что?» — «Да никак невозможно». — «Что же? буйствует?»— «Какое, помилуйте! Ничего не ест, лежит у дверей своей камеры на полу, стонет и плачет горючими слезами: «Отдайте котят, — говорит, — ради Христа отдайте! Делайте со мной, что хотите: ни в чем перечить не буду, только котяточек моих мне!» Даже жалко его стало. Так можно отдать? Он уж будет себя вести примерно. Так и говорит: «Отдайте: бога за вас молить буду!»

И котята были отданы убийце Чернова.

Я всегда находил, что в нашей русской жизни воспитание детей построено на самых извращенных приемах, если только вообще можно говорить о существовании воспитания в истинном смысле слова между русскими людьми. Даже вполне развитые родители по большей части относятся к детям со слепотою животной любви и совершенно не думают о том, что впечатления, даваемые восприимчивой душе ребенка, должны быть строго соразмерены с его возрастом и с той работой мысли и чувства, которую они собой вызывают. В особенности это можно сказать про чтение, невнимание к выбору которого у некоторых воспитателей граничит с преступностью, тяжкие последствия которой лишь иногда парализуются чистотою детской души и свойственным возрасту непониманием тех или других отношений. Сюда же относятся неосторожность в разговорах при детях и бессмысленное, подчас доходящее до бессознательной жестокости, стремление доставлять детям развлечение, в котором детская душа менее всего нуждается, находя себе пищу в простых явлениях окружающей природы и жизни. Я знаю немало образованных и добрых людей между моими друзьями и хорошими знакомыми. Но, когда порой я вижу, как они воспитывают своих детей, спеша насытить их души преждевременными впечатлениями и болезненно развить их фантазию и тщеславие, как возят их по циркам, загородным садам и театрам, как заставляют их разыгрывать взрослых на так называемых «детских балах», как, в ущерб своему естественному авторитету, стараются поставить их в положение равноправных и ничем не стесняемых товарищей.

я готов сурово порицать этих добрых и милых людей за то, что к сомнительному благодеянию — дать жизнь — они присоединяют еще и жестокость своей воспитательной отравы. Но об этом можно бы писать целые часы, писать слезами и кровью, широко почерпнутыми из повседневных явлений современной жизни с ее психопатами, неврастениками и самоубийцами.

И мне невольно вспоминается первое из впечатлений ужаса, которое я испытал вследствие стремления доставлять детям развлечения. Когда мне было лет восемь, меня взяли в Пассаж, в Петербурге, где был кабинет восковых фигур *. Я вижу этот кабинет и все фигуры до сих пор с такой отчетливостью, как будто я стою перед ними. В конце кабинета в последней комнате помещалась темная раздвижная занавесь и пред нею маленькая рампа, за которой зажгли ряд свечей; затем хозяин кабинета на ломаном русском языке объяснил усевшимся перед рампой посетителям, что будет показана сцена из времен испанской инквизиции, представляющая пытку дочери знатного испанца, которую слуга-негр обвинял в ереси. Присутствовавшая при пытке сестра несчастной сошла, при виде ее страданий, с ума, а доносчик, запертый в соседней комнате, сознав гнусность своего поступка и слыша стоны своей жертвы, старается разбить себе голову об стену. После этого объяснения следовало меня, восприимчивого и нервного ребенка, взять за руку и немедленно увести. Но это противоречило бы теории доставления развлечений…

Занавесь раздвинулась, и предстала картина, которая никогда не изгладится из моей памяти. По стенам, в глубине сцены, стоял ряд монахов с надетыми на голову черными остроконечными капюшонами, в которых были сделаны лишь два маленьких зловещих отверстия для глаз;, перед ними, за покрытым черным сукном столом, стоял, протянув повелительно руку, главный инквизитор в красной мантии, а на первом плане один палач, в узком черном же капюшоне, но не в рясе, крепко держал стоявшую на коленях молодую и красивую девушку с растрепанными волосами, разинутым, конечно, для крика, ртом и полными страдания и ужаса глазами, а другой, схватив ее за рук у, окровавленными клещами вырывал у нее ногти. В стороне, лицом к зрителю, стояла ее сестра в белом платье, устремив вдаль безумный взор и зажимая себе уши руками, а рядом, в небольшой комнатке, молодой негр или, вернее, мулат, в светлой одежде, с ужасным выражением лица, ударялся головой об стену, и кровь текла по его лицу, оставляя следы на стене и на платье. Мне трудно передать, что я перечувствовал, глядя на эту картину. Доставление мне этого жестокого развлечения сопровождалось, в том же воспитательном ослеплении, предложением книги Поля Ферраля «Тайны испанской инквизиции», а результат всего этого выразился в том» что я почти месяц не мог спать, переживая каждую ночь виденную мною картину или постоянно просыпаясь с криком ужаса, если удавалось забыться на некоторое время. С тех пор у меня явилось инстинктивное и непреодолимое отвращение к восковым фигурам, и попытки переломить себя и зайти в Panoplicum в Берлине стоили мне насилия над собой и отравленного на целый день настроения. Говоря откровенно, если бы даже и теперь, когда мне идет восьмой десяток, мне предложили остаться на ночь в комнате, где лежит несколько трупов, хотя бы и в том виде, в каком их приходится видеть в анатомическом театре, или же в комнате, где находится несколько восковых фигур, одетых и даже красивых, я без колебаний предпочел бы первое, до того мне тягостно и тошнотворно зрелище этих остановившихся глаз и этих безжизненных рук и ног, перед которыми ноги трупа все-таки кажутся более живыми. Замечу при этом, что флорентийские раскрашенные статуи не производят па меня никакого неприятного впечатления. Очевидно, в основе всего лежит восковой кабинет в Пассаже.

Я думаю вообще, что восковые кабинеты и во многих отношениях современные нам кинематографы должны быть подчинены строгому и действительному надзору для ограждения их посетителей от вредных и противных стыдливости впечатлений, приучающих зрителей к спокойному созерцанию жестокости или к удовлетворению болезненной и кровожадной любознательности. Для меня несомненно дурное влияние на многих из посетителей музея Grevin в Париже, подносящего своим посетителям последние новинки из мира отчаяния, крови и преступлений» или так называемых «Folterkammer»[21] немецких восковых кабинетов. При этом надо заметить, что картины страданий и вызываемый ими ужас для многих имеют в себе ядовитую привлекательность. Такое же влияние имеют иногда и те произведения живописи, в которых этическое и эстетическое чутье не подсказало художнику, что есть в изображении действительности или возможности черта, переходить за которую не следует, ибо за нею изображение уже становится проступком, и притом проступком безжалостным и дурным. Несколько лет назад на художественных выставках в Берлине и Мюнхене были две картины. Одна представляла пытку водою, причем безумные от страдания, выпученные глаза и отвратительно вздутый живот женщины, в которую вливают, зажимая ей нос, чтобы заставить глотать, второе ведро воды, были изображены с ужасающей реальностью. На другой, носившей название «Искушение святого Антония», место традиционных бесов и обнаженных женщин занимали мертвецы всех степеней разложения, пожиравшие друг друга и пившие из спиленной верхней части своего черепа, обращенной в чашу, лежавший в ней свой собственный мозг. Перед обеими картинами всегда стояла толпа, некоторые возвращались к ним по нескольку раз, и в то время, когда из их уст раздавались невольные возгласы отвращения и ужаса, глаза их жадно впивались во все отталкивающие подробности…

Конечно, я говорю о пребывании в комнате с трупами лишь при неизбежности выбора между ними и восковыми куклами, ибо и с трупами я испытал два очень тяжелых впечатления. Оба они имели место в Харькове.

На Рыбной улице был убит в своей лавке купец Белоусов жестоким ударом большого полена в лицо, которое представляло из себя не поддающийся описанию страшный вид; особенно тяжкое впечатление производил один уцелевший глаз, выпученный как бы с выражением застывшего ужаса, тогда как другой был выбит ударом и размозженный висел на каких-то синевато-красных нитях. Старик лежал поперек порога из задней комнаты в лавку, так что для перехода из одной в другую приходилось шагать через его труп, одетый в длинный белый халат. Руки старика со скорченными пальцами были подняты вверх и так и застыли, а ноги широко раскинуты. Вся фигура представляла тягостное зрелище и казалась в полусвете задней комнаты колоссальной. Было очевидно, что убийца вошел не в дверь лавки, которая была заперта тяжелым засовом с замком, ключ от которого оказался в кармане халата убитого. Он не мог войти и через чердак и проломанное в потолке отверстие, так как следы крови и рук на приставленной к этому отверстию лестнице указывали, что она была принесена после убийства и что ее протащили через труп. Оставалось прийти к выводу, что убийца проник с заднего хода, где дверь запиралась довольно слабо входившим в петлю длинным крючком. Для подтверждения этого вывода нужно было убедиться, что убийца, дергая дверь, мог заставить крючок прыгать и, наконец, совсем выскочить из петли. Затем, когда Белоусов — человек одинокий и опасливый, собиравшийся уже ложиться спать в лавке, где за прилавком стояла его кровать, быть может, привлеченный шумом, пошел в заднюю комнату и показался на ее пороге, притаившийся у стены убийца ударил его со страшной силой длинным поленом по голове и убил. Полено это, все в крови и с прилипшими к нему седыми волосами с головы и бороды старика, валялось около трупа. Для того, чтобы надеть крючок и видеть его положение при дерганье двери, нужно было кому-либо войти в заднюю комнату и в ней запереться. Судебный следователь решил остаться снаружи и в присутствии понятых дергать дверь. На мое предложение помощнику полицейского пристава войти и запереться он отвечал, что ему дурно, и он просит освободить его от этого опыта. Тогда я решил запереться сам, оставшись один в полумраке задней комнаты, в одном шаге от мертвого старика.

Тяжелый воздух стоял в комнате, и гнетущая тишина господствовала вокруг, покуда следователь Гераклитов готовился начать дергать дверь. Чем более глаза привыкали к полусвету маленькой комнаты, скорее похожей на каморку, тем явственнее рисовалась фигура убитого. Накладывая крючок, я должен был обходить полено, чтобы оставить его для описания при осмотре в прежнем положении и при этом полами своего пальто касаться одной из окоченелых рук старика. Началось дерганье двери, крючок прыгал, но не соскакивал с петли. Иногда дерганье прерывалось, смутно было слышно, что следователь что-то объяснял понятым, затем наступало несколько мгновений тишины, которые начинали казаться целой вечностью. Наконец, дерганье прекратилось вовсе, голоса замолкли, и я остался один с убитым стариком. Так прошло минуты две. Затем дерганье возобновилось с новой энергией, и я должен был собрать всю силу самообладания, чтобы не полночь крючку выскочить из петли. Но вот он стал прыгать сильнее, и наконец дверь распахнулась и в мое заточение хлынул поток света. Я был белее старикова халата, и сердце мое усиленно и нервно билось где-то у самого горла, стесняя дыхание и затрудняя речь. Сознание, что я — юный товарищ прокурора — подал пример смелости полицейскому чиновнику, не очень меня радовало, ибо в глубине души я понимал, что, продлись еще одну минуту медлительный опыт над дверью и раздумье пред нею Гераклитова, я бы лежал без чувств в объятиях старика.

Другой случай мог бы послужить материалом для одного из рассказов Эдгара По, до такой степени в нем собрался воедино ряд впечатлений, из которых каждого было бы достаточно, чтобы не быть никогда забытым. В Харькове существовал, а, быть может, существует и ныне, обычай заменять новогодние визиты раутом в дворянском собрании, где все лица общества обменивались приветствиями, а молодежь танцевала. Первого января 1869 г. я отправился на этот раут, но, выходя из дому, получил письмо, в котором меня, как товарища прокурора, извещали, что в тюремном замке товарищами по заключению был убит арестант, а начальство скрыло это происшествие. Убитого отпели, как умершего естественной смертью, несмотря на то, что многие видели боевые знаки на лице у лежавшего в гробу, и, чтобы окончательно опустить концы в воду, труп отправили в анатомический театр, откуда его возьмут, конечно, в препаровочную, и всякий след преступления потеряется.

Письмо было анонимное, но на порядках харьковского тюремного замка со времени знаменитого на юге России дела о подделке серий лежала тень подозрений. Поэтому, встретив на рауте прокурора судебной палаты Писарева, я показал ему это письмо, и мы решили, что я произведу личное дознание, немедленно отправясь в анатомический театр для разыскания трупа. На рауте был и профессор патологической анатомии, милый, глубокоученый и оригинальный друг мой Душан Федорович Лямбль. Я просил его отправиться со мною, на что он выразил согласие с большой готовностью, и мы, как были на рауте, во фраках и белых галстуках, поехали в университет, где не без труда разыскали полупьяного сторожа, и этот своеобразный Виргилий повел нас по кругам анатомического ада.

Миновав несколько комнат, мы вступили в амфитеатр, перед пустыми скамьями которого стоял стол с мраморной доской, и на нем сидела обнаженная молодая женщина, прислоненная к особой подпорке, поддерживавшей ее голову. Молодое и красивое тело ее было немного подернуто зеленью разложения, окоченелые руки и ноги были слегка согнуты в коленях и локтях, а лицо… лица было не видно, ибо головная кожа была подрезана от одного уха до другого через шею ниже затылка и вывернутая наизнанку, зияя мясом и мелкими сосудами, была надвинута на лоб и на лицо. Густые белокурые волосы спускались из-под нее и совершенно закрывали лицо это и верхнюю часть груди. В таком виде она была приготовлена накануне для какого-то анатомо-патологического исследования, которое должно было произойти 2 января. Трудно передать то ощущение сострадания и вместе отвращения, которое вызывала своим видом эта ужасная фигура… Миновав ее, мы вошли в длинный коридор с небольшими и тусклыми окнами, бывшими, если не изменяет память, на уровне выше роста человека. Я несколько раз оглядывался назад, и каждый раз мой взор встречал все ту же фигуру, сидевшую на столе прямо против дверей. Издали казалось, что это сидит голый бородатый человек, нахлобучивший на себя красную шапку. В конце коридора несколько ступенек вели в кладовую, освещенную одним окном, где хранились трупы, присланные для вскрытия и для студенческих работ из полиции и больниц. Это были разные бездомные, смертные останки которых не приняли любящие руки; были опившиеся или замерзшие, подобранные на улицах и в уезде. За праздники их накопилось много, и они лежали на низких и широких нарах друг на друге, голые, позеленевшие, покрытые трупными пятнами, с застывшей гримасой на лице или со скорбной складкой синих губ, по большей части с открытыми глазами, бессмысленно глядящими мертвым взором. На большом пальце правой ноги каждого из них, на веревочке был привязан номер по реестру, в котором значилось — кто и откуда прислан. Лямбль послал за реестром, и мы стали курить и ходить по коридору, где было весьма холодно.

В обоих концах коридора нас постоянно встречало одно и то же зрелище: то сидящая женщина, то груда мертвых тел. Наконец, сторож принес реестр и стал отыскивать ноги трупа, присланного из тюрьмы. Так как некоторые из этих трупов лежали головами в противоположных направлениях, то их пришлось переворачивать, чтобы отыскивать номера ног, обращенных к стене, и сторож, должно быть по дороге еще выпивший, ворча себе под нос, для сокращения своей работы, влез на эти трупы и стал их разбирать, как дрова, вытаскивая одного из-под другого. Искомый нами номер оказался на ноге мертвеца, лежавшего в самом низу, головой к стене. Сторож стал тянугь его за ноги, причем лежавшие сверху стали поворачиваться. Вот показались тело и руки, задевавшие других мертвецов и в них упиравшиеся, — вот грудь и плечи, но где же голова?! Оказалось, что голова отрезана умелою рукою и исчезла вместе со своими «боевыми знаками». Сторож припомнил, что голова отрезана и унесена прозектором для каких-то специальных надобностей. Посланный тотчас же к прозектору, жившему тут же на дворе, сторож, продолжая ворчать, пошел ленивою походкой, предварительно прислонив безголовый труп к его товарищам по несчастью. Мы снова стали ходить по коридору и курить. Между тем короткий зимний день начал сменяться надвигающимися сумерками. Сторож не возвращался. Наконец Лямбль потерял терпение и, сказав мне: «Я пойду за головою сам», быстро удалился, так что я не успел, возбудить вопроса о том, не пойти ли с ним и мне. Притом сторож мог вернуться без него, пройдя с какого-нибудь другого хода, и, не найдя никого, исчезнуть уже на целый день.

Подавляя в себе ощущение невольной робости, я стал ходить по коридору, а сумерки все сгущались. Вскоре уже трудно стало различать все подробности в подвале и большой зале, и, по мере приближения к ним, из густой полутьмы выступали только белое тело сидящей женщины и зеленоватое грузное тело человека без головы. Из залы слышалось таинственное и зловещее молчание. Из подвала проникал насыщенный тяжким запахом разложения воздух, приносивший иногда похожие на вздохи звуки, издаваемые газами во внутренностях потревоженных трупов. Наконец, стемнело совершенно. Я перестал ходить, смущаемый гулом моих шагов, и остановился посредине коридора, сторожимый с двух сторон мертвыми товарищами моего тяжелого одиночества. Вспоминая, что менее чем за два часа перед этим я был в светлой и праздничной зале, видел веселую и нарядную толпу, говорил с изящными, полными жизни и веселья женщинами, я начинал думать.

что видел все это во сне или, наоборот, что то, что меня окружает, какой-то тяжкий кошмар, который сейчас рассеется, и грудь, в которую начинал заползать неотвратимый ужас, вздохнет облегченно. Не могу дать себе отчета, сколько времени провел я в этом состоянии. Но вот в зале показался слабый свет, и затем в конце коридора послышались шаги, и появился Лямбль с мешком в руках, а за ним сторож с фонарем. В мешке была голова с ярко-красными пятнами на лице. Лямбль приладил ее к шее стоявшего трупа и, убедившись, что она на своем месте, снова снял ее и, рассматривая внимательно, сказал мне: «В письме написан вздор: это не кровоподтеки от побоев, это воспалительное состояние кожи; это, вероятно и даже несомненно, следы местного воспаления. Я пришлю вам завтра письменный об этом отзыв». И, взяв с собою голову, он вместе со мною удалился.

Мне пришлось и в другой раз посетить харьковский анатомический театр, отыскивая Лямбля для получения его совета относительно экспертизы по вопросу о психозе беременной женщины, обвинявшейся в Валках в покушении на жизнь мужа. Я нашел его перед памятным мне мраморным столом, окруженным группою студентов. Он делал вскрытие трупа, в подтверждение постановленного диагноза, и производил его с изумительным искусством, точностью и знанием, которые так и развертывались под каждым движением его скальпеля. Весь отдавшись разрешению патологического вопроса, оживленный и уверенный в себе, жадно посасывая маленький окурок сигары, каким-то чудом не обжигавший ему нос, он казался настоящим жрецом науки на исключительном ей служении. Когда вскрытие было окончено и заключено его блестящим выводом, он, дав мне требуемое указание, сказал: «Пойдемте в мой патолого-анатомический кабинет: я вам покажу, что осталось от госпожи NN…». Эта NN была жизнерадостная, изящная красавица с белокурыми пепельного цвета волосами и большими «бархатными» черными глазами. Она составляла предмет явного восхищения и тайного злословия местного общества, в котором играла весьма заметную роль. Ей льстили в глаза, а за глаза — некоторые не без зависти — обвиняли ее в близких отношениях со знатным и чрезвычайно богатым местным обывателем. Если это было верно, то надо сказать, что между свойствами, которыми он взял ее сердце, — любовь с его стороны, нежная и искренняя, играла во всяком случае главную роль. Любовь эта пережила ее кончину и вызвала со стороны осиротевшего покупку дома, где она жила, и устройство часовни в спальне, где она испустила в страшных страданиях последнее дыхание. Несчастная женщина, которую я видел дней за десять до свидания с Лямблем во всем блеске ее красоты, молодости и внешнего успеха на одном бале, вероятно, хотела избавиться от беременности. Это, под видом какой-то операции, было совершено поспешно и неумело. Предполагался прорыв стенки… Молва обвиняла в этом одного из видных врачей, и прокурор судебной палаты Писарев возбудил по этому поводу предварительное следствие. Чем оно окончилось, я не знаю, так как вскоре был переведен из Харькова.

Придя в патолого-анатомический кабинет, Лямбль показал мне плоский открытый сосуд, наполненный спиртом, и в нем пострадавшие внутренние органы несчастной женщины. В главном из них был заметный прорыв, происшедший от ошибочного направления какого-нибудь инструмента или, вернее, согнутого пальца. Сердце мое сжалось, и тщета всего житейского предстала предо мною со всей ясностью. С каким восторженным обожанием относились к той, кому принадлежали эти бескровные, похожие на серые тряпки, внутренности! И вот, освобожденная от них, лежит в сырой земле и уже сделалась добычей червей очаровательная красавица с большими радостными и наивными глазами, которым так улыбалась принимаемая не всерьез жизнь. Над ее еще живым в памяти образом извиваются злоречие и злорадство, а над содержимым сосуда равнодушно скользит безучастный взгляд судебного врача и следователя…

Упомянув о Лямбле и вызвав перед собой его симпатичный и оригинальный образ, я не могу удержаться, чтобы не сказать о нем несколько слов. Ученик знаменитого Гиртля, подвижный, энергический, с прекрасными, полными жизни, умными карими глазами на сухощавом лице, под нависшим хохлом седеющих волос, Лямбль производил впечатление выдающегося человека и был таковым в действительности. Хозяин в своей части, он не был узким специалистом, а отзывался на всевозможные» духовные запросы человеческой природы. Любитель и знаток европейской литературы, тонкий ценитель искусства, он мог с полным правом сказать о себе «nihil humanum me alienum puto» *. Он, например, в подробности изучал и знал Данга, а своими объяснениями и замечаниями внушил мне любовь и интерес к художественной деятельности Гогарта. Как практический врач он подсмеивался над узкой специализацией, столь развившейся в последнее время, и в понимании картины и значения болезни давал ход собственной творческой мысли, а не следовал рабски за тем, что ему скажет последнее слово заграничных книжек и в особенности разные химические и другие исследования. Он лечил не теоретически понимаемую болезнь, а каждого больного, индивидуализируя свои приемы и указания и отводя широкое место психологическому наблюдению. Его называли часто оригиналом и чудаком, но чудак этот мог записать себе в актив не мало блестящих исцелений там, где был серьезный и определенный недуг, и там, где нужно было лишь поднять душевный строй человека, не привязывая к нему непременно определенного медицинского ярлыка с неизбежной, предустановленной процедурой лечения и режима.

Судебная реформа в первые годы своего осуществления требовала от судебных деятелей большого напряжения сил. Любовь к новому, благородному делу, явившемуся на смену застарелого неправосудия и бесправия, у многих из этих деятелей превышала их физические силы, и по временам некоторые из них «надрывались». Надорвался в 1868 году и я. Появились чрезвычайная слабость, упадок сил, малокровие и, после более или менее продолжительного напряжения голоса, частые горловые кровотечения. Выдающиеся врачи Харькова признали мое положение весьма серьезным, но в определении лечения разошлись, хотя, по-видимому, некоторые подозревали скоротечную чахотку. Один посылал меня в Соден, другой в Зальцбрун, третий — в горы, четвертый, наконец, в Железноводск. Я не знал, что делать, тем более, что и самое путешествие за границу представлялось для меня затруднительным в материальном отношении. Заслышав о моем нездоровье, ко мне пришел Лямбль. «Надо ехать за границу», — сказал он с чешским акцентом, пощипывая любимым жестом свою эспаньолку. «Но куда, куда?» — «А куда глаза глядят, т. е. в Европу… Вам нужны новые впечатления и отдых, но отдых деятельный и поучительный. Поезжайте сначала в Прагу (ну, конечно! подумал я), там вы встретите — я дам вам письма — хороших людей, а оттуда в Мюнхен, где зайдете в старую Пинакотеку, потом прокатитесь по Рейну, во Фландрию, посмотрите Рубенса и Мемлинга в Брюгге, а затем в Париж, где вам, может быть, удастся послушать Тардье…» — «Но что же мне пить? какие воды?» — «А пить необходимо, необходимо пить, но не воды, а пиво. Вы так и делайте, — поезжайте от одного пива к другому пиву, а приедете во Францию — пейте красное вино. А главное — не думайте о своей болезни. Она называется: молодость _ (мне было 23 года), слабые силы при большом труде и нервность; вы в сущности один нерв. Новые впечатления и пиво! вот и все…» И теперь, дожив, несмотря на многие испытания, почти до восьмидесяти лет, я с благодарным чувством вспоминаю этот совет «чудака», которому вполне и с успехом в свое время последовал. Лямбль действительно был оригинален во всем. После своего венчания он пригласил нас — своих шаферов — из церкви в свою квартиру, богатую книжками и скудной мебелью, переоделся в свой обычный рабочий костюм и, попросив нас посидеть с новобрачною, ушел присутствовать при какой-то интересной в медицинском отношении консультации, продолжавшейся до поздней ночи.

С особым блеском сказывались его знание и способности в тех случаях, когда по приглашению суда или сторон он являлся экспертом в уголовных делах. Лучших по обстоятельности, рельефности и художественной удобопонятности экспертиз, по самым затруднительным вопросам, мне не приходилось потом, во время моей долгой судебной деятельности, слышать. Это были целые лекции, глубоко и научно продуманные по содержанию, популярные по форме. К сожалению, в те годы (конец шестидесятых) между профессорами харьковского медицинского факультета существовала значительная рознь. Если одна из сторон в процессе, ввиду предстоящего состязания на суде, вызывала Лямбля, то другая непременно вызывала одного из его недоброжелателей — и в научный спор нередко вносился элемент личных обостренных отношений. Надо было видеть, как умело и с достоинством истинного знания отражал Лямбль направленные на него удары, сколько тонкой иронии и остроумия бывало в его ответах на недоумения суда или сторон! Не только лиц прокурорского надзора, обыкновенно довольно беззаботных по части судебномедицинских сведений, но и своих товарищей по профессии он побивал легко и неотразимо. Надо заметить, что особой глубиной и всесторонностью отличались психиатрические экспертизы этого профессора патологической анатомии. В них он являлся настоящим служителем науки, который понимает задачи истинного правосудия с теплотою доброго, с широтою просвещенного человека. По поводу одной из них в Варшаве, в начале восьмидесятых годов, по делу об убийстве врача Курциуша, он писал мне своим своеобразным слогом: «Я завидую дару слова прокурора, набросавшего на черном фоне небосклона великолепную логическую радугу, которою все восхищались, забывая, что внизу, под нею, на сырой холодной земле лежит смятое существо, побитое градом роковых событий; оно едва дышит, и между ним и этой радугой нет никакой связи. Прокурор стер в порошок всю мою, трудом добытую, экспертизу с лица земли, успокаивая меня тем, что вся эта моя отвратительная истина — «ассиметрия черепа, неравенство зрачков, наследственность» и прочие гадости, все это на втором плане. Да! на втором, на третьем, если угодно на последнем плане, но на этом же плане и сам подсудимый, и с этого плана его надо понимать, а не с надоблачной высоты этических соображений…»

Мы расстались в 1870 году, чтобы видеться затем лишь урывками. Он перешел в Варшаву, я оставил Харьков. Чуждый всякой рутины, ставивший впереди всего исключительно интересы дела, он, по-видимому, судя по некоторым местам его писем, переживал подчас трудные дни. Чех по рождению, он горячо любил Россию и‘ желал ей истинного величия и сопричастия культурным задачам Запада. Действительность, окружавшая его, шла нередко вразрез с этими его желаниями… «В наших сферах, — писал он мне в сентябре 1880 года, — все то же водотолчение. Попечитель выходит из себя потому, что студенты ходят в студенческих шапках без студенческих мундиров, а ректор страдает бессонницей потому, что попечитель принимает студенческие шапки к сердцу. Между тем, как вопрос о шапках тревожит умы, возбуждает кровь и грызет печень, другие дела себе гуляют, например одна клиника остается без преподавателя, а другой преподаватель остается без клиники. Вы знаете, Анатолий Федорович, как иногда бывает стыдно за человека, но поверьте, что еще стыднее иногда быть профессором университета в России». «Здесь тоже веет каким-то ветерком, пахнувшим богатыми надеждами, — писал он в начале 1881 года. — Газета «Врач» напечатала докладную записку медицинского факультета о нуждах клиник, статья была принята с глубоким сочувствием со стороны зрячих и со скрежетом зубовным со стороны бездушных представителей злополучной бюрократии». В следующем году по поводу несчастий, обрушившихся, как из рога изобилия, на одного нашего общего близкого знакомого, он прислал мне строки, отлично характеризующие склад его собственной души, всегда, впрочем, ясный для тех, кто знал его ближе. «Я вполне понимаю удручающее горе нашего друга, — писал он, — но мне кажется, что если несчастие вообще облагораживает хорошую душу, то не может не быть, чтобы тяжелые страдания его чуткого сердца не придали бы еще больше цены тому твердому закалу характера, которым он стольких к себе привлекает. Пусть идет он именно этой дорогой горестей, которая называется per aspera ad astra *. Придет время, и он будет благодарить провидение за то, что оно дало ему пострадать и вытерпеть жгучие душевные мучения. Он потом с кроткой улыбкой скажет:

«Ich kenne einen braven Mann,

Schade, dass ich ihn nicht kiissen kann.

Denn ich bin selbst der brave Mann» [22].

Говорю это по собственному опыту и наблюдению. Пусть на этой странице в тетради своей жизни он напишет славное слово «наплевать», а я припишу «si fractus illabatur orbis, impavidum ferient ruinae…»[23].

Он скончался в Варшаве 13 февраля 1895 г.

ИГУМЕНЬЯ МИТРОФАНИЯ *

В конце января или в самом начале февраля 1873 года петербургский купец Лебедев лично принес мне, как прокурору Петербургского окружного суда, жалобу на пользовавшуюся большой известностью в Петербурге и Москве игуменью Владычне-Покровского монастыря в Серпухове Митрофанию, обвиняя ее в подлоге векселей от его имени на сумму 22 тысячи рублей.

По объяснении Лебедеву, согласно 307 статье Устава уголовного судопроизводства, ответственности за ложные доносы он подтвердил свою жалобу, указав на ряд веских и убедительных данных, заставивших его прийти к непоколебимому убеждению в виновности игуменьи Митрофании. Казалось бы, что дочь наместника Кавказа, фрейлина высочайшего двора, баронесса Прасковья Григорьевна Розен, в монашестве Митрофания, стоя во главе различных духовных и благотворительных учреждений, имея связи на самых вершинах русского общества, проживая во время частых приездов своих в Петербург в Николаевском дворце и появляясь на улицах в карете с красным придворным лакеем, по-видимому, могла стоять вне подозрений в совершении подлога векселей. Но доводы купца Лебедева были настолько убедительны, что я немедленно дал предложение судебному следователю Русинову о начатии следствия. Произведенная им экспертиза наглядно доказала преступное происхождение векселей, и, по соглашению со мной, он постановил привлечь игуменью Митрофанию в качестве обвиняемой и выписать ее для допросов в Петербург. В то время исполнение служебного долга, «невзирая на лица», одинаково понималось всеми судебными деятелями от министра юстиции до судебного следователя включительно. Поэтому личное сообщение мое о возбуждении мною преследования против влиятельной и поставленной в исключительные условия особы духовного звания не встретило со стороны графа Палена ни неприязненного, ни бесплодного сожаления, а лишь указание на то, что мне, вероятно, придется встретиться с попытками косвенных давлений на себя и на судебного следователя и с ходатайствами весьма высокопоставленных лиц ввиду того, что многочисленные покровители Митрофании откажутся верить в возможность совершения ею преступления. Это предчувствовал и я, зная, кроме того, что между врагами нашего обновленного суда непременно начнет снова циркулировать излюбленная легенда о тенденциозности, сопровождаемая «покиванием глав» на ближе всего стоящих к делу судебных деятелей. Оказалось, однако, что ожидания и предчувствия обманули нас обоих…

Вызванная из Москвы Митрофания остановилась в гостинице «Москва» на углу Невского и Владимирской. Ее сопровождали две послушницы и ее верный друг, игуменья московского Страстного монастыря Валерия, проявившая во все время процесса трогательное отношение к своей подруге, в невиновность которой она, по-видимому, искренне верила и с которой разделяла безропотно и даже радостно все неудобства и стеснения совместной жизни в шумной и — в то время — довольно грязной гостинице. Это была небольшая сухощавая женщина с задумчивыми глазами и тонкими, изящными чертами лица. Наоборот, наружность Митрофании была, если можно так выразиться, совершенно ординарной. Ни ее высокая и грузная фигура, ни крупные черты ее лица, с пухлыми щеками, обрамленными монашеским убором, не представляли ничего останавливающего на себе внимание; но в серо-голубых на выкате глазах ее под сдвинутыми бровями светились большой ум и решительность.

Когда Русинов окончил первый ее допрос и настало время принятия меры пресечения против уклонения от суда и следствия, мы с ним решили оставить ее ввиду не особенно значительной суммы могущего быть предъявленным гражданского иска под домашним арестом, предложив ей для этого переселиться в Новодевичий женский монастырь. Против этого она протестовала самым горячим образом. «Я умоляю вас, — сказала она, — не делать этого: этого я не перенесу! Быть под началом другой игуменьи — для меня ужасно! Вы себе представить не можете, что мне придется вынести и какие незаметные для посторонних, но тяжкие оскорбления проглотить. Тюрьма будет гораздо лучше!..» Ее отчаяние при мысли о возможности быть помещенной в монастырь было так искренне, что пришлось предоставить ей жить в гостинице под домашним арестом, установив осуществление полицейского надзора за нею незаметным для посторонних образом, так что с внешней стороны могло казаться, что она пользуется полной свободой и лишь по собственному желанию не выходит из своего помещения. Но сама она знала, что находится под арестом и надзором, и строго соблюдала вызываемые этим условия, не принимая никого в отсутствие лица прокурорского надзора и не прибегая к тайной переписке, чего нельзя было сказать про некоторых, немногих из уцелевших ее почитательниц, одна из которых приводила ее самое в отчаяние упорной посылкой ей коробочек с сардинками, с нацарапанными на стенках непрошеными и нелепыми советами.

Подлог векселей Лебедева был в сущности преступлением довольно заурядным по обстановке и по свидетельским показаниям разных темных личностей, выставленных Митрофанией в свое оправдание, а троекратная экспертиза установила с несомненностью не только то, что текст векселей писан ею, но и что самая подпись Лебедева на векселях и вексельных бланках подделана — притом довольно неискусно — самой Митрофанией, не сумевшей при этом скрыть некоторые характерные особенности своего почерка. Но личность игуменьи Митрофании была совсем незаурядная. Это была женщина обширного ума, чисто мужского и делового склада, во многих отношениях шедшего вразрез с традиционными и рутинными взглядами, господствовавшими в той среде, в узких рамках которой ей приходилось вращаться. Эта широта воззрений на свои задачи в связи со смелым полетом мысли, удивительной энергией и настойчивостью не могла не влиять на окружающих и не создавать среди них людей, послушных Митрофании и становившихся, незаметно для себя, слепыми орудиями ее воли. Самые ее преступления — мошенническое присвоение денег и вещей Медынцевой, подлог завещания богатого скопца Солодовникова и векселей Лебедева, — несмотря на всю предосудительность ее образа действий, не содержали, однако, в себе элемента личной корысти, а являлись результатом страстного и неразборчивого на средства желания ее поддержать, укрепить и расширить созданную ею трудовую религиозную общину и не дать ей обратиться в праздную и тунеядную обитель. Мастерские, ремесленные и художественные, разведение шелковичных червей, приют для сирот, школа и больница для приходящих, устроенные настоятельницей Серпуховской Владычне-Покровской общины, были в то время отрадным нововведением в область черствого и бесцельного аскетизма «христовых невест». Но все это было заведено на слишком широкую ногу и требовало огромных средств. Не стеснявшаяся в способах приобретения этих средств игуменья Митрофания усматривала их источники в самых разнообразных предприятиях: в устройстве на землях монастыря заводов «гидравлической извести» и мыльного, в домогательстве о получении железнодорожной концессии на ветвь от Курской дороги к монастырю, в хлопотах об открытии в монастыре мощей нового святого угодника Варлаама и т. д. Когда из всего этого ничего не вышло, Митрофания обратилась к личной благотворительности. Ее связи в Петербурге, ее близость с высшими сферами и возможность щедрой раздачи наград благотворителям помогли ей вызвать обильный приток пожертвований со стороны богатых честолюбцев или людей, желавших, подобно скопцу Солодовникову, заставить официальный мир хоть на время позабыть о путях, которыми он и его товарищи по заблуждению думают спасти свою душу. Когда источники, питавшие такую благотворительность, были исчерпаны, приток пожертвований стал быстро ослабевать. С оскудением средств должны были рушиться дорогие Митрофании учреждения, те ее детища, благодаря которым Серпуховская обитель являлась деятельной и жизненной ячейкой в круговороте духовной и экономической жизни окружающего населения. С упадком обители, конечно, бледнела и роль необычной и занимающей особо влиятельное положение настоятельницы. Со всем этим не могла помириться гордая и творческая душа Митрофании, и последняя пошла на преступление.

Обвинительный приговор присяжных заседателей Московского окружного суда, в который было перенесено дело Лебедева, после того, как в Москве были возбуждены преследования по более важным и сложным делам Медынцевой и Солодовникова, был несомненным торжеством правосудия и внушительным уроком будущим Митрофаниям, «дабы на то глядючи, им не повадно было так делать». Но нельзя не признать, что Владычне-Покровской игуменье пришлось выпить медлительно и до дна очень горькую чашу. Началось с того, что у нее совершенно не оказалось тех ожидаемых заступников, о которых я говорил выше. Никто не двинул для нее пальцем, никто не замолвил за нее слово, не высказал сомнения в ее преступности, не пожелал узнать об условиях и обстановке, в которых она содержится. От нее сразу, с черствой холодностью и поспешной верой в известие о ее изобличенности, отреклись все сторонники и недавние покровители. Даже и те, кто давал ей приют в своих гордых хоромах и обращавший на себя общее внимание экипаж, сразу вычеркнули ее из своей памяти, не пожелав узнать, доказано ли то, в чем она в начале следствия еще только подозревалась. Надо заметить, что это отношение к Митрофании возникло еще в такое время, когда, кроме следствия по жалобе Лебедева, никаких других обвинений против нее не существовало, хотя, как оказалось впоследствии, уже и в то время в Москве были потерпевшие от других ее преступных действий. Когда в Москву пришли известия, что игуменья, про влиятельную роль которой ходили легендарные рассказы, привлечена в Петербурге, как простая смертная, к следствию, эти потерпевшие зашевелились, и в марте 1873 года возникло в Москве дело Медынцевой, а в августе — дело Солодовникова. Митрофанию два раза вызывали в Москву для допросов, а в августе того же года московская прокуратура потребовала дело Лебедева для одновременного производства и слушания с двумя упомянутыми выше делами, число свидетелей по которым, проживающих в Москве, значительно превышало число свидетелей по делу Лебедева.

В Москве следствие велось с большой энергией, причем у Митрофании, однако, явился сильный заступник в лице московского митрополита Иннокентия. Нельзя, впрочем, сказать, чтобы это заступничество, истекавшее из искреннего убеждения московского иерарха в невиновности Митрофании, было особенно умелым. Так, командированный им в качестве депутата духовного ведомства архимандрит московского Спасо-Андрониева монастыря в жалобах Петербургскому и Московскому окружным судам доказывал, вопреки закону, что следствия в Петербурге и в Москве начаты совершенно неправильно, оскорбительны для звания игуменьи и производятся крайне пристрастно. Кроме того, в заявлениях, поданных им, он поведал, что самое учреждение прокурорского надзора есть учреждение не христианское, так как в духе христианской религии все прощать, а не преследовать, прочие же государства в этом отношении примером нам служить не могут, ибо, например, Англия — государство не христианское. По мнению его, о месте, которое заняли в общем мнении новые судебные учреждения, можно судить по тому, что, когда он, архимандрит Модест, желая посмотреть новый суд, просил на это разрешения своего высшего духовного начальства, то позволения не получил, «ибо скорее можно разрешить монашествующему посещение театров, чем новых судов, в коих слишком много соблазна». Он находил также, что экспертиза векселей Лебедева, произведенная в Петербурге, является незаконной, потому что была предпринята 25 марта, т. е. в день благовещения, который «вовсе не есть день, а великий праздник, когда никаких действий производить нельзя».

Подлежавшая, по постановлению московского следователя, содержанию под стражей Митрофания была перевезена в Москву, где, если верить ее, вероятно преувеличенному, заявлению на суде, ни сану, ни полу, ни возрасту ее не было оказано уважения и законного снисхождения. Она неоднократно, во время производства дела в суде, жаловалась на тяжелое и крайне стеснительное для больной женщины содержание «в кордегардии под надзором мушкетеров». Еще находясь в Петербурге, оставленная всеми, кто не был заинтересован лично в ее оправдании, как спасении от своей собственной ответственности, она смутно предчувствовала и новые грозящие ей обвинения в многодневном судебном заседании, и отказ лучших сил адвокатуры от ее защиты, и жестокое любопытство публики, и травлю со стороны мелкой прессы, и коварные вопросы на суде, имевшие целью заставить ее проговориться и самой дать против себя оружие. Она не могла не понимать, что в ее лице будут подвергнуты суровому и красноречивому осуждению темные стороны монашеского смирения и фарисейская окраска официальной благотворительности — одним словом, все то, что вызвало впоследствии страстную отповедь одного из самых даровитых русских адвокатов Ф. Н. Плевако, воскликнувшего в конце первой своей речи: «Выше, выше стройте стены вверенных вам общин, чтобы миру не видно было дел, творимых вами под покровом рясы и обители!» *

Все это, вместе взятое, в связи с изнурительным опуханием ног, отражалось на нравственном состоянии Митрофании во время нахождения ее в Петербурге и побуждало следователя Русинова — человека, который умел соединять с энергической деятельностью сердечную доброту, — по возможности избегать вызовов обвиняемой в камеры судебных следователей Петербурга, где ее появление, конечно, возбуждало бы усиленное и жадное внимание толпящейся в обширной приемной публики. Поэтому и мне, как наблюдавшему за следствием, приходилось не раз бывать у Митрофании в гостинице «Москва» и иметь с нею разговоры, причем я мог убедиться в уме и известного рода доброте этой, во всяком случае, выдающейся женщины. Если игуменья Митрофания, перед разбирательством ее дела в московском суде, была подвергнута некоторому бойкоту со стороны видных уголовных защитников и только один из них — присяжный поверенный Самуил Соломонович Шайкевич — нашел в себе мужество не отказать ей в своей трудной и искренней помощи, то в добровольцах при следствии, думавших пристегнуть свое безвестное имя к громкому процессу, недостатка не было. Однажды мне пришлось быть свидетелем оригинальной сцены. Следователь Русинов, окончив дополнительный допрос Митрофании, собирался уходить от нее, когда ей заявили, что присяжный поверенный, фамилии которого я до того не слышал, желает с нею объясниться. Так как посторонние не допускались к ней иначе, как в присутствии прокурорского надзора, то она просила нас остаться и дать ей возможность переговорить с этим господином. Вошел юркий человечек «с беспокойною ласковостью взгляда» и, к великому удивлению Митрофании, подошел к ней под благословение. «Что вы, мой батюшка?! — воскликнула она. — Я ведь не архиерей! Что вам угодно?» — «Я желал бы говорить с вами наедине», — смущенно сказал вошедший. — «Я вас не знаю, — отвечала она, — какие же между нами секреты? Потрудитесь говорить прямо». — «Меня послали к вам ваши друзья: они принимают в вас большое участие и жаждут вашего оправдания судом, а потому упросили меня предложить вам свои услуги по защите, которую я надеюсь провести с полным успехом». — «Надеетесь? — сказала Митрофания ироническим тоном. — Да ведь вы моего дела, батюшка, не знаете!» — «Помилуйте, я уверен, что вы совершенно невиновны, что здесь судебная ошибка». — «А как же вы думаете меня защищать и что скажете суду?» — «Ну, это уж дело мое», — снисходительно улыбаясь, ответил адвокат. — «Дело-то ваше, — сказала Митрофания, — но оно немножко интересно и для меня. Я ведь буду судиться, а не кто другой!»— «Ах, боже мой! — заметил адвокат, переходя из слащавого в высокомерный тон. — Ну, разберу улики и доказательства и их опровергну». — «Да вот видите ли, батюшка, ведь уж если меня предадут суду, буде господь это попустит, так значит улики будут веские: их, пожалуй, и опровергнуть будет нелегко. Дело мое важное, вероятно, сам прокурор пойдет обвинять. А вы, чай, слышали, что здешний прокурор, как говорят, человек сильной речи и противник опасный». — «Мм — да!» — снисходительно ответил адвокат, очевидно, не зная меня в лицо. — «Нет, мой батюшка, — сказала Митрофания, выпрямляясь, и некрасивое лицо ее приняло строгое и вместе с тем восторженное выражение, — не опровергать прокурора, а понять меня надо, вникнуть в мою душу, в мои стремления и цели, усвоить себе мои чувства и вознести меня на высоту, которую я заслуживаю вместо преследования»… По лицу ее пробежала судорога, и большие глаза наполнились слезами, но она тотчас овладела собой и, вдруг переменив тон, сказала с явною насмешкою: «Так вы это, батюшка, сумеете ли? Да и позвольте вас спросить, кто эти мои друзья, которые вас прислали?» — «Мм… они желают остаться неизвестными», — ответил смущенный адвокат. — «Вот и видно, что друзья! Даже не хотят дать мне радость узнать, что теперь при моем несчастии есть еще люди, которые не стыдятся явно выразить мне свое участие! Нет уж, батюшка, благодарю и вас, и их; я уж как-нибудь обойдусь без этой помощи». И она поклонилась ему смиренным поклоном инокини.

Вскоре после этого ко мне в прокурорский кабинет пришел лохматый господин добродушного вида, назвавшийся кандидатом на судебные должности при прокуроре одного из больших провинциальных судов, и стал жаловаться на следователя Русинова, что тот не хочет отпустить на поруки игуменью Митрофанию без моего о том предложения. «Я дам охотно такое предложение, — сказал я, — но ведь предъявлен гражданский иск. Есть ли у ваших доверителей средства, обеспечивающие поручительство на такую сумму?» — «Какое обеспечение? — изумленно воскликнул пришедший. — Для чего?» И из последующего разговора выяснилось, что он не знает, что поручительство по Судебным уставам принимается лишь с денежным обеспечением, причем он с наивной назойливостью стал мне объяснять, что я ошибаюсь и смешиваю с поручительством залог. Шутливо погрозив ему написать его прокурору, какой у него невежественный кандидат, я посоветовал ему почитать Устав уголовного судопроизводства и не мешать моим занятиям неосновательными жалобами на следователя. Через некоторое время он снова пришел ко мне опять с какой-то нелепой просьбой и снова стал незнание Судебных уставов валить с больной головы на здоровую, чем мне достаточно прискучил. Когда следствие стало приближаться к концу, Митрофания, после предъявления ей различных документов и актов, неожиданно сказала, что просит моего совета — к какому защитнику ей обратиться. Я ответил ей откровенно, что обвинение против нее ставится очень прочно и что я буду поддерживать его энергически, почему советую ей обратиться к какому-нибудь сильному и известному адвокату. Я назвал ей Спасовича, Герарда и Потехина, останавливаясь преимущественно на последнем, так как в деле был гражданский оттенок, а характер простой и исполненной здравого смысла, без всякого ложного пафоса, речи последнего казался мне наиболее подходящим для защиты. «А что вы скажете о… — и Митрофания назвала фамилию являвшегося ко мне кандидата, — если его пригласить?» — «Помилуйте, — отвечал я, — да ведь это человек, ничего не знающий, неопытный и бестактный! Это значило бы идти на верную гибель. Уж лучше взять защитника по назначению от суда». — «Вот видите ли, батюшка, — сказала на это Митрофания, — я сама знаю, что он таков, но его покойная мать была моей подругой по институту, и он готовится быть адвокатом. Участие в таком деле, как мое, во всяком случае сделает его имя известным, а известность для адвоката, ох, как нужна! Если же господу угодно, чтобы я потерпела от суда, так тут ведь никто не поможет. Пускай же мое несчастие хотя кому-нибудь послужит на пользу…»

Когда наступило жаркое лето 1873 года, Митрофания стала чувствовать себя очень дурно в душной гостинице в одном из самых оживленных и шумных мест Петербурга. Повторение ее допроса предвиделось не очень скоро, и я, по соглашению со следователем, решился удовлетворить ее просьбу и отпустить ее на богомолье в Тихвин, а затем, если позволит время и ход следствия, то и на Валаам. Поездка в Тихвин значительно укрепила ее и вызвала с ее стороны в письме ко мне выражение неподдельной признательности за «утешение в горьком положении». На суде в Москве, жалуясь на «содержание в кордегардии», она сказала: «Пока я была в Петербурге, прокурор обращался со мною, как человек с сердцем: он не глядел на меня, как на осужденную, но смотрел, как на обвиняемую, которая может быть и оправдана. То же делали и товарищи прокурора Денисов и Вильямсон. Я питаю к ним и до сих пор благодарность». Эти слова не были тактическим приемом по отношению к московской прокуратуре, а были, очевидно, искренни, ибо в посмертных ее записках, напечатанных в «Русской старине» в 1902 году, она тепло вспоминает о нашем отношении к ней и наивно отмечает, что молилась в Тихвине, между прочим, и за раба божия Анатолия…

ДЕЛО О ПОДДЕЛКЕ СЕРИЙ *


В первой половине шестидесятых годов большое впечатление на всем юге России произвело так называемое дело серий. Вскоре по выпуске в свет этого рода бумаги в торговле и на базарах Харьковской губернии появились во множестве превосходно сделанные поддельные серии, даже окраской своей, составлявшей секрет экспедиции заготовления государственных кредитных бумаг, почти не отличавшиеся от настоящих. Всего их было выпущено на 70 тысяч. Из них 15 тысяч были получены в обмен на свой капитал помещиком Славяносербского уезда Савичем, который, узнав, что потерял все свое состояние, от отчаяния сошел с ума и застрелился.

Летом 1865 года началось следствие, возложенное на особую комиссию, заседавшую в Изюме. Оно велось очень энергично и успешно, были добыты важные вещественные доказательства, и вскоре заподозренными оказались изюмский предводитель дворянства Сонцев, помещик Карпов, мещанин Спесивцев, дворянин Щепчинский, отставной гусарский полковник Беклемишев, бахмутский уездный предводитель Гаврилов и другие, оговоренные сознавшимися в участии в подделке мещанином Коротковым, резчиком Гудковым и гравером Зебе. Когда стали привлекать их в качестве обвиняемых и производить у них обыски, Сонцев покушался застрелиться, а затем сознался и тоже оговорил всех поименованных лиц. В начале следствия Карпов умер скоропостижно в тюрьме, причем оказалось, что смерть последовала после того, как ему был принесен кем-то бурак с икрою. Исследование желудка в университете обнаружило признаки отравления наркотическим ядом, но протокол об этом вместе с остальною частью внутренностей, хранившихся в кладовой врачебного отдела губернского правления, пропал бесследно, а кто приносил, под видом брата Карпова, икру — открыть не удалось. Арестованный в Одессе Спесивцев, по доставлении в Изюм, за* явил, что желает во всем сознаться и укажет соучастников, но на следующее утро после этого найден в своей камере мертвым, висящим на платке, обвязанном вокруг столба. При дальнейшем производстве дела Гудков и Зебе сняли с Гаврилова и Беклемишева свой оговор, будто бы исторгнутый у них насилием, и приняли всю вину исключительно на себя, Сонцев же совершенно отказался от своего показания, как данного им «не в своем уме».

Старое судопроизводство было тогда в полном расцвете и дало себя знать. Его правила требовали для признания виновности «лучшего доказательства всего света», как выражался закон, т. е. собственного признания, или, во всяком случае, не менее двух присяжных свидетельских показаний, причем в оценке этих показаний отдавалось предпочтение знатному пред незнатным, мужчине пред женщиной, духовной особе пред светскою, и закон воспрещал доверять показаниям «людей, тайно портивших межевые знаки», «явных прелюбодеев» и «иностранцев, поведение коих неизвестно». Гудков и Зебе, как сознавшиеся, в разных инстанциях были приговорены к каторге, а двое главных, по общему убеждению, виновных — Гаврилов и Беклемишев, признанные уголовной палатой и Сенатом таковыми, были оставлены Государственным советом в сильном подозрении и, вернувшись в Харьков, заняли свое место в обществе.

В это время был введен в Харькове новый суд и прокурором судебной палаты был назначен А. А. Шахматов. Он много и с великими усилиями поработал для разъяснения истины в деле серий еще в качестве губернского прокурора. После осуществления судебной реформы в Харьковском округе под его руководством начато было тщательное и строго обдуманное дознание о чрезмерных тратах Гудкова и Зебе в течение последних лет содержания их в харьковском тюремном замке, совпавших с быстрым таянием большого состояния Гаврилова, которому досталось по наследству более 10 тысяч десятин в Бахмутском уезде. Ознакомясь с результатами дознания, явно указывавшими на подкуп в пользу «оставленных в подозрении» и на обещание вознаграждения Гудкову и Зебе на первом же этапном пункте, Государственный совет разрешил возобновить дело. За производством нового следствия — сначала судебным следователем Фальковским, а затем Гераклитовым — наблюдать пришлось мне. Оба эти следователя были люди выдающихся способностей и трудолюбия, хотя и весьма различного характера и нравственного склада.

Эдмунд Петрович Фальковский — энергический поляк, с красивой седеющей головой, будучи горячо предан своему делу, был вместе с тем настоящим следственным судьей, у которого настойчивость исследования не заслоняла собою высших интересов правосудия. И впоследствии, в роли прокурора, он оставался тем говорящим судьей, каким начертали обвинителя составители Судебных уставов. Отдавая все свое время работе, он жил безалаберным хозяйством старого холостяка, дававшим ему подчас очень осязательно чувствовать свои темные стороны. В один прекрасный день он пришел ко мне, многозначительно помолчал и затем объявил, что женится на девушке, которую видел всего три раза и почти не знает. «Как! — невольно воскликнул я. — Вы — закоренелый холостяк и женитесь так скоропалительно! Вы очень неосторожно берете билет в житейскую лотерею…» — «Гм! лотерея, лотерея! — проворчал он. — Я сам знаю, что лотерея, но поживите с мое (ему было далеко за тридцать), и вы меня поймете и узнаете, что наступает в жизни человека время, когда ему необходимо, чтобы вокруг него шелестело! И во взгляде его засветился восторг, вероятно, подобный тому, который вспыхивает в глазах одинокого путника, узревшего оазис в печальной пустыне. Билет вынулся выигрышный, и теплая любовь «шелестела» около Фальковского в годы непрерывного труда и тяжких страданий по пути к могиле.

Обыск в вещах возвращавшейся из Петербурга сводной сестры Гаврилова, Тимченковой, произведенный Фальковским на почтовой станции по дороге в Бахмут, и затем обыск в тюремном замке дали блестящие, в смысле улик, данные, указывавшие на организованный очень искусно и в широких размерах подкуп, на который действительно ушла значительная часть состояния Гаврилова. У Тимченковой, которая все время производства дела в Петербурге прожила там, найдены были письма Гаврилова, в которых он, между прочим, писал: «Надо под шумок тихонько дельце делать, бросив вредные иллюзии о бескорыстии. Нельзя всех мерить на чистый аршин. Давать не спеши, пусть покажут! Достаточно дать понять, что у тебя есть, что дать», или: «Извещаю тебя, что… — хороший человек и предпочитает заниматься тем, что труд вознагражден — или уже вовсе не заниматься и т. д.», или, наконец, указывая на необходимость через кого-либо из петербургских адвокатов, дав ему слово держать все в секрете, произвести экстренные расходы разным лицам, Гаврилов писал: «Это статья самая могучая, надежная, а все остальное — наплевать!»… Найдена была также расходная книга, где были записи на многие сотни рублей под такими названиями: «пансионерам», «на непредвиденные расходы» (4500 рублей), «на буфет» (700 рублей), «на аптеку» (свыше 1000 рублей), «на трущобы», «за статью», «литераторам» с обозначением имен некоторых из сотрудников сатирических и других органов и того, сколько дано, чем и объяснялось необычное усердие некоторых газет к выяснению истины в деле серий и снятию «незаслуженного обвинения с почтенных имен».

Поняв, что обещанного вознаграждения на первом этапном пункте им уже не видать, Гудков и Зебе при новом следствии сознались в том, что получали за снятие своего оговора большие суммы на расходы в тюрьме. Гудков, мужчина огромного роста и атлетического сложения, настоящая «косая сажень в плечах», заявил, что за время трехлетнего пребывания в остроге тратил на себя до 50 рублей в день, проиграл свыше 10 тысяч, ни в чем себе не отказывал, имел женщин, что всегда очень дорого стоило, и ежедневно ложился спать совершенно пьяный. «Вино нам проносят конвойные в кишке, обмотанной вокруг тела, и малюсенький стаканчик, чуть не в наперсток величиной, стоит 30 копеек», — пояснил он, прибавив: «А взгляните на меня, ваши благородия, сколько мне надо таких стаканчиков, чтобы я охмелел?!» Дело серий очень волновало харьковское общество, некоторые круги которого, почему-то видя во возобновлении антидворянскую тенденцию, недоброжелательно смотрели на «мальчишек», затеявших «этот скандал»; однако большинство приветствовало прокуратуру, которая занималась не одним, по выражению Некрасова, «караньем маленьких воришек для удовольствия больших». Притом подкуп был доказан с очевидностью, и с новым следствием по делу пришлось примириться. Было также ясно, что такое примитивное и ненадежное средство, как подкуп, отживает свой век и при новых судах тактика выхода сухим из воды должна будет совершенно измениться. Не улики тут становились опасны сами по себе, а то или другое искусство в умении ими пользоваться, толкуя их, освещая и сопоставляя. И с этой точки зрения явилось довольно правдоподобное предположение, что со стороны обвиняемых был пущен в дело очень искусный маневр.

Наблюдая за следствием, которое чрезвычайно разрослось, я жалел несчастного, страдавшего сухоткой спинного мозга, безногого и полуслепого Гаврилова и состоявшую из подростков семью Беклемишева, про трогательную любовь которых к отцу я много слышал. Поэтому я ограждал обвиняемых, силой предоставленных прокурору прав, от суровых мер страстного и одностороннего судебного следователя Гераклитова, который непременно, хотя и без достаточных оснований опасаться уклонения их от суда, хотел их засадить и одно время, пользуясь моим отъездом за границу, даже успел в этом. Вернувшись из-за границы, куда я уехал в 1869 году, страдая сильным кровохарканьем, я дал Гераклитову предложение об освобождении из-под стражи обоих обвиняемых, предоставив ему отдать их на поруки. Между тем в мое отсутствие появилась очень взволновавшая всю прокуратуру корреспонденция из Харькова в «С.-Петербургских ведомостях», в которой говорилось, что с отъездом за границу энергичного и талантливого товарища прокурора следствие по делу серий, за которым он наблюдал, заглохло и, вероятно, будет замято, так как по нему ничего больше не делается. Это известие было совершенно неверно. Ходил слух, что оно шло от известного писателя Г. П. Данилевского, горячо ратовавшего против обвиняемых и изобразившего их в одном из лучших своих романов «Новые места» *. Но сам он впоследствии настойчиво отрицал это, ссылаясь на то, что корреспонденция была прислана из Харькова, где он в это время не жил, и высказывая предположение, что она написана кем-нибудь по поручению обвиняемых с целью вызвать опровержение. Во всяком случае опровергнуть ложные известия, очевидно, всего приличнее было мне. Я это и сделал в письме в редакцию «С.-Петербургских ведомостей», указав на действительное положение следственных распоряжений, очень замедляемых неполучением ответов от разных мест и лиц на необходимые запросы следователя, и подписал письмо моим официальным званием. Г а-зета напечатала извинительную «заметку», и вопрос, казалось, мог считаться исчерпанным. Но через месяц после этого, когда следствие уже подходило к концу и все производство должно было поступить ко мне для составления обвинительного акта, я получил весьма меня встревожившую повестку от мирового судьи, вызывавшего меня для примирительного разбирательства с Беклемишевым. В жалобе своей мировому судье Беклемишев, играя словами, придирался к совершенно безразличным выражениям моего опровержения и явно извращал смысл постановления Государственного совета о возобновлении дела по вновь открывшимся уликам и вследствие того, что последовавший приговор явился следствием подкупа важных свидетелей. В особенности ставил мне жалобщик в вину то, что в моем опровержении корреспонденции «С.-Петербургских ведомостей» было указано на устройство, во время содержания его и Гаврилова в харьковском и изюмском тюремных замках, подкупа Гудкова и Зебе, тогда как он в изюмском тюремном замке не содержался, а находился лишь в тюремной больнице, помещавшейся в наемном доме, как будто содержание в тюремном замке или в больнице тюремного замка не одно и то же, и в последнюю может поступить всякий желающий. Мировой судья, ввиду моей должностной подписи под опровержением, признал на основании 347 статьи Уложения дело себе не подсудным и жалобу Беклемишева препроводил прокурору судебной палаты, от которого она была направлена министру юстиции. Уже года через полтора, будучи прокурором Казанского окружного суда, я получил сообщение департамента министерства юстиции о том, что, по мнению графа Палена, мне, как лицу официальному, не следовало выступать с опровержением в печати.

Когда, через несколько дней после разбирательства у мирового судьи, мне нужно было присутствовать при дополнительном, перед окончанием следствия, допросе нескольких обвиняемых, у меня возник вопрос о том, имею ли я на это право, ввиду того, что против меня может быть по ст. ст. 605 и 608 Устава уголовного судопроизводства предъявлен отвод, как против лица, с которым один из обвиняемых имел тяжбу. В то время — время непосредственного осуществления судебной реформы — лица судебного ведомства отличались особой щепетильностью в исполнении своих обязанностей и следовали совету Бентама о том, что судья не только должен быть справедливым, но и казаться таким. Поэтому, раз могло быть заявлено обвиняемыми сомнение, что я могу относиться, по личным чувствам, к ним не беспристрастно, я считал невозможным продолжать участие в деле и просил прокурора освободить меня от дальнейшего ведения дела о подделке серий. Взгляд мой был разделен и прокурором судебной палаты Писаревым, который в представлении министру юстиции высказал: «Дело объясняется очень просто: заявленная в уголовном порядке претензия на лицо прокурорского надзора связана с возбуждением вопроса об его отводе, а товарищ прокурора К. имеет репутацию даровитого и опытного обвинителя». К этому следует добавить, что кроме меня при Харьковском окружном суде тогда состояло лишь два товарища прокурора, из которых один — Е. Ф. де Росси, вполне заслуживавший, чтобы к эпитету «даровитый и опытный» были присоединены слова «энергический и настойчивый», — не мог обвинять по делу серий, ибо в качестве члена уголовной палаты подписал первый обвинительный приговор по делу, а другой лишь недавно оставил следственную практику, был незнаком в подробностях с обширным и сложным производством по делу серий и поэтому не мог представлять сильного борца против опытных и искусных защитников, к которым, конечно, обратились бы подсудимые. Жалоба Беклемишева наделала много шума в Харькове, чему способствовало и появление у мирового судьи, в качестве моего представителе, всеми уважаемого присяжного поверенного Морошкина. Я получил по этому поводу несколько анонимных писем. В одном из них стояло: «Господин гуманный при следствии и опасный на суде обвинитель! Enfin deloge! А la guerre comme а la guerre и т. д.». Почти одновременно с представлением прокурора судебной палаты министру юстиции по поводу «опровержения», к последнему от шефа жандармов поступила докладная записка Беклемишева, в которой, прибегая к графу Шувалову, как к единственному источнику защиты против интриг прокурорского надзора с Шахматовым (в это время уже старшим председателем Одесской судебной палаты) во главе, он просил о производстве, данною шефу жандармов властью, дознания, которое, открыв массу зла, навсегда развяжет просителя с злополучным делом о сериях. Расчет на мое устранение от дела, если таковой действительно был, оказался, однако, неудачным. Я был переведен в Петербург, а на мое место был назначен умелый обвинитель Монастырский, который и провел на суде возобновленное дело о подделке серий.

В сентябре 1871 года, будучи прокурором Петербургского окружного суда, я поехал отдохнуть в семействе моих друзей, в имение «Селям», на южном берегу Крыма, и возвращался через Одессу. Проводить меня на станцию пришел прокурор местной судебной палаты Фукс, имевший весьма сановитую внешность и представлявший из себя то, что Горбунов называл «мужчиной седой наружности». Мы тепло простились, и я продолжал перекидываться с ним словами, уже сидя в вагоне. В числе ближайших ко мне пассажиров, на скамье наискосок, сидел гладко выбритый, суетливый господин неопределенного возраста. Едва мы двинулись и я помахал моему провожатому шляпой в ответ на пожелания доброго пути, как этот господин, вероятно, введенный в заблуждение моей. тогдашней моложавостью, спросил меня с любезной улыбкой и указывая глазами на удаляющуюся платформу, на которой еще стоял Фукс: «Ваш папаша?» — «Нет, знакомый». — «И, конечно, хороший знакомый?» — наставительно произнес он. — «Да, хороший». — «А вы далеко едете?» — «Да, далеко», — отвечал я неохотно, не любя дорожных разговоров с незнакомыми. Но мой собеседник не унимался. — «Куда же именно?» — «На север». — «Значит в Петербург?» — «Да». — «Через Киев или Харьков?»— «Через Харьков». — «Гм! Кажется, это хороший город, а?» — «Да, хороший». — «А вы там бывали?»—; «Да, бывал». — «А кто там теперь губернатор?» — «Не знаю», — отвечал я, чтобы отделаться от расспросов, делавшихся громко, на весь вагон. — «Кажется, князь Кропоткин». — «Значит прежнего уже нет!» — «Кажется, нет». — «А что там сталось с знаменитым делом серий? Заглохло, вероятно, с тех пор, как К. (он назвал меня) насильно перевели куда-то. Говорят — плакал, не хотел бросать этого дела. Но уж очень сильна была интрига! Вот извольте у нас быть честным человеком! Подкупить его было нельзя, так отравить пробовали, едва жив остался…» Я не вытерпел и неосторожно сказал: «Этого никогда не было!» — «Как не было? — возопил незнакомец. — Извините-с, было! Я достоверно знаю». — «Могу вас уверить, что это ложный слух». — «Я не распространяю ложных слухов, — запальчиво сказал мой собеседник, — и привык, чтобы моим словам верили, почему и повторяю, что его покушались отравить, чтобы замять, в угоду дворянству, дело, все нити которого были в его руках!» Я пожал плечами. «Нечего пожимать плечами, молодой человек, — высокомерно сказал он, — а надо относиться с уважением к деятельности честных людей… Их у нас немного! Вот оно, наше общество, — все более и более горячась и как-то нервно подергиваясь и вращая глазами, почти уже закричал он на весь вагон — Вот, не угодно ли?! Извольте полюбоваться! Говорят, что человек с опасностью жизни исполнял свои обязанности и преследовал вредных людей, а молодой человек не верит! не хочет верить! Вот представитель нашего испорченного общества! А скажи я, что К. украл 300 тысяч, — он сейчас поверит, с радостью поверит! Вот так у нас все! Стыдно, стыдно-с, молодой человек!!»

Разговор принимал неприятный оборот, и было очевидно, что холерический путешественник только что еще начинал пускать в ход дерзости, которыми был заряжен. Надо было положить этому конец… «Да позвольте, — сказал я, — вы введены в заблуждение…» — «Не я, а вы-с! — снова закричал он. — Я никогда не говорю того, чего достоверно не знаю. И па-а-азвольте вас, милостивый государь, наконец, спросить, на каком основании вы, даже не потрудившись узнать, с кем вы имеете честь говорить, позволяете себе сомневаться в правдивости моих слов?!» — «Да на том основании, что я сам тот именно К., о котором вы столь лестно отзываетесь, и могу вас уверить, что меня, в данном случае, к великому моему сожалению, никто никогда не отравлял, а из Харькова я был переведен в Петербург по собственному желанию;». — «Неправда! — почти взвизгнул незнакомец, — вы не К.: он должен быть гораздо старше!» Я молча вынул из бумажника мою официальную карточку и подал ее ему. Настало общее молчание — говорю общее потому, что пассажиры, ожидая по тону моего собеседника какого-нибудь скандала, насторожили уши.

Желчный господин внимательно прочел мою карточку, подумал, потом вскинул на меня испытующий взгляд и вдруг, как бы озаренный какою-то мыслью, быстро положив карточку на колени, протянул мне обе руки и торжествующе умиленным голосом воскликнул: «А! Понимаю: благородная скромность! Понимаю… Очень рад познакомиться… Позвольте отрекомендоваться: директор реального училища С-и». Очевидно было, что сбить его с раз занятой позиции было невозможно, и мне осталось покориться судьбе и навсегда остаться в его сознании связанным с представлением о моем неудавшемся отравлении.

Нам пришлось встретиться через 28 лет в Сенате. Бедняга предстал предо мной как подсудимый, принесший кассационную жалобу на приговор петербургского мирового съезда по обвинению его в оскорблении городового. Вспоминая прошлую встречу, я не сомневался, что оскорбление имело место, но, по счастью для С., съездом было допущено существенное нарушение форм и обрядов, и приговор был кассирован. В своих объяснениях перед Сенатом он так же, как и в давние годы, волновался и плохо управлял собой, но по виду очень постарел, и я бы его не узнал при встрече. Да и я, конечно, уже не был похож на того молодого человека, который когда-то самонадеянно позволял себе не соглашаться со скоропалительным елисаветградским педагогом по вопросу о своем собственном отравлении.

ИГОРНЫЙ ДОМ КОЛЕМИНА *


Вначале марта 1874 года в одной из второстепенных и давно уже не существующих петербургских газет появилась передовая статья на тему о безнравственных проявлениях общественной жизни в Петербурге. В ней говорилось главным образом о развитии в Петербурге азартной игры, в роскошные приюты для которой заманивается светская молодежь, разоряемая и обираемая самым бессовестным образом. «Игорные дома процветают в столице, — говорилось в статье, — и безопасно раскинули свои сети чуть не на всех перекрестках главных улиц; мы могли бы указать не меньше, как на десяток таких полезных заведений, а между тем наш прокурорский надзор не только бездействует, но и поощряет этим бездействием дальнейшее развитие и распространение этих ядовитых грибов современной и, к сожалению, по-видимому, совершенно безопасной предприимчивости. Следовало бы прокурорскому надзору не быть слепым и глухим по отношению к такому явлению, которое все видят и о котором всё слышат» и т. д.

Обвинительный характер этой статьи и указание на существование ряда игорных домов побудили меня поручить секретарю при прокуроре окружного суда К. И. Масленникову посетить редакцию газеты и спросить, обладает ли она фактическим материалом в подтверждение сообщенных ею данных и не пожелает ли она поделиться последними с прокурорским надзором, который она так горячо изобличает в бездействии. Ответ был дан очень неопределенный, но дня через два мне подали в моей камере карточку ответственного редактора газеты господина С… Ни в манере этого господина выражаться, ни в его внешних приемах не было ничего, что давало бы повод видеть в нем журналиста по призванию или по долголетней профессии. С первых же его слов я увидел, что это человек, чуждый литературе и ее истинным интересам и «примазавшийся» к ней из личных расчетов или, быть может, нанятый в качестве Strohredaktor’а[24] для ответа по искам о клевете и диффамации в печати. Впадая то в таинственный, то в фамильярный тон, поглядывая на меня с заискивающей тревогой, он поведал мне, что сведения об игорных, домах составляют секрет редакции.

«Таким образом, — сказал я ему, — вы обвиняете прокуратуру в бездействии и призываете ее к исполнению своего долга и в то же время отказываете ей в необходимых сведениях для борьбы с указанным вами злом. Это, конечно, дело ваше, но, ввиду статьи в вашей газете, я вынужден буду поручить начальнику сыскной полиции произвести самое тщательное дознание об игорных домах в Петербурге, и, если ваши утверждения не подтвердятся, я должен буду, защищая вверенную мне прокуратуру от несправедливых обвинений в явном бездействии власти, в свою очередь возбудить вопрос о распространении вами ложных слухов».

Мой посетитель смешался и, промямлив о затруднительности для редакции проверять все доходящие до нее слухи, неожиданно объявил мне, что в сущности не располагает никакими точными сведениями об игорных домах в Петербурге, а допустил напечатание статьи лишь потому, что поверил сообщению кого-то из своих знакомых о дошедшем до последнего слухе о том, что будто бы в Петербурге существует несколько игорных домов. На мое заявление, что я, во всяком случае, поручу произвести дознание, он стал уверять меня, что дознание ничего не откроет, так как теперь он и сам убедился, что допустил ввести читателей в обман ложными сообщениями о несуществующем явлении, «но зато, — прибавил он таинственно и понижая голос, — я могу сослужить прокуратуре службу уже совершенно достоверными сообщениями о деле, которое будет поважнее, чем игорные дома. Видите ли, — продолжал он, отвечая на мой вопросительный взгляд, — я издавна вхож в дом одних моих хороших знакомых. В их семье довольно много молодежи, посещаемой товарищами и однолетками. Мне часто приходится присутствовать при их разговорах, причем они меня не стесняются и выкладывают все напрямик. Так я вам скажу, у них такие взгляды и убеждения, что они всяких социалистов и нигилистов за пояс заткнут. Теперь, как я слышал, производится большое дело о «распространении пропаганды» (sic!) в 30 губерниях *, так было бы очень полезно обратить внимание на эту молодежь и, в случае чего, поприжать ей хвост. Они ведь, повторяю, со мной откровенны и книжки мне показывают, которые читают, так что я могу дать, конечно, по секрету, много полезных указаний. У меня и фотографические карточки почти всех их есть, и некоторые даже с надписями». И, ласково заглядывая мне в глаза, он вытащил из бокового кармана сюртука пакет и стал вынимать из него фотографические карточки. Но я остановил этого господина, объяснив ему кратко и вразумительно, что со своим предложением он ошибся адресом и что он может обратиться в другое место, где, быть может, не побрезгают его услугами по предательскому искоренению превратных идей в среде доверившегося ему семейства «старых и близких» знакомых и даже материально вознаградят. Он принял обиженный вид, торопливо спрятал карточки, пробормотал: «Как вам угодно»… и мы расстались.

На другой день я пригласил к себе начальника сыскной полиции И. Д. Путилина и поручил ему произвести самое тщательное дознание об игорных домах. Он доставил мне его через неделю. Оказалось, что в Петербурге действительно существует дом, где происходит азартная игра в рулетку на большие суммы и при наличности всех необходимых по закону атрибутов игорного дома, т. е. куда возможен доступ незнакомым с хозяином квартиры, где организован размен денег, облегчающий игру, и где есть особый крупье, или, как его называет наш закон, счетчик. Устроителем и содержателем этого дома оказался штабс-ротмистр Колемин, а счетчиком — отставной поручик Тебеньков. Представляя дознание, Путилин дал мне понять, что на содействие местной общей полиции для обнаружения этого игорного дома рассчитывать трудно: одни могут быть заинтересованы в его существовании материально, другие же — боятся ответственности за несвоевременное донесение об этом существование Сознавая, что по самому характеру своего устройства типический игорный дом может быть доказательно установлен лишь во время игры в нем, я решился воспользоваться законом 18 мая 1871 г., по которому прокурорскому надзору было предоставлено прибегать к содействию жандармской полиции и по общим, а не только по политическим преступлениям *. Я пригласил к себе на квартиру в 11 часов вечера 14 марта товарища прокурора Маркова, о котором я упоминал в воспоминаниях о деле Овсянникова, и местного судебного следователя, с которым уже заранее условился, и, дав последнему письменное предложение и план квартиры Колемина, доставленный мне Путилиным, просил их обоих немедленно отправиться с командированными в их распоряжение жандармскими чинами к Колемину, захватив с собой по дороге местного участкового пристава. По имевшимся у меня сведениям, игра у Колемина происходила по понедельникам, четвергам и воскресеньям, начинаясь около 10 часов, причем главные посетители приезжали обыкновенно после театра и всем присутствующим подавался роскошный ужин с дорогими винами.

Поставив стражу у парадных дверей квартиры и установив надзор за швейцаром, лица, уехавшие от меня, вошли с черного хода и, приняв меры, чтобы прислуга, которую застали при благодушном чаепитии, не могла поднять тревоги, прошли через ряд комнат и вошли в ярко освещенную залу в тот момент, когда Колемин, обращаясь к сидевшим за длинным столом с рулеткой гостям, воскликнул: «Messieurs, faites voire jeu!». Все были так увлечены, что даже не заметили вошедших, и только обращенные к Колемину слова Маркова: «Позвольте вас остановить» — вывели из безоглядной напряженности этих людей, «знобимых — по выражению Пушкина — стяжанья лихорадкой» *. Все вскочили с мест, и большинство, побросав лежавшие перед ними деньги, бросилось бежать в переднюю, чтобы тщетно попытаться уйти. А между тем среди них было несколько лиц титулованных и с довольно видным общественным положением и даже дипломатический представитель одной из второстепенных держав. Во время составления полицейского протокола некоторые из них заявили, что состоят близкими знакомыми хозяина, но лишь двух из 14 человек Колемип мог назвать по имени и отчеству, а большую часть фамилий перепутал. Двое из гостей, очевидно, не сознавая, какую улику они дают против него, растерянно спросили Колемина, следует ли им платить за роскошный ужин а la fourchette *, накрытый в соседней комнате, а губернский предводитель дворянства одной из внутренних губерний стал уверять, что попал сюда по недоразумению, ошибившись квартирой, и отказывался взять лежавшую перед ним кучку несомненно ему принадлежавших полуимпериалов *. По составлении протокола гости отправились по домам и начался осмотр квартиры, причем, кроме бывшей в действии рулетки, было обнаружено еще восемь различной величины рулеток и найдены четыре приходо-расходные счетные книги, в которых рукою Колемина, с соблюдением всех правил бухгалтерии, отмечались операции его заведения. Во время этого осмотра, почти до 3 часов ночи, у парадных дверей много раз раздавались звонки новых посетителей, предупреждать которых швейцару было воспрещено. Только войдя в переднюю, они узнавали, в чем дело, и спешили сконфуженно отретироваться.

Все это, в четвертом часу ночи, лично сообщил мне Марков, привезший акт осмотра и копию постановления следователя о приступе к следствию и о привлечении Колемина в качестве обвиняемого в устройстве игорного дома. Успех превзошел наши ожидания… Но, просматривая протокол, я не нашел в нем фамилии Тебенькова, и на мой вопрос по этому поводу Марков сказал мне, что Тебеньков на этот раз отсутствовал по болезни, а роль крупье исполнял сам Колемин. Это обстоятельство заставило меня сильно встревожиться. Все признаки игорного дома были налицо, но дело в том, что Колемин находился на действительной военной службе, а по закону дела о преступлениях воинских чинов не подсудны суду гражданского ведомства и, следовательно, могут быть возбуждены прокурором окружного суда лишь в том случае, когда вместе с военными в качестве пособников или сообщников участвуют лица гражданские. На удостоверенное мне Путилиным постоянное пребывание у Колемина при игре, в качестве крупье (т. е. пособника), отставного офицера.

Тебенькова я и рассчитывал твердо, и вдруг его-то, как нарочно, и не оказалось! Таким образом, выходило, что я возбудил дело, окружному суду неподсудное, и, следовательно, превысил свою власть. Это было чревато разного рода жалобами и протестами со стороны не только обвиняемого, но и военных властей.

Я решился пойти навстречу опасности и утром послал в собственные руки военного министра, Дмитрия Алексеевича Милютина, письмо с подробным изложением всех обстоятельств привлечения Колемина. Результат был совершенно неожиданный. Случилось так, что Милютин в это же утро ехал с докладом к императору Александру II. Он доложил о существе упадавшего на Колемина обвинения и о крайней неблаговидности появления на скамье подсудимых гвардейского офицера, устроившего себе такой постыдный заработок. Государь приказал считать Колемина уволенным от службы с того дня, вечером которого у него был обнаружен игорный дом. Таким образом, сама собою восстановилась подсудность этого дела гражданскому суду, временно мною нарушенная.

По закону (ст. 990 Уложения о наказаниях) Колемин, в случае осуждения его за устройство игорного дома, подлежал штрафу до 3 тысяч рублей, но ввиду того, что по книгам его значился выигрыш в размере 49 500 рублей за одни лишь последние месяцы, до обнаружения его игорного дома, такое наказание, очевидно, было лишено и карательной и предупредительной силы. Он мог, подобно одному из героев Островского, сказать: «При нашем капитале это всегда возможно» и, обставив свою деятельность большими предосторожностями, продолжать ее впредь до нового штрафа. Эти 49 тысяч были приобретены, несомненно, преступным образом в заманчиво устроенном и роскошно обставленном притоне. Но вещи, приобретенные преступлением, согласно 512 статье полицейского устава возвращаются тем, у кого они взяты, а если хозяев не окажется, то вещи продаются и вырученная сумма поступает на улучшение мест заключения. Я решился применить эту статью к Колемину, «дабы и другим, на него глядючи, не повадно было так делать», и предложил наложить в этом размере арест на деньги Колемина, находившиеся на хранении в Волжско-Камском банке, с тем чтобы та сумма, которая не будет востребована проигравшимися у него лицами, была обращена в пользу колонии и приюта для малолетних преступников в окрестностях Петербурга. Судебный следователь и окружной суд согласились с таким моим взглядом, и арест был наложен.

Это произвело чрезвычайный переполох в кругу петербургских игроков и вызвало массу толков самого фантастического содержания. Стали рассказывать, что я завален просьбами от когда-либо и что-либо проигравших о возвращении им их денег и что я намерен привлечь к суду всех лиц, известных крупными карточными выигрышами, и в том числе нескольких видных и влиятельных членов английского клуба, носивших имена, громкие не в одной официальной области. Все это были нелепые и невежественные, с юридической точки зрения, измышления, но по делу Колемина действительно поступило два или три заявления о принадлежности подавшим их оставшихся в ночь на 15 марта на игорном столе денег. Нечего и говорить, что приятели и единомышленники Колемина были приведены моими «мероприятиями» в крайнее негодование, разделяемое и многими завсегдатаями тех клубов, где велась крупная игра. Как это часто бывает у нас, люди, весьма беззаботные по части своих гражданских и политических прав, едва дело коснулось одного из близких к ним по духу рыцарей легкой наживы, стали вопить чуть не о нарушении мною священной неприкосновенности домашнего очага.

В один прекрасный день ко мне в камеру пришел в сопровождении молодого человека видный сановник, очень причастный вместе с тем к литературе. Высказав мне свой взгляд на содержание игорного дома как на дело, совершенно домашнее и никого не касающееся, кроме посетителей, которые «ведь не маленькие и понимают, что делают», он просил меня заступиться за «бедного Колемина», с которым суд, наложивший арест на деньги, поступил возмутительно и по-грабительски, как не поступают с порядочными людьми. При этом он прибавил, что не обращается к министру юстиции только в уверенности, что я его пойму и сделаю так, чтобы суд отдал деньги назад. «Вы ошибаетесь, — сказал я, — или я вас не понимаю, так как не могу себе представить, чтобы человек, носящий ваше звание и притом выдающийся писатель, мог не сознавать преступности содержания игорного дома. А в суде помочь не могу: вы, очевидно, не знаете, что «возмутительный» арест на деньги наложен по моему предложению. Считать это законное распоряжение суда грабежом (не говоря уже о неуместности этого выражения) так же основательно, как и называть Колемина порядочным человеком, забывая, что слово «грабеж» скорее всего должно быть отнесено к нему». Приведенный сановником молодой человек, которого я считал за кого-либо из многочисленных родственников первого из них, в видимом смущении быстро встал со стула и густо покраснел. «Ах, помилуйте, что вы, что вы? — забормотал мой сановный посетитель, — это ему обидно. Позвольте вам представить его: это — Колемин». «Вы слишком поздно это делаете, — заметил я, — и приведя ко мне господина Колемина без предупреждения меня о том и без моего разрешения, вы повинны перед ним в том, что ему пришлось выслушать резкий о себе отзыв. Беседа наша кончена, и я вас, господа, не удерживаю». «Вы разбили карьеру молодого человека», — с пафосом сказал мне, уходя, глубоко обиженный сановник. «Игорную?» — ответил я ему вопросительно. Но он только махнул рукой, очевидно, убедившись в невозможности добиться правосудия.

Колемин был присужден окружным судом к 2 тысячам рублей штрафа, а с деньгами, арестованными у него, определено было поступить по 512 статье полицейского устава.

«Qui а bu — boira!» Колемин переселился во Францию, а затем в Испанию и там, по слухам, продолжал некоторое время свою деятельность в С.-Себастьяно.

ИВАН ДМИТРИЕВИЧ ПУТИЛИН [25]


Начальник петербургской сыскной полиции Иван Дмитриевич Путилин был одной из тех даровитых личностей, которых умел искусно выбирать и не менее искусно держать в руках старый петербургский градоначальник Ф. Ф. Трепов. Прошлая деятельность Путилина, до поступления его в состав сыскной полиции, была, чего он сам не скрывал, зачастую весьма рискованной в смысле законности и строгой морали; после ухода Трепова из градоначальников * отсутствие надлежащего надзора со стороны Путилина за действиями некоторых из подчиненных вызвало большие на него нарекания. Но в то время, о котором я говорю (1871–1875 гг.), Путилин не распускал ни себя, ни своих сотрудников и работал над своим любимым делом с несомненным желанием оказывать действительную помощь трудным задачам следственной части. Этому, конечно, способствовало в значительной степени и влияние таких людей, как, например, Сергей Филиппович Христианович, занимавший должность правителя канцелярии градоначальника. Отлично образованный, неподкупно честный, прекрасный юрист и большой знаток народного быта и литературы, близкий друг И. Ф. Горбунова, Христианович был по личному опыту знаком с условиями и приемами производства следствий. Его указания не могли пройти бесследно для Путилина. В качестве опытного пристава следственных дел Христианович призывался для совещания в комиссию по составлению Судебных уставов. Этим уставам служил он как правитель канцелярии градоначальника, действуя, при пересечении двух путей — административного усмотрения и судебной независимости — как добросовестный, чуткий и опытный стрелочник, устраняя искусной рукой, с тактом и достоинством, неизбежные разногласия, могшие перейти в резкие столкновения, вредные для роста и развития нашего молодого, нового суда. На службе этим же уставам, в качестве члена Петербургской судебной палаты, окончил он свою не шумную и не блестящую, но истинно полезную жизнь. Близкое знакомство с таким человеком и косвенная от него служебная зависимость не могли не удерживать Путилина в строгих рамках служебного долга и нравственного приличия.

По природе своей Путилин был чрезвычайно даровит и как бы создан для своей должности. Необыкновенно тонкое внимание и чрезвычайная наблюдательностью которой было какое-то особое чутье, заставлявшее его вглядываться в то, мимо чего все проходили безучастно, соединялись в нем со спокойной сдержанностью, большим юмором и своеобразным лукавым добродушием. Умное лицо, обрамленное длинными густыми бакенбардами, проницательные карие глаза, мягкие манеры и малороссийский выговор были характерными наружными признаками Путилина. Он умел отлично рассказывать и еще лучше вызывать других на разговор и писал недурно и складно, хотя место и степень его образования были, по выражению И. Ф. Горбунова, «покрыты мраком неизвестности». К этому присоединялась крайняя находчивость в затруднительных случаях, причем про него можно было сказать «qu’il connaissait son monde», как говорят французы. По делу о жестоком убийстве для ограбления купца Бояринова и служившего у него мальчика он разыскал по самым почти неуловимым признакам заподозренного им мещанина Богрова, который, казалось, доказал свое alibi (инобытность) и с самоуверенной усмешечкой согласился поехать с Путилиным к себе домой, откуда все было им уже тщательно припрятано. Сидя на извозчике и мирно беседуя, Путилин внезапно сказал: «А ведь мальчишка-то жив!» «Неужто жив?» — не отдавая себе отчета, воскликнул Богров, утверждавший, что никакого Бояринова знать не знает, — и сознался…

В Петербурге в первой половине семидесятых годов не было ни одного большого и сложного уголовного дела, в розыск по которому Путилин не вложил бы своего труда.

Мне пришлось наглядно ознакомиться С его удивительными способностями для исследования преступлений в январе 1873 года, когда в Александро-Невской лавре было обнаружено убийство иеромонаха Иллариона. Илларион жил в двух комнатах отведенной ему кельи монастыря, вел замкнутое существование и лишь изредка принимал у себя певчих и поил их чаем. Когда дверь его кельи, откуда он не выходил два дня, была открыта, то вошедшим представилось ужасное зрелище. Илларион лежал мертвый в огромной луже запекшейся крови, натекшей из множества ран, нанесенных ему ножом. Его руки и лицо носили следы борьбы и порезов, а длинная седая борода, за которую его, очевидно, хватал убийца, нанося свои удары, была почти вся вырвана, и спутанные, обрызганные кровью клочья ее валялись на полу в обеих комнатах. На столе стоял самовар и стакан с остатками недопитого чая. Из комода была похищена сумка с золотой монетой (отец Илларион плавал за границей на судах в качестве иеромонаха). Убийца искал деньги между бельем и тщательно его пересмотрел, но, дойдя до газетной бумаги, которой обыкновенно покрывается дно ящиков в комодах, ее не приподнял, а под ней-то и лежали процентные бумаги на большую сумму. На столе у входа стоял медный подсвечник, в виде довольно глубокой чашки с невысоким помещением для свечки посредине, причем от сгоревшей свечки остались одни следы, а сама чашка была почти на уровень с краями наполнена кровью, ровно застывшею без всяких следов брызг.

Судебные власти прибыли на место как раз в то время, когда в соборе совершалась торжественная панихида по Сперанском — в столетие со дня его рождения. На ней присутствовали государь и весь официальный Петербург. Покуда в соборе пели чудные слова заупокойных молитв, в двух шагах от него, в освещенной зимним солнцем келье, происходило вскрытие трупа несчастного старика. Состояние пищи в желудке дало возможность определить, что покойный был убит два дня назад вечером. По весьма вероятным предположениям, убийство было совершено кем-нибудь из послушников, которого старик пригласил пить чай. Но кто мог быть этот послушник, выяснить было невозможно, так как оказалось, что в монастыре временно проживали, без всякой прописки, послушники других монастырей, причем они уходили совсем из лавры, в которой проживал сам митрополит, не только никому не сказавшись, но даже, по большей части, проводили ночи в городе, перелезая в одном специально приспособленном месте через ограду святой обители.

Во время составления протокола осмотра трупа приехал Путилин. Следователь сообщил ему о затруднении найти обвиняемого. Он стал тихонько ходить по комнатам, посматривая туда и сюда, а затем, задумавшись, стал у окна, слегка барабаня пальцами по стеклу: «Я пошлю, — сказал он мне затем вполголоса, — агентов (он выговаривал ахентов) по пригородным железным дорогам. Убийца, вероятно, кутит где-нибудь в трактире, около станции». «Но как же они узнают убийцу?» — спросил я. «Он ранен в кисть правой руки», — убежденно сказал Путилин. — «Это почему?» — «Видите этот подсвечник? На нем очень много крови, и она натекла не брызгами, а ровной струей. Поэтому это не кровь убитого, да и натекла она после убийства. Ведь нельзя предположить, чтобы напавший резал старика со свечкой в руках: его руки были заняты — в одной был нож, а другою, как видно, он хватал старика за бороду». — «Ну, хорошо. Но почему же он ранен в правую руку?» — «А вот почему. Пожалуйте сюда к комоду. Видите: убийца тщательно перерыл все белье, отыскивая между ним спрятанные деньги. Вот, например, дюжина полотенец. Он внимательно переворачивал каждое, как перелистывают страницы книги, и видите — на каждом свернутом полотенце снизу — пятно крови. Это правая рука, а не левая: при перевертывании левой рукой пятна были бы сверху…»

Поздно вечером, в тот же день, мне дали знать, что убийца арестован в трактире на станции Любань. Он оказался раненым в ладонь правой руки и расплачивался золотом. Доставленный к следователю, он сознался в убийстве и был затем осужден присяжными заседателями, но до отправления в Сибирь сошел с ума. Ему, несчастному, в неистовом бреду все казалось, что к нему лезет о. Илларион, угрожая и проклиная…

Путилин был очень возбужден и горд успехом своей находчивости. У судебного следователя, в моем присутствии, пустился он с увлечением в рассказы о своем прошлом. Вот что, приблизительно, как записано в моем дневнике, он нам рассказал тогда. «Настоящее дело заурядное, да теперь хороших дел и не бывает; так все — дрянцо какое-то. И преступники настоящие перевелись — ничего нет лестного их ловить. Убьет и сейчас же сознается. Да и воров настоящих нет. Прежде, бывало, за вором следишь, да за жизнь свою опасаешься: он хоть только и вор, а потачки не даст! Прежде вор был видный во всех статьях, а теперь что? — жалкий, плюгавый! Ваш суд его осудит, и он отсидит свое, — ну, затем вышлют его на родину, а он опять возвращается. Они ведь себя сами «Спиридонами-поворотами» называют. Мои агенты на железной дороге его узнают, задержат, да и приведут ко мне: голодный, холодный, весь трясется, — посмотреть не на что. Говоришь ему: «Ты ведь, братец, вор». — «Что ж, Иван Дмитриевич, греха нечего таить — вор». — «Так тебя следует выслать». — «Помилуйте, Иван Дмитриевич!» — «Ну, какой ты вор?! Вор должен быть из себя видный, рослый, одет по-почтенному, а ты? Ну, посмотри на себя в зеркало — ну, какой ты вор? Так, мразь одна». — «Что ж, Иван Дмитриевич, бог счастья не дает. Уж не высылайте, сделайте божескую милость, позвольте покормиться». — «Ну, хорошо, неделю погуляй, покормись, а через неделю, коли не попадешься до тех пор, вышлю: тебе здесь действовать никак невозможно…» То ли дело было прежде, в сороковых да пятидесятых годах. Тогда над Апраксиным рынком был частный пристав Шерстобитов — человек известный, ума необыкновенного. Сидит бывало в штофном халате, на гитаре играет романсы, а канарейка в клетке так и заливается. Я же был у него помощником, и каких мы с ним дел не делали, даже вспомнить весело! Раз зовет он меня к себе, да и говорит: «Иван Дмитриевич, нам с тобою должно быть Сибири не миновать!» — «Зачем, — говорю, — Сибирь?» — «А затем, — говорит, — что у французского посла, герцога Монтебелло, сервиз серебряный пропал, и государь император Николай Павлович приказал обер-полицеймейстеру Галахову, чтобы был сервиз найден. А Галахов мне да тебе велел найти во что бы то ни стало, а то, говорит, я вас обоих упеку, куда Макар телят не гонял». — «Что ж, — говорю, — Макаром загодя стращать, попробуем, может и найдем». Перебрали мы всех воров — нет, никто не крал! Они и промеж себя целый сыск произвели получше нашего. Говорят: «Иван Дмитриевич, ведь мы знаем, какое это дело, но вот образ со стены готовы снять — не крали этого сервиза!» Что ты будешь делать? Побились мы с Шерстобитовым, побились, собрали денег* сложились да и заказали у Сазикова новый сервиз по тем образцам и рисункам, что у французов остались. Когда сервиз был готов, его сейчас в пожарную команду, сервиз-то… — чтобы его там губами ободрали: пусть имеет вид, как бы был в употреблении. Представили мы сервиз французам и ждем себе награды. Только вдруг зовет меня Шерстобитов: «Ну, — говорит, — Иван Дмитриевич, теперь уж в Сибирь всенепременно». — «Как, — говорю, — за что?» — «А за то, что звал меня сегодня Галахов и ногами топал и скверными словами ругался: «Вы, — говорит, — с Путилиным плуты, ну и плутуйте, а меня не подводите. Вчера на бале во дворце государь спрашивает Монтебелло: «Довольны ли вы моей полицией?» — «Очень, — отвечает, — ваше величество, доволен: полиция эта беспримерная. Утром она доставила мне найденный ею украденный у меня сервиз, а накануне поздно вечером камердинер мой сознался, что этот же самый сервиз заложил одному иностранцу, который этим негласно промышляет, и расписку его мне представил, так что у меня теперь будет два сервиза». Вот тебе, Иван Дмитриевич, и Сибирь!»— «Ну, — говорю, — зачем Сибирь, а только дело скверное». Поиграл он на гитаре, послушали мы оба канарейку да и решили действовать. Послали узнать, что делает посол. Оказывается, уезжает с наследником-цесаревичем на охоту. Сейчас же к купцу знакомому в Апраксин, который ливреи шил на посольство и всю ихнюю челядь знал. «Ты, мил-человек, когда именинник?» — «Через полгода». — «А можешь ты именины справить через два дня и всю прислугу из французского посольства пригласить, а угощенье будет от нас?» Ну, известно, свои люди, согласился. И такой-то мы у него бал задали, что небу жарко стало. Под утро всех развозить пришлось по домам: французы-то совсем очумели, к себе домой-то попасть никак не могут, только мычат. Вы только, господа, пожалуйста, не подумайте, что в вине был дурман или другое какое снадобье. Нет, вино было настоящее, а только французы слабый народ: крепкое-то на них и действует. Ну-с, а часа в три ночи пришел Яша-вор. Вот человек-то был! Душа! Сердце золотое, незлобивый, услужливый, а уж насчет ловкости, так я другого такого не видывал. В остроге сидел бессменно, а от нас доверием пользовался в полной мере. Не теперешним ворам чета был. Царство ему небесное! Пришел и мешок принес: вот, говорит, извольте сосчитать, кажись, все. Стали мы с Шерстобитовым считать: две ложки с вензелями лишних. «Это, — говорим, — зачем же, Яша? Зачем ты лишнее брал?» — «Не утерпел», — говорит… На другой день поехал Шерстобитов к Галахову и говорит: «Помилуйте, ваше высокопревосходительство — никаких двух сервизов и не бывало. Как был один, так и есть, а французы народ ведь легкомысленный, им верить никак невозможно». А на следующий день затем вернулся и посол с охоты. Видит — сервиз один, а прислуга вся с перепою зеленая да вместо дверей в косяк головой тычется. Он махнул рукой да об этом деле и замолк».

«Иван Дмитриевич, — сказал я, выслушав этот рассказ, — а не находите вы, что о таких похождениях, может быть, было бы удобнее умалчивать? Иной ведь может подумать, что вы и до сих пор действуете по-шерстобитовски…» — «Э-э-эх! Не те теперь времена, и не такое мое положение, — отвечал он. — Знаю я, что похождения мои с Шерстобитовым не совсем-то удобны, да ведь давность прошла и не одна, а, пожалуй, целых три. Ведь и Яши-то вора — царство ему небесное! — лет двадцать как в живых уж нет» *.


ИЗ ПРОКУРОРСКОЙ ПРАКТИКИ *


В бытность мою прокурором окружного суда в Петербурге мне приходилось иногда выходить из формальных рамок своей деятельности и в одних случаях не торопиться с возбуждением уголовного преследования, а в других, наоборот, предупреждать о возможности такого преследования, чтобы сделать его впоследствии в сущности ненужным. В первых случаях жалобщику надо было дать время одуматься и допустить заговорить в себе добрым и примирительным чувствам; во вторых — устранить, без судебного разбирательства, причину самой жалобы.

Вот два из памятных мне случаев.

В первой половине семидесятых годов в мой прокурорский кабинет пришел офицер, в армейской форме, с Георгиевским крестом в петлице. Лицо его было мрачно и решительно, глаза желчно смотрели куда-то вдаль. «Я сын тайного советника N. N., вам, вероятно, известного, — поручик войск, расположенных в Туркестанском военном округе. Я был ребенком, когда умерла моя мать, оставившая мне весьма хорошее состояние в недвижимости и назначившая опекуном моего отца. Во время пребывания моего в кадетском корпусе и затем, пользуясь моей службой в отдаленном крае, мой отец продал значительную часть моего имения, будто бы для его округления, и присвоил себе все, что было выручено в виде доходов и покупной платы. Когда я временно вернулся из Средней Азии, он отказался дать мне какие-либо объяснения о моем имущественном положении, и я вынужден был предъявить против него иск в порядке исполнительного производства об истребовании отчета. Суд уважил мои требования, но на предъявление отцу моему постановления суда он отозвался, что никаких моих денег у него нет и не было и что вознаграждать меня он не намерен. Это было официально удостоверено, и я заявил, что дела так не оставлю. Вслед затем меня потребовал к себе товарищ шефа жандармов, подвел к карте России и, показав на ней город Колу Архангельской губернии, посоветовал мне иметь в виду, что если я не прекращу своих претензий к моему почтенному родителю, то я могу близко ознакомиться с этим городом, т. е. быть сосланным административно. Но он меня не запугал, и я приношу вам жалобу, прося о привлечении моего отца к уголовной ответственности за растрату и присвоение по званию опекуна». С этими словами он мне подал и самую жалобу, написанную лицом, очевидно, сведущим в уголовных делах.

Я, действительно, знал, или вернее встречал, отца этого офицера. Он был большим любителем искусства и даже, кажется, участвовал в одном из учреждений, предназначенных «насаждать и упрочивать» одну из отраслей искусства. Я видел его в шестидесятых годах раза два, сколько мне помнится, у поэта Майкова. Это был высокий, подвижной и словоохотливый старик.

«Хорошо, — сказал я моему посетителю, — я предложу следователю о производстве следствия». — «Не следует ли арестовать обвиняемого? — сказал тот с недоброй улыбкой. — Я имею сведения, что он покупает золото в большом количестве: вероятно, думает бежать за границу. Позвольте узнать, когда вы дадите предложение следователю: нельзя ли сегодня же?» — «Нет, ранее недели я этого предложения не дам». — «Но почему же? Дело ясно, и жалоба потерпевшего для вас и следователя по 303 и 307 статьям Устава уголовного судопроизводства обязательна», — сказал он, волнуясь и густо краснея. «Вы недурно знаете Судебные уставы, но не обратили внимания на то, что обязательного срока на возбуждение преследования не существует. Это и понятно, так как прокурор и следователь нередко должны иметь возможность убедиться, путем дознания, в наличности состава преступления». — «Да! — воскликнул он, — но виновный убежит за границу, покуда вы будете собираться дать следователю предложение!» — «Об этом не беспокойтесь: ввиду вашей жалобы будет сделано сношение с градоначальником о приостановлении выдачи ему заграничного паспорта в течение нескольких дней». — «Так не раньше, как через неделю?» — резко сказал мне молодой человек и, круто повернувшись, направился к выходу.

«Позвольте вас остановить и попросить присесть, — сказал я. — Могу ли я вас спросить, чем вы существуете, несмотря на присвоение вашим отцом вашего имущества?»— «Жалованьем». — «И вам хватает на жизнь?» — «Да! У меня потребности скромные». — «Так что, в сущности, вы в присвоенных вашим отцом деньгах не нуждаетесь?»— «Нет, но он не имел права! Я не могу позволить!»— «Ясно ли вы представляете себе картину будущего суда над вашим отцом? Старика придется посадить под стражу: вы даже сами этого требуете. Он будет сидеть перед публикой, жадной до зрелища, на скамье подсудимых между двумя жандармами. Вам придется давать против него показания, придется отвечать на перекрестном допросе, причем, конечно, защитник вас не пощадит и поставит не раз в неловкое положение своими вопросами и речами. Затем отец ваш может быть лишен прав состояния и сослан в Сибирь. Вы сделаетесь, в качестве гражданского истца, обладателем всей присвоенной суммы и притом, быть может, за год или за два до смерти старого отца, после которой, вы, вероятно, и так получите все состояние этого «скупого рыцаря». — «Я это знаю, — раздражительно сказал мой собеседник, — и на все это готов, но я не могу ему позволить нарушать мои права. Я обдумал, что делаю, и это исключительно мое дело». — «Через неделю ваше желание будет исполнено, и затем вы, вероятно, получите возможность выйти из рамок ваших скромных потребностей и повести жизнь на широкую ногу, и — простите меня — вот что может случиться: в веселой компании друзей и, быть может, женщин, увивающихся около богатых молодых людей, вы будете ужинать или обедать в модном ресторане и пить шампанское, а на улице поднимется метель и станет выть за окнами и засыпать их снегом. И вдруг вам придет мысль: «А мой-то старик теперь где-нибудь в Якутской губернии, среди постоянных вьюг, и холода, и безлюдья, одинокий, немощный, больной, и его туда отправил я — его сын»… Не завидую вам в эти минуты, а поправить сделанное уже будет невозможно, как невозможно будет даже и мне отменить свое распоряжение о производстве следствия, так как этого рода дела примирением не кончаются. Вот почему я, не считая какое-либо дознание по этому делу необходимым, все-таки воспользуюсь своим правом и начну следствие не сейчас, а дав вам время подумать еще раз о том, что вы предпринимаете. Но если ровно через неделю, в этот самый день и час, у меня не будет никакого с вашей стороны заявления, я предложу следователю начать следствие и взять вашего отца под стражу…» — «Мне нечего обдумывать», — сказал офицер, недовольно пожав плечами, и ушел.

Прошла неделя, настал тот же самый день (кажется, среда), и приблизился тот же самый час. О жалобщике не было ни слуху, ни духу. Я уже вынул из ящика стола его прошение с тем, чтобы через несколько минут написать на нем мою резолюцию о предложении следователю приступить к следствию, как вдруг молодой человек явился. Подойдя к столу с тем же суровым видом, как и прежде, он, не смотря на меня и скосив глаза в сторону, сказал: «Я пришел просить вас оставить мою жалобу на отца без последствий». — «Он вас удовлетворил?» — «Нет, я его не видел, но не хочу его преследовать». — «Слушаю. Ваше желание будет исполнено». И я стал писать на полях жалобы: «Оставить без последствий ввиду словесного заявления потерпевшего». Но он не отходил от стола и на мой недоумевающий взгляд ответил просьбой отдать ему назад самую жалобу. «Зачем она вам? С моей пометкой она все равно недействительна…» — «Мне, — сказал он глухим голосом, опустив голову и опять густо краснея, — мне стыдно».

Я молча подал ему бумагу. Он скомкал ее, сунул в карман и быстро пошел из кабинета. Но, взойдя на лесенку (кабинет прокурора был ниже уровня соседних комнат, и в него вели две двери с несколькими ступеньками), он нерешительно взялся за ручку двери, приотворил последнюю и запер, а затем, потупясь, сказал мне тем же глухим голосом: «Господин прокурор, я вам должен сказать… я вам очень благодарен: вы мне помогли остаться порядочным человеком!» И, сильно хлопнув дверью, он исчез.

По некоторым специальным делам, преимущественно об оскорблении женской чести и целомудрия, мне не раз приходилось встречаться с экспертом, весьма сведущим врачом. Это был изящный молодой человек, всегда элегантно одетый и, очевидно, придававший значение, как и все почти акушеры и гинекологи, которых я знал, своей внешности. У него были холеные руки, он всегда был красиво причесан, и от него слегка пахло тонкими духами.

Однажды, в первой половине семидесятых годов, курьер мне доложил в моей камере, что приходил этот эксперт и настойчиво желал меня видеть. «Они очень расстроены, — прибавил курьер, — и даже как будто не в себе. Обещали прийти опять». И действительно, через четверть часа он явился. Но боже! в каком виде: растрепанный, с взъерошенною бородкою и торчащими вверх и вниз усами, в небрежно повязанном галстуке, в косо сидящем сюртуке вследствие того, что он был застегнут на не соответствующие петлям пуговицы. Сюртук его был в пуху, холеные ногти с траурной каймой. Он был бледен и дышал тяжело, глаза его блуждали, и руки нервно дрожали. «Что с вами? — воскликнул я невольно, — что случилось?» Он бессильно опустился в кресло и сказал: «Ах, я так расстроен! Со мной случилось ужасное несчастье: я стал жертвою негодяев и пришел к вам искать помощи и защиты. Вот в чем дело…» И он, вздыхая и делая длинные паузы от волнения, продолжал: «Я хотел купить билет внутреннего займа и для этого зашел третьего дня в меняльную лавку вблизи Гостиного двора. Приказчик подал мне несколько билетов, и я, выбрав наудачу один, спросил, не вышел ли он, однако, в тираж, на что приказчик отвечал отрицательно. Но я продолжал выражать сомнение, и тогда хозяин лавки, находившийся на другом ее конце, сказал мне с неудовольствием: «Мы не продаем вышедших в тираж билетов, а если вы, господин, сомневаетесь, то не лучше ли вам пойти в другую лавку? А впрочем, — сказал он, обращаясь к приказчику, — подай им тиражные таблицы: пусть сами удостоверятся». Я стал просматривать таблицы и, к изумлению моему, увидел, что находившийся у меня в руках билет, плата за который уже лежала на прилавке, но еще не была взята хозяином, выиграл 75 тысяч. «Вот вы говорите, — сказал я, — что проверяете таблицу, а между тем…» — «Ах, господин, — перебил меня хозяин лавки, — возьмите вы ваши деньги и пойдите в другую лавку: право, вы только на сердце наводите!» — «Да нет, — сказал я, подавая ему билет и тиражную таблицу, — посмотрите сами: мой билет ведь выиграл 75 тысяч». Хозяин лавки вперил широко раскрытые глаза в поданное ему, потом вдруг побледнел, всплеснул руками и, закрыв ими лицо, стал бормотать: «Господи, господи! Наваждение, наваждение». Когда он немного успокоился, я сказал ему, что не хочу пользоваться его несчастием и не возьму этого билета, но надеюсь, что он поймет, что я имею право на вознаграждение и желаю об этом ныне же условиться. «Как же-с, как же-с! — засуетился он, — мы это вполне понимаем, и вы от нас в обиде не останетесь, Только сейчас это никак невозможно: я очень расстроен, совсем даже сообразить ничего не могу; вы уж пожалуйте завтра утречком: тогда обо всем и переговорим». И он запер билет в конторку, а мне выдал другой, на этот раз уже тщательно проверив таблицу. Это было вечером, а вчера я два раза заходил в лавку, но все не заставал в ней хозяина и нашел его лишь в третий раз уже перед обедом. Когда я сказал, что пришел по поводу билета, он взглянул на меня вопросительно, а потом, как будто что-то припомнив, сказал: «Ах, да-с! Как же-с! У нас приготовлено. Вот-с», — и подал мне конверт. В нем было триста рублей. Вся кровь бросилась мне в голову от этой наглости. «Как! триста рублей? За семьдесят пять тысяч?! Да ведь мне следует половина!» — «На каком основании? — дерзко спросил меняла. — Разве я эти деньги обронил, а вы их нашли?» Я бросил этот пакет ему чуть не в лицо и громко крикнул ему, что это — подлость. Но он спокойно подобрал выпавшие из пакета бумажки и сказал мне: «Ругаться вы не имеете права, да и требовать от меня ничего не можете, а не хотите брать эти деньги, так вам же хуже. И о каком билете вы говорите, я не знаю, а в книгах у нас записана вам продажа билета, и вы его получили». Я вышел от него взбешенный и им и своею поспешностью: черт меня дернул отдавать ему выигрышный билет! Ведь они номеров не записывают, да и не знали бы, что билет выиграл 75 тысяч, так как уже проморгали его в таблице. Но я хотел поступить с этими скотами как благородный человек, и вот результат! Ведь это мошенничество! Дневной грабеж! Ведь раз я выбрал этот билет и отдал за него деньги — он мой! Не так ли? Ведь меня ограбили! Я так этим возмущен, что не спал всю ночь. Я зашел туда вечером опять и сказал, что я обращусь к прокурору, но это не подействовало. Я думаю, что этих мошенников приведет в рассудок лишь ваше распоряжение о производстве следствия, и они увидят, что с ними не шутят». И глаза его остановились на мне чуть не с мольбою. Из-за изящного врача и ученого вдруг выглянул, быть может, неожиданно для него самого, человек, в котором проснулись алчные инстинкты, как в прирученном звере, лизнувшем крови, т. е. в данном случае денег.

«Я не могу начать никакого следствия, — сказал я, — сделка не была окончена, да и во всяком случае недействительна, так как хозяин действовал в заблуждении, воспользоваться которым вы же сами, в первом порыве, считали невозможным. Конечно, он мог бы вам предложить гораздо большее вознаграждение и поступил с вами, предлагая триста рублей, довольно некрасиво, но преступления здесь нет, и, пожалуй, если бы вы утаили от него ваше открытие и воспользовались билетом, он имел бы большее, чем вы, основание обращаться к уголовному суду». — «Неужели все потеряно? — сокрушенно говорил мой посетитель, — неужели нельзя мне помочь?» Он был просто жалок, и становилось очевидным, что он провел тяжкий день и еще более тяжкую бессонную ночь в состоянии отчаяния от пролетевших мимо его кармана семидесяти пяти или, во всяком случае, многих тысяч. А между тем это был человек молодой, полный энергии и не только не нуждавшийся, но имевший прекрасную практику.

Вскоре после того, как он ушел от меня колеблющейся походкой, растерянный и печальный, мне доложили, что пришел владелец меняльной лавки и просит его принять. Типический скопец, уже немолодой, объяснил мне, что просит сообщить ему, справедлива ли угроза «господина доктора» о возбуждении им против него обвинения в мошенничестве и можно ли такое дело прекратить миром, Я сказал ему, что упомянутое им лицо действительно было у меня, но в сообщенных им данных я не вижу признаков преступления, а по вопросу о том, достаточно ли вознагражден он за свой поступок, не считаю нужным высказываться. «Да ведь помилуйте, господин прокурор, — заметил скопец своим бабьим голосом, — ведь господин доктор все о благородстве своем говорили, так ведь это самое благородство оценивать на деньги никак невозможно. Впрочем, если вы изволите сказать, что предложено было мало, так я готов сотенки две накинуть для их… благородства за то, что они мой выигрыш себе не присвоили. Прикажите накинуть?» Я ответил, что это до меня не касается, и больше не встречал в жизни ни того, ни другого.

ТЕМНОЕ ДЕЛО *


Перейдя в Петербург из Казани, в начале семи* десятых годов, я нашел в производстве у следователя одно из тех мрачных дел, про которые можно сказать словами знаменитого Tardieu: с’est ici que Гоп desespere de l’humanite К В Петербурге жило семейство чиновника К., состоявшее из родителей, двух дочерей, замечательных красавиц, и забулдыги — брата. Старшая дочь была замужем тоже за чиновником, но не жила с ним. Семейство познакомилось с богатым банкиром, который среди петербургских развратников слыл за особого любителя и ценителя молодых девушек, сохранивших внешние признаки девства, за право нарушения которых старый и безобразный торговец деньгами платил большие суммы. Почтенная семья решила представить ему старшую дочь в качестве девственницы и, по-видимому, получила кое-что авансом. Но кем-то предупрежденный о готовившемся обмане, банкир потребовал точного исполнения условленного, грозя какими-то имевшимися у него компрометирующими родителей подложной девственницы документами. Тогда вся семья, за исключением младшей дочери Надежды, решилась принести ее в жертву современному Минотавру, причем старшая сестра ее играла самую активную роль и была посредницей в переговорах, выговорив себе за это часть из общего вознаграждения. Но несчастная Надежда К., которой только что минуло 19 лет, приходила в ужас от той роли, на которую ее обрекала развращенная семья. Кроме того, она была влюблена, хотя без доказательств взаимности, в красавца-офицера лейб-гвардии Казачьего полка. Понадобились просьбы, слезы, настояния и всякого рода психическое принуждение и давление, чтобы побудить ее, наконец, согласиться отдаться в опытные и жадные объятия старой обезьяны. Для этого назначен был и день, в который сестра должна была приехать с нею к банкиру и затем, после роскошного ужина, оставить их вдвоем.

Но произошло нечто неожиданное.

Накануне своего жертвоприношения Надежда К. написала письмо любимому человеку в казармы, в котором просила приехать отобедать с нею в одном из загородных ресторанов. Около 5 часов дня она явилась в этот ресторан, взяла отдельный кабинет, заказала обед на двоих и приказала заморозить бутылку шампанского. Но ожидаемый сотрапезник не приехал. Прождав его до 9 часов вечера, не дотрагиваясь до обеда, но выпив несколько бокалов шампанского, Надежда К. уехала. Около 11 часов вечера она явилась в казачьи гвардейские казармы, где пожелала видеть своего знакомого. Его, однако, не было дома, и она, весело поболтав с тремя его товарищами, удалилась, сказав, что отправляется домой. На этом след ее потерялся. В 6 часов утра (дело было летом) какая-то дама, растрепанная и шатавшаяся, наняла на Знаменской площади извозчика и, подъехав к дому, где жило семейство К., дала извозчику полуимпериал, а на выраженное им недоумение махнула рукой и вошла в подъезд. Это была Надежда К. Она быстро прошла через комнату спавшего брата, потревожив его своим появлением и тем, что чего-то искала в столе, ничего не ответив на его вопрос. Через несколько минут в ее комнате раздался выстрел. Пуля прошла снизу вверх, не задев сердца, но произведя жестокое повреждение спинного мозга, выразившееся в быстром нарастании паралича верхних конечностей и языка. Понесшая убыток благородная семья («а счастье было так возможно, так близко!») не дала, однако, знать полиции, а пригласила находившегося в близких отношениях со старшею сестрою доктора медицины, преподававшего студентам Медико-хирургической академии и известного некоторыми научными работами. Он подавал первую помощь несчастной девушке, покуда она еще обладала речью, но когда, через несколько часов, она уже не могла владеть ни руками, ни языком, было дано знать полицейскому врачу, который нашел Надежду К. в ужасном положении. Она не могла говорить и двигать руками, лицо ее выражало жесточайшее страдание, а когда врач, осматривая рану, обратил внимание на ее половые органы, то нашел, что они находятся в таком состоянии воспаления и даже омертвения, которое свидетельствует о том, что она сделалась жертвою, вероятно, нескольких человек, лишивших ее невинности и обладавших ею последовательно много раз. Никаких знаков насилия, однако, на ее теле найдено не было. Несчастная прострадала несколько дней, на расспросы полиции и следователя отвечала лишь слезами и стонами и, наконец, умерла от своей раны и от явлений острой уремии как последствия местного повреждения.

К следствию была привлечена старшая сестра, взятая на поруки упомянутым выше профессором, но, несмотря на все усилия следователя и сыскной полиции, открыть виновников совершенного над Надеждой К. злодеяния и вообще разъяснить эту драму не удалось. Существовал ряд предположений, розыски направлялись то в ту, то в другую сторону, но это не приводило ни к чему, и все обрывалось на роковом и вынужденном молчании покойной.

В начале октября того года, когда все это случилось, ко мне в камеру пришел поручитель за старшую дочь и с большим сознанием собственного достоинства сказал, что желает отказаться от поручительства за нее, так как разошелся и не хочет более иметь с нею ничего общего. Я сказал ему, что он может подать об отказе от поручительства заявление мне или следователю, но, воспользовавшись его пребыванием у меня, завел с ним разговор.

о существе этого дела. Он согласился со мною, что оно ужасно, и когда я сказал ему, в каких направлениях шли розыски, он заявил мне, что это все ложные пути, и, если бы покойная могла теперь говорить, она бы рассказала другое, «и весьма неожиданное», прибавил он, лукаво усмехаясь. «Но ведь вы были при ней, когда она еще говорила, конечно, расспрашивали ее, и, без сомнения, она вам сказала все, как другу семьи. Вы могли бы поэтому нас вывести из лабиринта, дать нам руководящую нить., ведь вы тоже возмущаетесь этим мрачным делом и не можете не жалеть несчастную девушку». — «Ну, само собою разумеется, — ответил он совершенно спокойно, — она мне все рассказала, и жаль мне ее и возмущаюсь я, а все-таки помогать вам не хочу. Ее не воротишь, а мне это невыгодно и неудобно. Впрочем, если вы дадите честное слово, — и он оглянулся на двери кабинета, — что не только не передадите никому того, что я вам скажу, но ни в каком случае и никаким способом этим не воспользуетесь, то я вам, как знакомому, для удовлетворения вашего любопытства, по дружбе, пожалуй, кое-что расскажу». — «Милостивый государь, я с вами говорю, как прокурор, а не по дружбе, которой между нами существовать не может, тем более, что я не имею чести быть с вами знакомым и вижу вас в первый раз». — «Ну вот, вы уж и сердитесь! Если так, то я вам, господин прокурор, заявляю, что я ничего по этому делу не знаю». — «Даже и того, что старшая сестра погибшей заявила, что подделка ее невинности для господина банкира должна была совершиться при вашем техническом содействии?» — «Нет, знаю!» — «Но разве это возможно?!» — «Почему же нет? Для этого есть разные способы, между прочим, некоторые вяжущие средства». — «Я не в этом смысле говорю о невозможности. Но разве мыслимо, чтобы врач, профессор, руководитель молодежи служил своими знаниями такому презренному предприятию. Ведь это безнравственно!» — «Э-э-эх, господин прокурор, зачем вы такие страшные слова употребляете: нравственно, безнравственно. Нравственность-то ведь понятие гуттаперчевое, растяжимое. Есть более реальные вещи: возможность, целесообразность, о них только и стоит говорить. Так то-с!» — и он с напускным добродушием протянул мне руку, а когда я ее не принял, то с насмешливым удивлением пожал плечами и неторопливой походкой пошел из кабинета.

Дело было прекращено судебной палатой.

СУДЕБНЫЕ СЛЕДОВАТЕЛИ *


Мысленное обращение к моей более чем сорокалетней судебной службе (с 17 апреля 1866 г.) вызывает передо мной длинный ряд образов. В памяти проходят личности судебных следователей, товарищей прокурора, судей, защитников, свидетелей, сведущих людей и различного ранга администраторов.

«Ihr naht euch wieder, schwankende Gestalten», — мог бы сказать и я… Обращусь сначала к судебным следователям

Перед самым введением судебной реформы в Казанской губернии я был назначен прокурором Самарского окружного суда и, не успев еще выехать из Петербурга, был переведен в Казань на ту же должность с возложением на меня обязанностей и губернского прокурора впредь до закрытия судебных мест старого устройства. Работы было очень много, но делалась она с любовью и большим увлечением. Некоторые из лиц казанского общества говорили мне впоследствии о том удивлении, с которым они замечали, проезжая далеко за полночь по пустынной Воскресенской улице, свет в окнах официального прокурорского кабинета в нижнем этаже окружного суда, где я работал почти безвыходно. Им было неведомо и непонятно то восторженное настроение, с которым молодые судебные деятели приступали к святому делу реформы, когда интересовала каждая мелочь, когда волна солидарного одушевления делала всякую работу приятной и когда поэтому, говоря словами поэта, «каждый гвоздик вбивался с любовью»

Одной из важных забот по введению реформы было образование нового состава судебных следователей из тех, которых мы нашли на местах действующими по Наказу 1860 года.

Этот Наказ составил, несомненно, огромный шаг вперед против архаических порядков производства следствия по II части XV тома Свода законов, порядков, пропитанных насквозь бесцельной и отяготительной канцелярской формалистикой и отражавших на себе, в существенных частях, систему предустановленных доказательств. Следователи старого времени, т. е. полицейские чины, производившие предварительное исследование, не могли не быть связаны — даже и при доброй воле и желании вести дело вне всяких посторонних соображений — представлением о том, что их работа будет обсуждаться келейно, по докладу секретарей в целом ряде судебных инстанций, восходя в них по апелляции и на ревизию, причем косвенным уликам, играющим такую важную роль в каждом уголовном деле, будет уделено самое малое внимание, оценка же свидетельских показаний будет произведена на основании правил о совершенных и несовершенных доказательствах. А правила эти требовали признания негодными показаний «иностранцев, поведение коих неизвестно», людей, «тайно портивших межевые знаки», и людей, признанных по суду «явными прелюбодеями». Эти следователи знали, что их подчас очень трудная работа в конце концов приведет в большинстве случаев к явному уклонению от правосудного решения в форме оставления в подозрении, которое, несмотря на вопиющую иногда обстановку преступления и красноречие совокупности улик, может быть обращено в обвинительный приговор лишь при наличности собственного признания обвиняемого, считаемого, по выражению закона, «лучшим доказательством всего света». Это «лучшее доказательство» служило не раз большим соблазном для производивших следствия и толкало их на различные злоупотребления, о которых я подробно говорил в описании жизни и деятельности знаменитого московского губернского прокурора Д. А. Ровинского.

Наказ судебным следователям 1860 года имел большие достоинства. Он создавал новую должность, не связанную органически с полицией (в столицах следователи назывались приставами следственных дел), и освобождал деятельность лиц, занимавших эту должность, от ряда стеснительных формальностей, отнимавших массу, времени не только без пользы, но и со вредом для дела и для лишаемого свободы обвиняемого. Но если Наказ составлял шаг вперед, то суд по-прежнему стоял на месте, и в этом их несоответствии состоял главный недостаток отправления уголовного правосудия, требовавший не паллиативных, а радикальных мер, нашедших себе затем выражение на страницах Судебных уставов. Это особенно ясно сознавали молодые приставы следственных дел, к которым в Петербурге принадлежали многие из будущих видных деятелей обновленного суда, как, например, С. Ф. Христианович, П. Я. Александров, А. Н. Турчанинов и др. Они деятельно готовились к восприятию на практике новых судебных порядков, и в их среде образовался кружок, послуживший зерном будущего юридического общества. Здесь изучались приемы западноевропейского гласного и устного процесса, свободного от предустановленных доказательств и направленного к созданию решения, основанного на внутреннем убеждении совести. Здесь, между прочим, был подробно пересмотрен и освещен громкий процесс жены инспектора студентов киевского университета Дудниковой, обвиняемой в убийстве мужа, и решен на основании косвенных улик иначе, чем это было сделано отживавшим свой век уголовным судом. В провинции, однако, старая закваска была еще довольно сильна, и поэтому введению судебной реформы должна была предшествовать тщательная проверка сил, способностей и приемов наличных судебных следователей.

Для этого требовалась тщательная ревизия, о результатах которой прокурор судебной палаты должен был представить доклад министру юстиции. Производство ревизий по отдельным уездам и участкам следователей в Казанской губернии прокурор палаты возложил на меня и некоторых из моих товарищей. Мне пришлось побывать в течение сентября и октября 1870 года в Козьмодемьянском, Свияжском, Лаишевском, Чистопольском и Мамадышском уездах.

В общем следователи переходной формации оказались людьми добросовестными, знающими и трудолюбивыми. Пришлось признать неподходящими лишь двух, опустившихся под влиянием жизни в глухом городке и засосанных провинциальной тиной. Ознакомление с делами их производства напоминало мне то место из «Тюрьмы и ссылки» Герцена, в котором он описывает заголовки дел, найденных им в губернаторской канцелярии и в губернском правлении в Вятке, между которыми оказались «дело о потере, неизвестно куда, дома волостного правления и об изгрызении плана оного мышами», «дело о потере двадцати двух казенных оброчных статей (около пятнадцати верст)» и «дело о перечислении крестьянского мальчика Василия в женский пол». Так, у одного из обревизованных мной судебных следователей я нашел дела: «о чародействах крестьянина Андреева» и «о прелюбодеянии крестьянина Федорова с трехмесячной телицей», а у другого дела: «о произнесении похвальных слов», «об отнятии кафтана», «о происшествии, заключающемся из преждевременных родов», «о намерении крестьянина Сарафутдинова зарезать жену», «о сомнительном причинении смерти» и «о крестьянине Василии Шалине, обвиняемом в нанесении волостному старшине кулаками буйства на лице». У одного из ревизуемых следователей нашлось среди множества запущенных производств дело о драке крестьянина Н. с мещанином М. «Что же тут? — спросил я его. — Смерть? Увечье? Раны?» Он посмотрел на меня растерянным взглядом и затем пытливо уставился на сидевшего с угрюмым видом за отдельным столиком письмоводителя, который, очевидно, ближе был знаком с делами, чем сам следователь. «Этого обстоятельства нет», — сказал тот, обращаясь ко мне. «Так почему же это дело в вашем производстве?» Следователь опять вопросительно посмотрел на письмоводителя. «Взлом!» — произнес тот вразумительно. «Да, да, — заторопился следователь, — драка была со взломом». Удивившись такой квалификации преступного деяния, подсудного в простом своем виде мировому судье, а не общим судам, я стал рассматривать производство. Оказалось, что обвиняемый хотел побить потерпевшего и приступил к исполнению своего намерения, но последний вырвался и заперся в отхожем месте, однако вошедший во вкус кулачной расправы обвиняемый выломал дверь «места уединенных размышлений» и там паки побил укрывающегося. Следователь или, вернее, его письмоводитель нашел здесь наличность взлома, и так как кража со взломом подсудна общим судам, то по аналогии признал, что «драка со взломом» должна подлежать преследованию тем же путем.

В другом, гораздо более серьезном случае, в одном приволжском городе, у чрезвычайно развязного и франтоватого следователя, «души» местного общества, я нашел огромные залежи дел, причем некоторые из последних оставались без производства около четырех лет. Между ними оказалось озаглавленное весьма странно: «О кладнушке, усмотренной на Волге». «Что это за преступление?» — спросил я у следователя. «А, право, не помню, — ответил он мне с обезоруживающею откровенностью, — надо посмотреть. Я еще не все дела пересмотрел, принятые от предместника. Вероятно, какой-нибудь вздор». — «Однако, позвольте, ведь вздор-то этот в очень толстом томе». И я взял дело с собою, рассмотрел его подробно и пришел в ужас. Оказалось, что за четыре года перед этим на Волге, против одного из прибрежных селений, была действительно усмотрена стоящая на якоре кладнушка, т. е. маленькое, полупалубное судно, одно из тех, в которых некрупные торговцы в то время развозили свой товар, имея в качестве помощника обыкновенно одного работника. Так как на кладнушке в течение нескольких дней не было никаких признаков жизни, то некоторые из местных крестьян поехали полюбопытствовать, что это значит, — и нашли кладнушку пустою, товар разграбленным, медные деньги из сундучка, в котором, очевидно, хранилась выручка, рассыпанными, а на палубе топор с окровавленным обухом и потоки застывшей крови. Было ясно, что совершено убийство одного или двух человек и ограбление хозяина кладнушки и что убийца или убийцы скрылись, воспользовавшись привязанным к кладнушке челноком. Началось дознание и следствие, в города Волги и Камы было обо всем дано знать, возникла обширная переписка, и через два месяца в Перми была арестована женщина-укрывательница, выдавшая работника-убийцу и его сообщника, причем последний сознался. Все трое были заключены под стражу в Перми, а протокол их допроса препровожден «душе общества», только что вступившему в заведование следственным участком. На деле была сделана идиллическая надпись: «О кладнушке, усмотренной на Волге», и оно пролежало без движения четыре года.

Самым слабым из тех следователей, которых я признавал необходимым оставить и при новых судах, был старик Маруто-Сукол-Краснопольский, которому оставалось до пенсии всего три года. Он с педантической точностью исполнял все предписания старой следственной практики, писал огромные постановления по форме, установленной для решений старых судов, причем обычные слова «слушали» и «приказали» (а после «приказали» снова излагалось все то, что «слушали») заменял лишь словами «рассматривал» и «постановил». Он вел допросы и составлял по пунктам архаическую дневную записку. Мало даровитый, но честный труженик, он смотрел на судебную реформу, как на грозную тучу, способную потрясти и материально разрушить его личное, семейное и служебное положение почти накануне заслуженного отдыха. Это невольно сказывалось в его тревожных окольных расспросах, в которых звучал затаенный страх не быть командированным к исполнению обязанностей следователя при новом суде. Я старался его успокоить, как мог, откровенно указал ему на «les defauts de ses vertus»[26] и просил его в остающееся до открытия нового суда время изучить новые приемы производства и приспособиться к ним. Мы расстались оба успокоенные за его судьбу, и я в своем представлении прокурору палаты, не скрывши некоторой медлительности работы Маруто, тем не менее горячо рекомендовал его оставить и при новых назначениях, с чем первый и согласился. Человек с тонким умом, остроумный и обворожительный в обращении, покоритель не только женских, но и мужских сердец, искусный мастер уметь заставлять других работать, знаток условий и отношений провинциальной жизни, бывший по прежней административной службе в приязненных отношениях с Салтыковым-Щедриным, прокурор палаты не был, однако, склонен поступаться личными или служебными интересами во имя чужих нужд и осуществлял на практике правило о том, что «1а charite bien comprise commence par soi-meme»[27], облекая проведение этого начала в форму изысканной любезности. Так случилось и по отношению к бедному Маруто. Представление министру о назначении признанных по ревизии годными следователей и об оставлении за штатом непригодных было уже готово к отсылке, когда пришло письмо «влиятельного и нужного» правителя канцелярии министерства юстиции Бурлакова с просьбой дать одну из вакансий следователя по Казанской губернии покровительствуемому им лицу, имевшему, впрочем, на такую должность формальные права и оказавшемуся впоследствии человеком весьма дельным. Властною рукою прокурора палаты бедный старик был перенесен в список оставляемых за штатом, а на мое усиленное заступничество последовал ответ: «Ну, что же делать? Лес рубят — щепки летят! Нужна вакансия». Через три месяца после открытия судов мне пришлось участвовать в особом присутствии губернского правления при освидетельствовании умственных способностей бывшего следователя Маруто-Сукол-Краснопольского, впавшего в мрачную меланхолию. Я не мог невольно не припомнить этой тягостной картины, когда лет через десять мне пришлось навестить дровосека, от рубки которого пострадала эта щепка, уже сенатора, умиравшего в мрачном отчуждении от людей с душевной раной, причиненной смертью любимой дочери.

Производя эту ревизию, я осматривал вместе с тем тюремные помещения и в одном из уездных городов был поражен состоянием тюремного замка, представлявшего собой сырую и мрачную, обветшалую каменную постройку, окруженную высоким тыном из заостренных кольев. Внутри было темно, до крайности тесно и без всяких приспособлений для мало-мальски гигиенической обстановки. Традиционная параша, вносимая в камеры на ночь, составляла необходимую принадлежность последних. Арестанты имели удрученный и болезненный вид. В общей женской камере воздух был таков, что, как говорит наш простой народ, в нем можно было топор повесить. Все жаловались на дурное качество пищи и в особенности на ее отталкивающее однообразие. На мои замечания смотритель * и исправник только переглядывались, а директор местного тюремного комитета безнадежно пожимал плечами и говорил вполголоса: «Нету средств!» Затем пришлось посетить помещение для приговариваемых мировыми судьями к аресту. Старинный дворянский дом-особняк, с тоже традиционными львами по бокам ворот, выкрашенными в темно-зеленую краску, состоял из ряда больших светлых комнат, в которых просторно были размещены кровати со столиками, графинами для воды и прочими принадлежностями. На стенах были развешаны раскрашенные литографированные картинки из русской истории. В ванной комнате было устроено нечто вроде душа; на каждой постели лежал зимний и летний халат и стояли две пары туфель —* легких и теплых. Но прекрасное помещение это было пусто. Местное население, состоявшее в значительной части из луговых черемис, живших в жалких курных избах и страдавших от этого по большей части глазами, выходивших на охоту в то время еще с луком и стрелами, давало небольшое количество арестуемых. Поэтому летом прекрасное помещение нередко по долгу пустовало и принимало срочных жильцов только с осени. Контраст между обоими помещениями для лишения свободы и между последним из них и обычной житейской обстановкой большинства приговариваемых невольно бросался в глаза. На вопрос мой попечителю арестного дома, видимо, чрезвычайно довольному собою и показанною мне обстановкой, о том, не соблазняют ли к побегу окна нижнего этажа, отстоящие фута на два от земли и свободно раскрываемые настежь, он отвечал мне, что первоначально хотели сделать в окнах решетки, но потом оставили эту мысль, потому что вид решетки производил бы неприятное впечатление на заключенных, напоминая им, что они лишены свободы. «Помилуйте, господин прокурор, — вмешался смотритель, добродушный старичок из отставных военных, — какие тут решетки: никто и так не убежит! Им тут первое время точно что не по себе, никак их к этим нашим устройствам не приучишь, ну, а потом, как обживутся, так ничем их отсюда не выкуришь. Отсидит свой срок, объявишь ему, а он уходить и не думает. Некоторых даже силой выдворять приходилось, особливо если в середине зимы».

Во время той же поездки я имел оригинальную встречу. При посещении одного из приволжских уездных городов мне пришлось познакомиться с местным исправником *, человеком уже пожилым, ко сохранившим большую физическую и умственную свежесть. И он, и его домашняя обстановка произвели на меня хорошее впечатление… Уезжая вечером на пароходе, куда он приехал меня проводить, я выразил ему удовольствие, что имел случай лично с ним познакомиться. «Да вы уже со мной знакомы, — сказал он, весело улыбаясь, — вы обо мне, конечно, читали». На мой вопросительный взгляд он продолжал: «Вы у Щедрина, конечно, читали в «Губернских очерках» и изволите помнить исправника Фейера? Вот тот самый, который, когда для официального обеда рыбу, подходящую по росту и наружности, подобрать не могут, говорит рыбаку: «Да ты рыбак или нет?» — «Да! рыбак, это точно». — «Ну, а начальство знаешь?» — «Как не знать, знаю». — Ну, следовательно… и нашлась такая рыба, какую нужно. Так вот этот Фейер — я и есть! Я прежде в Вятской губернии служил, ну, Михаил Евграфович меня и описал, только фамилию чуть-чуть изменил. Давно это было, лет двадцать прошло, другие времена были. Счастливого пути!..»

Служа в провинции, я вынес о судебных следователях Казанского и Харьковского окружных судов самое лучшее воспоминание. Судебный следователь по Судебным уставам 1864 года облечен очень большой властью, поставлен во многих отношениях в положение независимого судьи и имеет в целом ряде случаев право не подчиняться предложениям обвинительной власти, когда он с ними несогласен. Все это в связи с тем, что должность следователя поставлена в нашей судебной иерархии так, что на нее назначаются, и в особенности назначались, сравнительно молодые люди, могло давать поводы не только к упрямому проведению непогрешимости своих взглядов на дело и на личность обвиняемого, но и к тому, чтобы ими овладевало опьянение власти, как это случалось впоследствии с земскими начальниками вроде известного харьковского «кандидата прав» Протопопова * и подобных ему «кандидатов бесправия». Но ничего подобного, однако, наблюдать мне в моей практике не приходилось. Способности у следователей были, конечно, различные, но, за исключением одного, Гераклитова, о котором я уже говорил в воспоминаниях о деле серий, все они были беспристрастными исследователями дела и преданными, трудолюбивыми, без высокомерия и самолюбования, слугами Судебных уставов, доказывая своей деятельностью, как мало-было оснований к предпринятому министерством юстиции упразднению их судейской несменяемости. Нас объединяла общая работа и одинаковое желание служить делу правосудия — и только ему. С чувством искреннего уважения вспоминаю я казанских следователей — Г. П. Завьялова и И. В. Мещанинова (ныне сенатора первого департамента), харьковских— Э. П. Фальковского, Н. Н. Языкова (впоследствии председателя Курского окружного суда) и В. Е. Шопена — и благодарю судьбу, пославшую мне совместную с ними работу. Не могу также не вспомнить своеобразного и добродушного судебного следователя одного из маленьких городов Харьковской губернии, человека уже немолодого, с длинной бородой, тихим голосом и чрезвычайно медлительной речью. Он был большой домосед, выезжал из дому исключительно по делам службы и производил следствия с сердечной вдумчивостью и щепетильной добросовестностью. Провинциал до мозга костей, он, по-видимому, не бывал в жизни нигде дальше двух ближайших губернских городов и был далек от всякой злобы дня. Когда летом 1868 года в Харьков прибыл на ревизию министр юстиции граф Пален, я, по его желанию, представил ему подробную характеристику судебных следователей моего участка и обратил его внимание на этого следователя как на наиболее заслуженного по годам службы и любви к делу. Познакомившись с ним лично при проезде через уездный город, министр разделил мой взгляд, и результатом этого было получение этим следователем, совершенно им неожиданное, ордена св. Станислава, а вслед затем назначение членом вновь открытого суда в ближайшем округе. Через пять лет, когда я был уже прокурором Петербургского окружного суда, предо мною неожиданно предстал мой харьковский уездный домосед и объявил мне, что, вопреки своим привычкам, решился пуститься в путь, чтобы посмотреть Петербург, посоветоваться с Боткиным и кстати прокатиться в первый раз в жизни по железной дороге, причем вся первая и значительная часть его медлительного рассказа состояла в подробном описании устройства и специальных свойств этого необычного для него способа передвижения, а остальная была посвящена восторгам перед Петербургом, конпо-железной дорогой, цирком с клоунами и учеными собаками и в особенности перед Пассажем, который в вечерние часы производил на него чарующее впечатление. Я просто не узнавал в моем жизнерадостном посетителе старого, усидчивого и не отзывчивого на все чуждое его специальности работника.

— Вы, вероятно, представитесь министру? — с’просил я его.

— Нет, зачем? — отвечал он мне, — я не затем приехал сюда. К чему его беспокоить…

— И прекрасно делаете. Ну, а у Боткина вы записались?

— Нет, зачем? Так зайду как-нибудь, мимо идя…

— Ну, к Боткину, мимо идя, заходить не приходится. У него надо записываться и иногда ждать недели по две, до такой степени он занят.

— А у нас в NN это просто: зайдешь, застанешь, ну, и посмотрит, а то, коли не пожалеть трех рублей, то и к себе пригласишь.

— Нет, знаете ли что, я дам вам письмо к Сергею Петровичу, и он вам, если возможно, назначит прием вне очереди.

— Нет, что же его беспокоить? Я лучше у нас дома посоветуюсь. Путешествие меня оживило, и я себя чувствую очень хорошо. В особенности эта железная дорога, ну, да и Пассаж: какие магазины, какие нарядные дамы!..

При расставании я дал ему дружеский совет не очень, хотя бы и платонически, увлекаться Пассажем и собирающимся там нарядным обществом и вместе с тем просил разрешить мне предоставить ему возможность приятно провести вечер. С большим трудом и за довольно высокую цену удалось мне достать для него билет на кресло второго ряда в Большом театре, где в то время пленяла петербуржцев своим голосом итальянская дива Патти. Через несколько дней он встретился мне на Невском, по-прежнему совершенно загипнотизированный прелестями Петербурга.

— Ну, как вам понравилась Патти?

— Какая Патти?

— Да разве вы не получили билета в Большой театр?

— Нет, как же! Получил, благодарю вас. Какой удивительный театр! Я себе представить не мог: пять ярусов и как отделаны! И какая люстра огромная! Интересно бы знать, как ее зажигают?

— Да, интересно, но Патти-то, Патти?

— Это которая же? Такая чернявая? Хороша, надо сознаться. Но, знаете, у нас в городе, где я учился, была цыганка Стеша, так у той голосок был еще звонче. Я, бывало, еще гимназистом ходил ее слушать: в дворянском собрании цыганский хор пел. Нет, но я вам скажу, в цирке! Выходит клоун в разноцветном парике, рожа вся мелом вымазана и выводит он двух собак…

— Вы, вероятно, уже скоро едете?

— Да, да, на этих днях. Хочу только представиться завтра министру юстиции; знаете, думаю, узнает он, что я был в Петербурге, и скажет: вот NN я какое внимание оказал, а он был в Петербурге и глаз показать не захотел!

— Могу вас уверить, что министр этого не скажет: у него много более важных дел и время ему дорого. Да и откуда он может узнать, что вы были в Петербурге. А если бы и узнал, то, поверьте, будет благодарен, что вы не пришли отнимать у него бесплодно несколько минут.

— Нет, знаете, все-таки лучше пойти, а вдруг узнает! — сказал он, задумчиво разглаживая длинную до чресл бороду, придававшую ему библейский вид.

На другой день в мой прокурорский кабинет часа в два дня неожиданно пришел он и поразил меня своим видом. В его походке, жестах, голосе, перешедшем в прерывистый шепот, и в полной безнадежности взора сказывалось глубокое душевное удручение. При этом лицо его с выражением застывшего испуга имело необычный и необъяснимый, с первого взгляда, вид. Я усадил его в кресло, дал ему напиться воды, и он со вздохами и паузами поведал мне следующее: «Я был сейчас у министра… он вышел и, обойдя всех, остановился против меня и пристально на меня посмотрел… Я назвал себя…» «Ах, вы член суда, — сказал он. — Я попрошу вас остаться до конца приема и приму вас отдельно»… Вот, подумал я, — уж извините! — Анатолий Федорович говорил, что не нужно, а граф Пален мне отдельную аудиенцию дает. Надо воспользоваться случаем, если спросит, не желаю ли чего? Что ему сказать: товарища ли председателя или члена палаты? Конечно, члена судебной палаты лучше… Только ушли все представлявшиеся… Зовут меня в кабинет министра. Вхожу, а он идет мне навстречу, такой сердитый, да и говорит: «Вы, как член суда, должны знать правила службы. Разве вы не знаете, что гражданские чиновники не имеют права носить бород? А вы такую бороду носите, что и данные вам знаки отличия не видны. И вы, и ваши товарищи должны подавать пример уважения к существующим правилам, а не нарушать их. Вы не хотите подчиняться действующим постановлениям, а я из-за вас получаю неприятности. Прощайте, я больше ничего не имею вам сказать». (Оказалось, что незадолго перед тем, при проезде императора Александра II через Динабург, на станцию для встречи явились местные мировые судьи. Государь крайне не любил видеть бороды у представляющихся ему лиц, и борода получила право гражданства в нашем служебном быту лишь после его кончины. Увидев в среде динабургских судей несколько бородатых лиц, он прошел мимо, кратко и сильно выразив свое неудовольствие, и, вероятно, при одном из ближайших докладов министра юстиции обратил его внимание на эту инсубординацию. J] «Что же теперь делать? — шептал умирающим голосом мой посетитель. — Теперь все погибло: на моей службе поставлен крест», — и он с огорчением разводил руками. «Полноте, это все забудется очень скоро. Успокойтесь и поезжайте с богом домой. Я знаю, что вы, как судья, не поступитесь вашими убеждениями ни перед каким гневом, а тут такое мимолетное неудовольствие министра вдруг заставляет вас падать духом! Вам вреден петербургский климат. Вот и у Боткина вы не успели побывать! Уезжайте-ка подобру-поздорову, да и в лице вы изменились так, что просто стали неузнаваемы». Тут я пристально взглянул на него, чтобы проверить свои слова, и что же я увидел?! Библейская борода исчезла, и вместо нее от бледного и расстроенного лица почти до пояса тянулись длинные, висячие бакенбарды и между ними светился подбородок с широкой дорожкой, свежеприсыпанной пудрой. «Когда это вы успели?» — подавляя невольную улыбку, спросил я несчастливца. — «По выходе от министра», — скорбно отвечал он. «Уж лучше бы до входа к министру», — сказал я. Он безнадежно махнул рукой, и мы расстались. Конечно, его предположения о гибели служебной карьеры не оправдались, и он скончался в должности товарища председателя, оставив по себе добрую память.

В том же Харькове, но почти уже через тридцать лет, мне пришлось познакомиться и работать еще с одним местным следователем. Это был судебный следователь по особо важным делам Марки. Воспоминание о тяжелой и чрезвычайно ответственной работе по исследованию причин и обстоятельств крушения 17 октября 1888 г. императорского поезда между станциями Борки и Тарановка связано для меня с личностью этого почтенного деятеля. Я встретил в нем не только неустанного работника и отличного знатока своего дела, но и нелицемерного, искреннего и стойкого слугу Судебных уставов, умевшего, когда нужно, без задора, но с твердостью постоять за достоинство своего звания и самостоятельность своих действий. А это подчас было нелегко при той переоценке нравственной ценности судебных званий, которая тогда начала сильно развиваться и выражалась в перемещении центра тяжести судебной деятельности из суда в прокуратуру. Положение Марки, которому пришлось вести это следствие несомненной и глубокой важности, особенно усложнялось еще разнообразием взглядов влиятельных сфер и начальствующих лиц на свойства и характер причин необычайного крушения. Одни стремились найти в нем непременно и во что бы то ни стало признаки политического преступления, не гнушаясь чужими, иногда совершенно нелепыми, доносами и собственными вымыслами ad hoc, не имевшими никакой фактической подкладки; другие винили во всем исключительно людей, которые сопровождали государя и его семейство и властное слово которых могло ускорить движение поезда до опасных размеров; третьи во всем обвиняли правление и управление Поляковской дороги, хищнически эксплуатировавшие все предприятие ввиду наступавшего вскоре срока выкупа железной дороги казною; четвертые придавали всему характер простой несчастной случайности, и, наконец, пятые, в том числе прокурор судебной палаты Закревский, с поспешной впечатлительностью переходили от одного взгляда к другому, неуместно, суетливо и самовластно впутывались в распоряжения следователя или, наоборот, в случаях, когда их содействие было необходимо, не торопясь с ним, кутались в тогу оскорбленного самолюбия. А между тем материал накоплялся громадный, и разнообразная экспертиза открывала все новые и новые области, требовавшие подробного исследования. В свое время я поделюсь с' моими читателями подробными воспоминаниями об исследовании причин крушения 17 октября 1888 г., теперь же — так как пришлось к слову — могу лишь сказать, что крушение это было последствием целого ряда причин, коренившихся в общем неисполнении своего долга должностными лицами и в недобросовестности лиц частных. По выводу сложной экспертизы, произведенной целой группой особо сведущих в железнодорожном деле лиц, крушение произошло от чрезмерной тяжести поезда при чрезмерной скорости на слабом пути, а основанием к такому заключению послужило то, что, вопреки точным и вполне определенным специальным правилам о поездах чрезвычайной важности, потерпевший крушение поезд состоял вместо одиннадцати из двадцати двух шестиколесных вагонов и весил поэтому вдвое больше, имел неудовлетворительный и портившийся в пути автоматический тормоз, не имел никаких приспособлений для сигнализации, даже простой веревки между.

локомотивом и вагонами, двигался со скоростью шестидесяти пяти верст в час вместо установленных тридцати семи и шел двойной тягой, т. е. с двумя паровозами, тоже вопреки правилам разного типа (пассажирским и товаро-пассажирским). Это, стоившее многих жертв, крушение произошло на уклоне в 0,013, тогда как для Европейской России maximum уклона составляет 0,008, и в таком месте, где гнилые шпалы удерживали в себе костыли от расшитых поездом рельсов в некоторых местах в четырнадцать раз слабее нормального.

Судебному следователю Марки приходилось проявлять беспристрастие истинного судебного деятеля и свою деловую выдержку среди разнообразных общественных и служебных настроений, влияний, советов, намеков и инсинуаций. Но он шел своим путем и делал свое дело. По внешнему виду этого скромного человека трудно было при первом знакомстве определить его внутреннее содержание. Наружность его была довольно своеобразна. На его длинное туловище с короткими ногами природа посадила голову в непослушных вихрах над глазами, смотревшими в разные стороны, и дала лицо доброго сатира с длинной и редкой бородкой, завершив свою работу тем, что вырастила у запястья рук еще пару кистей с полным комплектом маленьких уродливых пальцев. Эти «дополнительные» руки, как какая-то опухоль, возвышались под рукавами и при поспешных и сильных движениях выглядывали на свет божий. К этому присоединялась особая изысканность манер, соответствовавшая его французской фамилии, и глухой замогильный голос. Но в этих косых глазах светились живой ум и тонкая восприимчивость, во впалой груди билось благородное, исполненное чувства долга сердце, и ни одна из его четырех рук, конечно, не подписала никогда ничего, за что этот достойный глубокого уважения судебный деятель мог бы покраснеть. Величайшею мечтою этого труженика, задавленного постоянною громадною работою, было получение места члена судебной палаты, но его постоянно обходили, оставляя изнывать чуткой душой и слабым телом за тяжелым, беспросветным трудом. В последний раз я видел его в 1902 году в Харькове во время визита его в семью, у которой я остановился. Он постарел, стал еще менее красив, и вторая пара рук как-то еще больше торчала под рукавами его форменного сюртука. Отойдя со мною в сторону от других гостей, он рассказал упавшим голосом, как тяжко ему производить — при наличности самых бесцеремонных местных давлений — следствие над несчастными в своей темноте, легковерном невежестве и нравственной одичалости крестьянами Богодуховского и Валковского уездов, привлеченными за участие в беспорядках и уже жестоко наказанными розгами под личным руководством губернатора, князя И. М. Оболенского, вскоре завершившего свою постыдную служебную карьеру бегством с генерал-губернаторского поста в Финляндии. Тяжелые вздохи прерывали речь доброго и беспристрастного человека, и в глазах его светилась исстрадавшаяся душа, оставившая через несколько месяцев навсегда свой необычный земной футляр.

Со следователями Петербургского окружного суда мне пришлось находиться в служебных отношениях почти в течение десяти лет в качестве товарища прокурора и прокурора, а затем по званию председателя суда. Многих из них уже нет в живых, другие давно оставили свою должность— «иных уж нет, а те далече» — но теплое чувство уважения к огромному большинству этих почтенных деятелей живет в моей душе и возникает с особой силой каждый раз, когда я вспоминаю годы нашего совместного служения правосудию. Следователей в Петербурге было много: в одной столице было в мое время пятнадцать следственных участков да в уездах шестнадцать, причем сосредоточение камер столичных следователей в здании окружного суда давало возможность постоянных личных с ними отношений и освобождало от излишней переписки.

Петербургские следователи были людьми различного темперамента, способностей и опыта, накопляемого долголетней практикой. Совершенно избежать некоторых трений между ними и лицами прокурорского надзора было, конечно, невозможно, но я тщательно устранял из возникших разногласий элемент личной обидчивости и резкого проявления своих прав, в забвении своих обязанностей по отношению к общему делу. Я храню у себя письмо, присланное мне при оставлении мной должности прокурора судебным следователем К. И. Ламанским, старейшим по годам службы и наиболее авторитетным представителем следователей, назначенных при самом открытии петербургского суда (их было восемь: Ламанский, Вебер, Штанге; Витали, Запольский, Доморацкий, Федоров и Лелонг)> письмо, в котором он благодарит меня за то, что за все время моего прокурорства (почти пять лет) я «поддерживал с ними добрые и откровенные отношения», и затем говорит, что «если и возникали иногда маленькие недоразумения, то за последовавшим с вашей стороны их устранением и разъяснением мы получали только большее расположение и доверие к вам». Большинство из них неохотно меняло свою живую деятельность на звание члена суда или на должность товарища прокурора, сроднясь со своими участками и с тесно сплоченным товарищеским кругом. Некоторых из утвержденных следователей первого года судебной реформы не могли соблазнить никакие назначения. Достойно неся и осуществляя свою судейскую независимость, они и умерли, занимая должность именно такого следователя, какого себе представляли и начертали составители Судебных уставов.

Вскоре после введения судебной реформы явилась необходимость в учреждении сначала в Петербурге, а потом и в Москве должности судебного следователя по особо важным делам. Эти следователи имели право производить следствия по предложению министра юстиции как главы прокурорского надзора на пространстве всей России, не стесняясь районами окружных судов, при которых впоследствии — уже много лет спустя — явились и судебные следователи по важнейшим делам, но только подсудным тем судам, в округе которых совершено такое «важнейшее» преступное деяние. Учреждение должности следователя по особо важным делам надо признать весьма удачным. Отсутствие участка, обыкновенно обремененного делами, пустыми по существу, но отнимающими иногда довольно много времени, каковы, например, дела о краже со взломом и о третьих кражах, возможность всецело отдаваться исследованию одного или двух дел и сопряженная с этим относительная свобода в распоряжении своим временем дают следователю возможность производить дела с особой полнотой, тщательностью и вдумчивостью, вести их быстро и под свежим впечатлением, оставленным преступным деянием в среде причастных к следствию лиц. В руках такого следователя с наибольшим успехом могут находиться дела, требующие значительной предварительной подготовки и серьезного изучения тех или других явлений, условий или ненормальностей общественной жизни. Такие дела, тесно связанные с целым строем вещей или сложившимися порядками, попав к участковому следователю, тормозили бы движение других дел и велись бы сами без полного посвящения им его сил и времени, страдая поэтому трудно поправимой неполнотой и промахами, неизбежными при массе непрерывной и мелочной текущей деятельности. Вместе с тем к особо важным делам, помимо обширных и сложных дел, например о злоупотреблениях в акционерных обществах и о преступлениях должности, относятся исследования выдающихся злодеяний кровавого или бесчеловечного характера, которые глубоко волнуют и смущают общество. Быстрое и энергическое их производство успокаивает встревоженное общественное мнение, а скорая передача их в суд и публичное их обсуждение кладет пределы разноречивым толкованиям, вредным, по своему возможному влиянию на присяжных, для постановки спокойного и беспристрастного решения.

Первым судебным следователем по особо важным делам при Петербургском окружном суде был назначен П. К. Гераков, опытный юрист, соединявший большие правовые сведения со спокойной твердостью своих всегда глубоко обдуманных и строго беспристрастных действий. Почти одновременно с моим переходом из Казани в Петербург на должность прокурора он был назначен членом Петербургской судебной палаты, и мне, к сожалению, пришлось на первых порах познакомиться с двумя следователями по особо важным делам совсем другого типа.

В один февральский день 1872 года ко мне в окружной суд пожаловал судебный следователь по особо важным делам Московского окружного суда Реутский, считавшийся большим специалистом по делам о сектантах и глубоким знатоком учения, обрядов и своеобразной писаной литературы «особо вредных» сект, к каковым принадлежат, главным образом, скопцы и хлысты с их различными разветвлениями. Его знания по этой части были, несомненно, велики по объему, но едва ли были глубоки, существуя в сыром виде, без ясного их анализа и вдумчивого синтеза. Они приобретались урывками, по случайным поводам и не были приведены в систему. Изданная им книга «Люди божьи и скопцы» лучше всего это доказывает, представляя оригинальное соединение исторических данных, официальных сведений, материалов судебного производства и собственных измышлений, изложенных в беллетристической форме, в виде бытовых сцен, рассказов и подробных бесед основателей и главарей сект между собой, слышать которые автор в действительности, по времени и месту, не мог. Все это изложено без всякой внутренней перспективы, с изображением на первом, плане и существенного и мелочного, а потому не оставляет в читателе никакого целостного представления. Маленький и сухой, с болезненным цветом лица и впалыми глазами, со складом речи, в котором слышалась большая нервность, вечно занятый своей специальностью и только о ней и говорящий, он производил впечатление человека, для которого исследование дел о хлыстах и скопцах обратилось в своего рода охоту за этими сектантами. В сущности в нем судебный следователь переродился в горячего и одностороннего обвинителя, ревниво охранявшего непогрешимость своих выводов и их практического приложения.

Имев не раз случай усомниться в соответствии его действий и распоряжений с требованиями истинного правосудия, я неоднократно убеждался в его чрезвычайной любви к делу в смысле работы, в которой он был неустанен, отдавая ей все свое время и не преследуя — насколько я его понимал — никаких личных целей. При наших разговорах о делах его специальности он со страстной настойчивостью высказывал такие взгляды, что, мне думается, решись я назвать его в глаза фанатиком, он с напускной скромностью сказал бы, подобно тургеневскому Михалевичу в «Дворянском гнезде»: «Увы! Я еще не заслужил такого высокого наименования». Он прибыл в Петербург потому, что содержавшийся в московском тюремном замке арестант Холопов оговорил целый ряд лиц в Москве и Нижнем Новгороде, а также в Петербурге в принадлежности к скопческой ереси, рассказывая, что, завлеченный в эту секту, он присутствовал при радениях скопцов и даже при наложении «большой и малой печати». Многое из этого, по словам Холопова, происходило и в знаменитом в первой половине XIX века скопческом «корабле», в доме на углу Озерного переулка и Знаменской улицы в Петербурге, где в двадцатых годах жил основатель секты «батюшка-искупитель» Селиванов и где его посещали, под влиянием увлечения Александра I мистицизмом, самые высшие петербургские сановники. Производя обширное следствие по заявлению Холопова и сосредоточив следственные действия в Москве, Реутский находил необходимым лично произвести обыски в Петербурге у целого ряда лиц, содержавших главным образом меняльные конторы. Эти обыски должны были подтвердить указание Холопова на то, что обыскиваемые не только оскоплены, но и горячо распространяют свои вредные заблуждения, приобретая угрозами и лаской, деньгами и обещанием выгод новых адептов, над которыми совершают свои изуверные обряды. Обыски эти представлялись делом сложным, требовали содействия полиции и, по настойчивому желанию Реутского, присутствия лиц местного прокурорского надзора. Каждый раз, когда он лично обращался ко мне о командировании товарища прокурора, я спрашивал его о результатах произведенного обыкновенно накануне обыска. «Самые блестящие, — говорил он мне с особым удовольствием, — улики несомненные». — «Что же найдено?» — «Да все, что нужно, все доказательства принадлежности к ереси: портреты Петра III, изображение Иоанна Крестителя с агнцем, иконы с «безбородыми» угодниками, платочки с крапинками, песок с могил Селиванова и Шилова и т. п.». — «Ну, а что дал вчерашний обыск?» — спросил я его однажды. «О! Это несомненный скопец, — уклончиво отвечал он, — и из самых вредных». — «Что же вы нашли у него?» — «Ничего не нашли». — «Чем же он в таком случае изобличается, если у него ничего не найдено?» — «Если ничего не найдено, — наставительно сказал мне Реутский, — это еще не имеет решающего значения: это только значит, что он хорошо спрятал то, что его изобличает…» Мне невольно вспомнился при этом выступ на Базельском мосту через Рейн, с которого, по рецепту знаменитого «Malleus male-ficorum» бросали в воду со связанными руками женщин, подозреваемых в колдовстве и сношениях с сатаной, причем, если таковые выплывали, то это служило доказательством их связи с дьяволом и влекло их на костер, а если не выплывали, то… не выплывали.

За обысками последовали привлечения в качестве обвиняемых, очные ставки с привезенным из Москвы Холоповым — чахоточным человеком, с довольно подозрительной и чрезвычайно однообразной подробностью повторявшего свои заявления и никогда не смотревшего в глаза, и, наконец, целый ряд освидетельствований мужчин и женщин на предмет определения, есть ли печать и какая — малая или большая. По поводу последних действий я вынужден был причинить Реутскому большое огорчение. Ободренный предполагаемой им успешностью обысков и исчерпав в этом отношении все, что можно, он со страстностью и, если можно так выразиться, деловой ненасытностью перешел к освидетельствованиям. В один прекрасный день он пришел ко мне с просьбой дать ему предложение о производстве освидетельствования всех женщин, проживавших в большом трехэтажном доме на одном из углов тогдашней Ямской улицы около Лиговки, так как он подозревал, по некоторым намекам и неопределенным воспоминаниям Холопова, что в этом доме помещается тоже скопческий корабль или нечто вроде скопческого женского монастыря. Напомнив ему, что он совершает отдельные действия по следствию, возникшему и производящемуся в Москве, куда и может обращаться за прокурорскими предложениями, я отказал ему в моем почине для осуществления его чудовищного следственного замысла по отношению к женщинам, ни имен, ни званий, ни числа которых он мне даже привести не мог. Но он усиленно настаивал на моем предложении, ссылаясь на то, что без него не решается приступить, хотя и имеет на то право, к такому важному и, несомненно, богатому успешными результатами действию. Мой повторный отказ очень раздражил его, и он, привыкший играть роль «излюбленного лица» в министерстве юстиции, с высокомерным самообольщением сказал мне, что вынужден будет доложить министру юстиции о том, что он в своей деятельности не встречает необходимого сочувствия и поддержки со стороны петербургской прокуратуры. На это и мне, в свою очередь, пришлось ему указать, что и я не лишен возможности попросить министра освободить меня или от всяких бесед с московским следователем по сектантским делам, или от должности прокурора Петербургского окружного суда. На этом мы и расстались. Я не предполагал тогда, что через двадцать лет мне в качестве сенатора-докладчика по апелляционным делам придется встретиться с осуществлением следственного приема, задуманного Реутским, но только в другой местности и обстановке. Гакенрихтер Вейсенштейнского уезда барон Штакельберг, заподозрив в убийстве новорожденного ребенка, найденного в лесу, кого-либо из крестьянок деревни Рама и находя, что девушки этой деревни «не отличаются нравственностью», подверг их, в числе четырнадцати, освидетельствованию через врача, причем все они оказались ни разу не рожавшими, а три из них совершенно девственными.

По отъезде Реутского в Москву продолжение начатых им следственных действий по Петербургу было возложено, по распоряжению министра юстиции, на судебного следователя по особо важным делам при Петербургском окружном суде Жуковского. Этот следователь представлял полную противоположность Реутскому. Последний имел за собой довольно долгие годы службы, массу труда, большую техническую опытность и всецело отдавался излюбленному, хотя и односторонне понимаемому, делу. В нем не было ничего бесстрастно чиновничьего, и, наконец, он все-таки сделал свой, хотя и далеко не совершенный, вклад в нашу бедную в то время литературу о сектантстве. Жуковский — сын губернатора и затем сенатора — всплыл на поверхность как-то совершенно неожиданно на место П. К. Геракова. За ним не было ни опыта, ни упорного труда, ни горячего отношения к своим обязанностям. Зная, что в судебном ведомстве во время пребывания министром юстиции графа Палена протекция была немыслима, я и до сих пор, по прошествии сорока лет, не могу себе объяснить назначение такого малосведущего человека на важную должность в столице, так высоко поднятую его достойным предшественником Гераковым. И по наружности и по манерам, изящный, франтоватый, высокий и красивый, Жуковский был полной противоположностью Реутского. Первые же следственные его действия по громкому и сложному делу о подделке акций Тамбовско-Козловской дороги, к которому в качестве обвиняемых были привлечены акушер Колосов, библиотекарь Медико-хирургической академии доктор Никитин и дворянин Ярошевич, причем двое последних обвинялись еще в приготовлении к отравлению своего сообщника по подделке Колосова, обнаружили в новом судебном следователе по особо важным делам полное отсутствие способности установлять точные и определенные границы производимому следствию с ясным сознанием его целей и практического значения каждого из предпринимаемых действий. Его никак нельзя было назвать хозяином дела, обдумавшим свойство и житейскую обстановку исследуемого преступления и беспристрастно, но полно и обстоятельно разъясняющим как фактическую его сторону, так и нравственную его подкладку.

Дальнейшие произведенные им следствия лишь подтвердили первое впечатление, им оставленное. Полное отсутствие общей мысли, связующей все частности дела, и правильного, согласного с законом, понимания состава преступления, склонность к механическому подбору фактов, благодаря чему следствия расплывались до безграничности и длились многие месяцы, длиннейшие, чрезвычайно отяготительные для свидетелей, допросы о самых мелочных и не имеющих значения для дела обстоятельствах, резкое и надменное обращение с вызываемыми к следствию и, наконец, чрезвычайная и упорная щедрость на лишение заподозренных свободы без достаточных оснований — таковы были характерные черты этих следствий и свойства этого следователя. С особенной силой все это проявилось в деле о скопцах, начатом Реутским. Весною 1872 года вследствие сильного нездоровья я должен был взять четырехмесячный отпуск за границу. Вернувшись и покончив с накопившимися неотложными вопросами и работами, я получил, наконец, уже в октябре, возможность ознакомиться со следствием, производимым Жуковским, и пришел в большое смущение, чтобы не сказать более. Оказалось, что, не озаботясь приобретением точных и научно проверенных сведений о существенных признаках скопчества, он приступил к широко раскинутой Реутским уголовной паутине, действуя ощупью, без всякого плана, и стал плодить непроизводительную и бесцельную переписку, содержа под стражей по году людей, о которых потом судебной палате пришлось прекращать следствие по отсутствию признаков преступления. При этом он путался в совершенно чуждых ему судебномедицинских вопросах, предаваясь сомнениям в случаях, вполне ясных, и нагромождая, без системы и связи, протокол на протоколе, очевидно, потерявшись в массе сырого материала. Достаточно сказать, что из сорока привлеченных к следствию человек только одного судебная палата признала возможным предать суду, да и тот не был сам скопцом. Из этих сорока человек часть, особенно престарелых, оказалась освобожденной от суда по высочайше утвержденному еще в 1849 году положению комитета министров, как оскопленных до 1816 года, против двух (женщин) не обнаружено никаких улик, а остальные еще в 1854 году были оправданы решением Сената как в самооскоплении или допущении оскопить себя во время совершеннолетия, так и в распространении своей ереси «к соблазну других».

Каких-либо признаков последнего обвинения не нашла и судебная палата, рассмотревшая по подробному докладу П. К. Геракова все огромное производство Реутского и Жуковского и не нашедшая возможным придать значение противоречивым и возбуждающим основательные сомнения доносам Холопова. Это производство, потребовавшее от местных судебных и административных властей большой, по дознаниям и собиранию справок, подготовительной работы и сопряженное с значительными денежными расходами для казны, оказалось совершенным пустоцветом, возбудив, однако, многие справедливые жалобы и обнаружив полную несостоятельность Жуковского для производства «особо важных дел». Для характеристики произвольности и шаткости его взглядов не могу не припомнить, что он постоянно и без всякого основания относился критически к заключениям врачей Мержеевского и Баталина, работавших под руководством великого знатока скопчества в судебномедицинском отношении, автора ценного и обширного по этому предмету сочинения [28], профессора и директора медицинского департамента Е. В. Пеликана, и подвергал поэтому привлеченных им к следствию, по большей части стариков и старух, повторным, ненужным и унизительным освидетельствованиям. В то же время на основании одного лишь полуграмотного свидетельства провинциального уездного врача он содержал в течение нескольких месяцев под стражей в качестве скопца цветущего здоровьем торговца из Орловской губернии, который тщетно слезно ссылался на то, что он женат и имеет ребенка. При освидетельствовании его, по требованию прокурорского надзора, оказалось, что несчастный псевдоскопец просто тестиконд (по народному выражению «путрец») и что указанный врач или грубо ошибся, или смастерил свое свидетельство, не ознакомившись вовсе с физической природой этого человека.

Дело Григория Горшкова, «духовного скопца», несомненно, связанного многими узами с воинствующим скопчеством и обвиняемого в оскоплении родного сына, неизвестно куда скрывшегося, слушалось в июле 1873 года в Петербургском окружном суде. Обвинение, которое я энергически поддерживал, будучи глубоко убежден в виновности подсудимого, было, как оно и понятно, построено на совокупности косвенных улик. Оно встретило талантливое возражение со стороны защитника князя Кейкуатова, который указал, между прочим, присяжным заседателям на то, что дело Горшкова представляет лишь маленький обломок от непрочного и развалившегося здания, построенного руками двух следователей по особо важным делам — одного слепо усердного, а другого «не ведавшего, что творит», — и просил присоединить своего клиента к остальным тридцати девяти, привлеченным неосновательно. Это не могло не повлиять на присяжных, и они оправдали Горшкова.

В 1874 году Жуковского заменил Иван Федорович Книрим, и я узнал в нем «настоящего человека на настоящем месте», как говорят англичане. Очень высокого роста, с ясными голубыми глазами на умном и спокойном лице германского типа, он представлял собой соединение всех свойств и качеств, необходимых для следственного судьи, в руках которого так часто находятся свобода, честь и в значительной степени материальное положение не только обвиняемого, но иногда и других прикосновенных к делу лиц и от которого, как от врача и священника, не могут быть скрыты подробности частной жизни, иногда в самых сокровенных ее проявлениях. Достаточно подумать, сколько зла, несчастья, позора и разорения могут иногда причинить легковерное и непроверенное отношение к разным заявлениям и доносам, поспешный и непродуманный приступ к следствиям об учреждениях и лицах, в деятельности которых играет существенную роль торговый или общественный кредит, недостаточно обоснованное привлечение в качестве обвиняемых по делам о преступлениях против нравственности и против целомудрия женщин, в которых так часто пышно распускается ядовитый цветок, называемый шантажом. Я уже говорил о Книриме в моих воспоминаниях о делах игуменьи Митрофании и о поджоге мельницы Овсянникова. Здесь могу лишь добавить один эпизод, когда я видел обычно очень сдержанного и хладнокровного Книрима в состоянии крайнего возбуждения и негодования. В ноябре 1874 года он производил очень серьезное следствие по делу о подлоге завещания, совершенном несколькими лицами, принадлежавшими к так называемой интеллигенции и постепенно исчерпывавшими все доступные им средства для отклонения от себя тяжелого обвинения. Следствие уже приходило к концу, и Книрим вызвал одного из главных обвиняемых для предъявления ему следственного производства и предложения традиционного вопроса — не желает ли он чем-нибудь таковое дополнить в свое оправдание? Обвиняемый, уже имевший в руках копии со всего производства, не пожелал с ним знакомиться, а на вопрос Книрима указал, справясь в принесенной им записочке, на нескольких свидетелей и некоторые документы, а затем, оглянувшись по сторонам и видя, что письмоводитель и кандидаты на судебные должности заняты своим делом в обширной камере следователя, подал эту записочку Книриму и вместе с нею открытый пакет, прибавив вполголоса: «Да вот еще и это…» «Der lange Friedrich», как почему-то называли в шутку Книрима сослуживцы, взяв записку и пакет и увидев, что в нем лежат кредитные билеты, вскочил, как ужаленный, и устремился через длинные коридоры и приемные следователей и коридор товарищей прокурора ко мне в кабинет. «Этого так оставить нельзя, — говорил он, задыхаясь и совершенно вне себя, весь красный от волнения, — за что такое оскорбление! Я вас прошу принять от меня об этом официальное заявление, и нельзя ли возбудить преследование против этого негодяя?» Стараясь его успокоить, я обратил его внимание на трудность уголовного преследования лиходателей и на то, что всякое оглашение о предложенной и отвергнутой взятке всегда вызывает в обществе лукавое предположение, что отвергнувший дар желает порисоваться своей неподкупностью. «Однако же нельзя так тяжко оскорблять безнаказанно, — волновался Книрим. — До сих пор никто не выражал сомнения в моей честности, и он, человек образованный и сам служивший, не мог не видеть, что я охотно предоставляю обвиняемым полную возможность приводить всевозможные доказательства своей невиновности. Он не мог не понимать, какой обидный смысл имеет этот гнусный пакет!» — «Мы его за это и накажем без всякой огласки», — сказал я и приказал пригласить лиходателя из камеры следователя в мой кабинет и тут, в присутствии расстроенного Книрима, сказал ему: «Господин судебный следователь сообщил мне, что вы передали ему вот этот пакет с деньгами. Не желая допускать мысли, что вы могли это сделать с бесплодной целью повлиять на ход следствия, я высказал ему мнение, что вы, вероятно, желали воспользоваться случаем просить его передать ваше пожертвование в недавно учрежденное общество попечения об арестантских детях, об открытии для которых приюта вы, конечно, читали в газетах. Не так ли?» — «Д-д-д-а», — пролепетал тот… «Позвольте вас искренне поблагодарить за это доброе дело: приют очень нуждается в средствах… Потрудитесь пересчитать деньги и получить временную расписку…» Книрим облегченно вздохнул, улыбнулся и, уходя, крепко пожал мне руку, а приют арестантских детей неожиданно обогатился пятьюстами рублями.

Со времени оставления мною совместной службы со следователями в Петербурге прошло почти тридцать лет. Многое в судебной практике с тех пор изменилось и едва ли к лучшему. По делам, проходившим через мои руки по должности обер-прокурора уголовного кассационного департамента, я видел, как постепенно и нередко при явном влиянии и внушении, идущем с иерархических высот, вторгалось в следственную практику одностороннее обвинительное творчество. Оно проявлялось в расширении исследования далеко за пределы состава и свойства преступления и движущих к нему побуждений, в производстве ненужных и напрасных экспертиз по вопросам, из которых фантазия играла гораздо большую роль, чем разумная потребность, в приемах, облегчающих обвинителю на суде обход прямых запрещений закона и, наконец, в привлечении к следствию заподозренного в качестве обвиняемою лишь в самом конце всего, иногда многотомного, производства, почти накануне его отсылки к прокурору, когда на привлеченного сразу обрушивалась масса направленных против него данных, своевременно и лично защищаться против которых и, быть может, разрушить предубеждение следователя он был уже лишен возможности. Так, среди многих подобных дел мне вспоминается московское следствие о покушении на растление экзальтированной молодой девушки «красавцем-мужчиной» во время ужина в отдельном кабинете после ее успешного дебюта в клубном спектакле, по которому судебный следователь, человек в высокой степени благородный, но увлекающийся, озаглавил каждый том производства, как главы романа: «событие преступления», «личность потерпевшей», «личность обвиняемого» и т. д., причем, между прочим, были произведены допросы разных лиц о поведении отца обвиняемого и о том, вел ли он нечистую картежную игру, и спрошены, в качестве сведущих лиц, три выдающиеся артистки императорских театров о том, что они чувствовали после первого дебюта и были ли бы они в состоянии после этого противостоять дерзкому и неожиданному нападению на свое целомудрие. Вспоминается также петербургское дело Ольги Палем, убившей студента Довнара, не желавшего продолжать с ней любовную связь, по которому, несмотря на признание обвиняемой своей виновности в сознательном убийстве под влиянием раздражения, было произведено исследование всех ее связей за десять лет до совершения преступления, причем, в явное нарушение торговой тайны, были рассмотрены и оглашены расходы на нее, записанные в торговых книгах ее «покровителя» в Одессе. Наконец, я не могу забыть следствие о графине Н… обвинявшейся в присвоении чужому ребенку титула, фамилии и прав состояния своего мужа, жившего и умершего в другом городе в расслабленном физическом и душевном состоянии. На дело было обращено исключительно строгое внимание, но, несмотря на то, что виновность подсудимой во взводимом на нее преступлении представлялась несомненной, присяжные вынесли ей оправдательный приговор, причину чего главным образом следует искать в том особом приеме для успеха обвинения, который был употреблен при следствии. По закону прокурор не имеет права ссылаться на суде на полицейские дознания, не имеющие формы и силы следственных актов, но ему не может быть отказано в прочтении протоколов осмотров, произведенных следователем. Невзирая на совершенно ясный состав преступления графини Н. и на несомненную ее цель — получение в свое управление следуемого малолетнему сыну майората — и несмотря на ее письменное сознание в этом, судебный следователь, широко разрабатывая дознание и сведения сыскной и секретной полиции о поведении обвиняемой с 16-летнего возраста, занялся исследованием ее нравственности за свыше чем двадцатилетний период ее жизни и составил протокол осмотра дел. Поэтому для обвинителя явилась возможность вызвать на суд семнадцать допрошенных при следствии свидетелей, подведенных под две рубрики: о прошлом подсудимой и о ее характеристике, причем пред присяжными развертывалась картина ряда романических приключений и любовных связей обвиняемой, ее знакомства с дамой, занимающейся «устройством продажной любви», ее нездоровья, требовавшего лечения ртутью, и ее покушений на самоубийство… Перед присяжными была женщина уже далеко не молодая (42 лет), и они присутствовали в течение семи дней при публичном обливании ее грязью из ее прошлой, не безупречной жизни. Они могли себе представить все, что она должна была при этом переживать… и пожалели ее…

ДЕЛО ГУЛАК-АРТЕМОВСКОЙ *


В 1875 году, в начале января, ко мне в прокурорскую камеру пришла молодая, кокетливо одетая (помнится, на ней было нечто вроде мантильи из птичьих перьев, что придавало ей особую оригинальность) женщина и рассказала мне, что ее горничная, молодая девушка, взятая ею из деревни, была обольщена одним из очень расплодившихся тогда в Петербурге мелких «невских банкиров» и ныне находится в ужасном положении, готовясь быть матерью, причем обольститель не только не желает войти в ее положение, но даже приказал своему лакею выгнать ее в шею. Осталось обратиться к судебной власти за защитой. Но ввиду запуганности своей горничной она, госпожа Гулак-Артемовская, решилась заменить ее и прийти ко мне, прося заступничества за бедную девушку. Я объяснил заступнице, что до рождения ребенка я ничего сделать не могу, так как сожитие неженатого с незамужней подсудно светскому суду лишь при рождении ребенка, если мать требует обеспечения себе и дитяте. «Но боже мой! — воскликнула она. — Ведь он может уехать за границу или подкупить свидетелей, и тогда бедная девушка погибла: кто же станет ее держать с ребенком? Ради бога, помогите! Не можете ли вы все-таки принять от нее жалобу и поговорить с ним: может быть, это на него подействует. Она и в деревню уехать не может: у нее очень строгий отец — он и ее и ребенка со свету сживет»… Мне стало жаль бедную девушку, и я обещал попробовать облегчить ее горе.

Я распорядился вызвать на другой день ко мне «банкира» и получасом раньше его возлюбленную. Рассказ последней, ее слезы и неподдельное отчаяние не оставляли никакого сомнения в том, что это не шантажистка и что она действительно послужила лишь предметом бездушной и надоевшей затем забавы для Дон-Жуана низкой пробы. Она принесла мне жалобу с указанием на свидетелей своей связи. Я просил ее подождать несколько времени в одной из свободных камер товарищей прокурора, а через четверть часа ко мне вошел с величавым видом упитанный господин с мясистым лицом, представлявший из себя целый ювелирный магазин: на груди его блистали бриллиантовые запонки, руки были унизаны массивными перстнями с драгоценными камнями, на толстой часовой цепочке висели в большом количестве брелоки и жетоны, осыпанные тоже бриллиантами. От всей его фигуры веяло чрезвычайным самодовольством. Я извинился, что потревожил его, приняв участие в бедной девушке, и, дав ему прочесть ее жалобу, объяснил, что хотя до рождения ребенка начать следствие нельзя, но что оно будет начато тотчас же по его рождении, причем путем дознания можно ныне же проверить справедливость заявления девушки. «Помилуйте, — заволновался мой банкир, — это шантаж со стороны какой-то мерзавки, которой я никогда в глаза не видел. Я сам принесу вам жалобу на то, что она своим заявлением меня порочит. Я никогда ни с кем в связи не был, а тем более с какой-нибудь горничной. Пфуй! abscheulich» — «Может быть, вы не откажетесь объявить ей при мне, что вы ее не знаете, и мне станет ясно, какое значение может иметь ее жалоба», — сказал я и, позвонив, приказал пригласить девушку. Едва она показалась на верхней площадке лестницы, ведущей в кабинет, и увидела моего собеседника, как вся ее фигура преобразилась, лицо покрылось румянцем, по щекам потекли обильные слезы, она всплеснула руками и, не обращая на меня никакого внимания, почти с криком: «Батюшка, голубчик!» бросилась к нему и стала целовать его руки, говоря прерывающимся голосом: «Дорогой, милый, желанный!» «Голубчик», очевидно, не ждал такого coup de theatre, он изменился в лице, стал бормотать: «Ну, и что? Ну, и зачем? Ну, для чего?» — «Вы ее никогда не видали?» — спросил я. — «Позвольте мне переговорить наедине с Машей… с нею», — поправляясь, сказал он мне вместо ответа. Я предложил им отправиться в тот же пустой кабинет товарища прокурора и занялся своим делом. Через четверть часа они снова вошли ко мне. Мой банкир имел еще более величественный вид, а «Маша» смотрела на него восторженными глазами. «Она не имеет более претензий, — сказал он мне, — я дам ей и моему ребенку достаточное обеспечение. Я не ожидал, что она обратится сюда, но теперь она довольна». — «Вы довольны?» — спросил я девушку. «Ах, — воскликнула она, — еще бы! Они такие добрые: обещались мне давать по десяти рублей в месяц, когда родится дитё». — «И этого вам достаточно?» Но она даже не отвечала на этот вопрос, впиваясь влюбленными глазами в «ювелирный магазин» и снова плача от радости, что повидалась с любимым человеком. Мой банкир, снисходительно улыбаясь, благосклонно подал мне руку, и оба удалились.

На другой день ко мне опять влетела г-жа Гулак-Артемовская с выражением благодарности за свою девушку, говоря, что счастью последней нет границ и не столько потому, что великодушный банкир выдал ей обязательство, выторговав при этом два рубля в месяц, сколько потому, что он даже позволил ей приходить к себе иногда по воскресеньям утром. «Но вы знаете, — продолжала она, — I’appetit vient en mangeant, и у меня к вам другая просьба — очень большая. Обещайте ее исполнить, пожалуйста. Я вдова, у меня прекрасные средства, и я доставляю себе удовольствие собирать у себя кружок хороших знакомых. Вы встретите у меня С., Т., А…» — и она назвала несколько громких титулованных фамилий, принадлежащих людям, занимавшим очень видное официальное и общественное положение. Я ответил уклончиво, что постараюсь исполнить ее желание, но обещать наверное не могу, так как очень занят и не имею времени бывать даже у своих старых знакомых. «Я все-таки буду надеяться, — сказала Гулак-Артемовская, — и никаких отговорок не принимаю». На этом мы расстались. Я, конечно, не поехал к совершенно незнакомой мне даме и думал, что она поймет мой вежливый отказ. Но через неделю она явилась вновь и, подойдя решительными шагами к моему столу, заявила, что пришла требовать у меня объяснений, по какому праву я ее оскорбляю: не потому ли, что она одинокая женщина и что за нее некому заступиться? Она сказала своим друзьям, что я у нее буду, и ждала меня целую неделю, никак не ожидая от меня — человека, как ей казалось, воспитанного, — такого явного пренебрежения, ставящего ее в крайне фальшивое положение перед ее друзьями. На эту наивную выходку я отвечал указанием на то, что камера прокурора не место для объяснений по поводу светских визитов и что если я в первый раз не отказал ей категорически, то после настоящего разговора прямо заявляю ей, что быть у нее вовсе не намерен. Тогда, надувая губки, как маленький обиженный ребенок, она начала меня просить не сердиться и понять ее положение, которое очень неловко после того, как она наговорила своим друзьям, что я у нее буду, но что я все это могу загладить, если дам ей свою фотографическую карточку с надписью. «Извините меня, — сказал я ей, — я карточки даю только своим друзьям». — «Ну, так будемте друзьями», — кокетливо сказала она. — «Сударыня, я очень занят». — «Ах, какой вы несносный. Ну, так дайте мне, по крайней мере, вашу простую визитную карточку». — «Зачем же это?» — «Я загну уголок и скажу друзьям, с выражением сожаления, что вы были и не застали меня дома». — «Зачем же содействовать такому обману? Простите меня, я занят». Она ушла, презрительно пожав плечами…

Осенью 1878 года мне пришлось, уже в качестве председателя окружного суда, заседать по двум выдающимся делам: француженки-гувернантки Маргариты Жюжан и этой самой Гулак-Артемовской. Оказалось, что моя изящная посетительница осенью 1875 года познакомилась через одного писателя с богатым купцом Николаем Пастуховым и, пользуясь его слабохарактерностью и влюбленностью, выиграла у него, как это доказывали наследники его записями в его денежных книгах, свыше 160 тысяч рублей в дурачки, а затем, когда он умер, составила от его имени на свое подложных векселей на 58 тысяч, утверждая, что будто бы эти векселя были ей выданы Пастуховым по расчетам с ней, что, однако, опровергалось точно установленным балансом его состояния. Гулак-Артемовская в подтверждение своей порядочности ссылалась при следствии на разных высокопоставленных лиц, которые ее посещали и дали самые лестные о ней отзывы в своих письменных заявлениях судебному следователю. Одно из них даже взяло ее на поруки во время предварительного следствия. Когда дело поступило в суд, этот сановник пришел ко мне выражать свое негодование на судебного следователя Русинова, доказывая, что все это дело есть гнусная интрига против беззащитной и ни в чем не повинной женщины. Я приказал подать дело и дал ему прочесть обвинительный акт, составленный очень обстоятельно. По мере чтения выражение восторженного отношения к неповинной женщине и вызываемого делом негодования заменялось у читавшего выражением замешательства и даже испуга. По окончании чтения мой посетитель совершенно неожиданно заявил мне, что не желает более иметь такую женщину на поруках, и просил моего указания, как освободиться от своего поручительства.

Дня через два ко мне в служебный кабинет влетела в состоянии крайнего раздражения Гулак-Артемовская, заявившая, негодуя и плача, что ее притесняют, требуя второго поручителя. «Не второго, а единственного, — сказал я, — потому что ваш поручитель отказался». — «Как? — удивленно воскликнула она. — Отказался?! Да как он мог меня поставить в такое положение? Я не сяду под стражу, я найду другого поручителя, но он мне дорого заплатит! Отказался! Ну, погоди же!» — И она угрожающе подымала палец, а ее красивое лицо дышало неутолимым желанием мщения.

Судебное следствие длилось четыре дня, с 20 по 23 октября, и обвинение было доказано вполне. Подсудимая защищалась очень энергически и искусно. Всегда изящно одетая, то чрезвычайно скромная, то патетическая в своих объяснениях, она производила довольно сильное впечатление на присяжных и в особенности на разных почетных посетителей, сидевших в местах за судьями. Но подавляющая совокупность улик и сильная речь товарища прокурора князя Урусова, начатая великолепной картиной разволоченного притона, где под шумок обделываются дела, где на смену дневных высокопоставленных гостей по вечерам собираются темные личности и где обыгрывают в дурачки на сотни тысяч, произвели тоже свое впечатление. Одно время, впрочем, можно было думать, что подсудимую оправдают, благодаря самому сильному из ее обличителей — тому самому писателю, который познакомил ее с Пастуховым. По-видимому, сводя с нею какие-то старые интимные счеты, он давал свое показание с такой нескрываемой ненавистью к подсудимой, что, казалось, с уст его каплет дымящаяся пена и прожигает пол. Все, что можно сказать оскорбительного о женщине, не употребляя ругательств и обидных эпитетов, все, что можно дать понять дурного многозначительными умолчаниями, паузами и усмешечками — все это было им сделано. Я должен был два раза останавливать его, рекомендуя ему большую сдержанность в выражениях и напоминая ему, что он говорит о женщине, которая притом еще не признана виновной. Когда, после резкого замечания моего по поводу неисполнения моих указаний, он стал осторожнее в выражениях, но остался при прежнем тоне глубокого презрения, которым он говорил о подсудимой, она не выдержала, вскочила со своего места и с криком: «Нет, я не могу больше этого слышать! Он меня оскорбляет! Я не. могу, я уйду, уйду!» бросилась вон из залы. Я послал судебного пристава ее успокоить и продолжал, под доносившиеся издалека ее истерические крики и рыдания, вести заседание. А свидетель продолжал свои показания, которые я, согласно закону, должен был затем повторить, конечно, в смягченной форме, овладевшей собой и вернувшейся в залу подсудимой. На присяжных это показание произвело, очевидно, самое тягостное впечатление, и в некоторых вопросах, которые они просили меня предложить свидетелю, звучала нота раздражения и недоверия. Но подсудимая сама разрушила ту невольную симпатию, которую вызвало к ней это ожесточенное и безжалостное показание. В конце третьего для заседаний, вечером, старшина присяжных Василий Аполлонович Полетика, издатель газеты «Молва», встав со своего места, заявил мне, что присяжные желали бы знать, откуда имела средства подсудимая, чтобы давать взаймы десятки тысяч? «Угодно вам отвечать на этот вопрос?» — спросил я Гулак-Артемовскую. «Угодно, — отвечала она вызывающим тоном. — Мне нечего скрывать: я проводила дела». — «Присяжные желают знать, что значит проводить дела?» — сказал Полетика. «Подсудимая, напоминаю вам, что по закону вы можете не отвечать на предложенные вам вопросы. Вы слышали, что желают знать господа присяжные?». — «Как же, — отвечала она тем же тоном, — слышала и желаю объяснить, что проводить дела — значит, пользуясь знакомством с влиятельными лицами, устраивать, чтобы дела, в исходе которых кто-либо заинтересован, решались в их пользу, а также доставать места, выхлопатывать концессии и т. п. Конечно, за это получается известное вознаграждение. Так вот этим я и занималась, пользуясь своими знакомствами…» Все в зале затаили дыхание. Наступила такая тишина, что можно было применить немецкое выражение: «Man horte wie die Wolken ziehen» (Было слышно, как плывут облака (нем*)»). Полетика пошептался с соседями и снова встал: «Присяжные желают знать, может ли представить подсудимая какие-либо доказательства своих слов?» — «Охотно, — живо сказала Гулак-Артемовская, не дожидаясь моего вопроса, — вот портфель, — и она подняла его со скамейки и показала суду, — в нем все мои документы о проведении дел. Прошу вас их рассмотреть!»

Судебный пристав подал мне портфель, и в нем оказался ряд домашних условий, проектов договоров, справок из дел, просительных писем и ответов на них и т. п. Первым лежало условие между Гулак-Артемовской и видным железнодорожным подрядчиком Юдиным, в силу которого первая должна была получить весьма крупную сумму в случае, если в одном из высших установлений состоится, по «чреватому последствиями» спорному вопросу, постановление в пользу этого подрядчика. Остальные документы и письма были несколько меньшего значения, как по размерам условленного вознаграждения, так и по характеру ожидавшихся при содействии подсудимой услуг.

«Господа присяжные, — сказал я, — в портфеле, который представлен мне подсудимой, действительно содержится ряд документов, подтверждающих справедливость ее заявления о получении ею вознаграждения за хлопоты по успешному окончанию некоторых дел в различных правительственных местах. Вы удовлетворены?» — спросил я Полетику. Он молча поклонился, и я закрыл заседание.

На другой день, рано утром, у меня настойчиво потребовал свидания «на одну минутку» один из сановников, считавший себя активным деятелем либерального кружка, окружавшего влиятельного поборника почти всех великих реформ императора Александра II *. С встревоженным видом он объяснил мне, что вчера, поздно вечером, в английский клуб пришла весть о таинственном портфеле.

подсудимой, сопровождаемая толкованием, что содержащиеся в нем бумаги потому не были оглашены в подробности, что первая же из них будто бы указывала на участие в проведении дел именно этого поборника, чему его злобные и многочисленные враги тотчас же поверили с ликованием. Я рассказал моему посетителю о содержании портфеля. «Но это необходимо огласить во всеуслышание, — сказал он мне, — иначе гнусное подозрение останется и укрепится». — «Стороны и присяжные не просили об оглашении, — сказал я, — а запутывать дело подробностями побочных обстоятельств не следует, тем более, что я привык к тому, что присяжные относятся к моим удостоверениям с полным доверием». — «А если стороны или присяжные попросят, — спросил, продолжая волноваться, мой посетитель, — тогда будет оглашено?» — и, получив утвердительный ответ, торопливо удалился. Очевидно, он спешил повидаться со сторонами. И, действительно, лишь только в 11 часов утра я открыл заседание, как встал поверенный гражданского истца В. П. Гаевский и заявил просьбу об оглашении главнейших из документов, содержащихся в роковом портфеле. Его просьбу поддержал товарищ прокурора, князь Урусов, и к ним, наконец, присоединился и Полетика. Тогда я прочел вслух главнейшие из документов. Вслед затем сидевший в местах за судьями мой утренний гость немедленно вышел из залы заседания. А вечером в тот же день был подписан указ Сенату об увольнении бывшего сановного поручителя за Гулак-Артемовскую от долголетней службы без прошения. Оказалось, по справкам, что несчастный старик, личная честность которого была вне всяких сомнений, поддавшись чарам ловкой женщины и ничего не подозревая с ее стороны корыстного, вероятно, пообещал ей заступиться в коллегиальном совещании за «бедного» подрядчика и на свою гибель сдержал свое обещание, забывая, что «1а femme de Cesar ne doit pas etre souponnee» l. Все, из которых многие, быть может, сознательно участвовали и не в таких делах, отвернулись от него. Опозоренный, разбитый физически и нравственно, он уехал за границу и там вскоре умер. Мстительное торжество Гулак-Артемовской не послужило ей, однако, в пользу, и вечером на четвертый день, весь занятый прениями сторон и моим руководящим напутствием, присяжные вынесли ей обвинительный приговор. Она выслушала его спокойно, поклонилась суду и потом, гордо выпрямившись и презрительно взглянув на вышеупомянутого свидетеля-обвинителя, ждавшего исхода процесса, громко, на всю залу, спросила его: «Вы довольны?!»

Обаяние этой женщины было, очевидно, очень сильно. Достаточно сказать, что один свидетель, молодой человек, имевший хорошее место в Петербурге и давший столь явно лживое показание в пользу подсудимой на суде, что Урусов потребовал занесения такового в протокол, для возбуждения уголовного против него преследования, бросил службу и Петербург и отправился за осужденной в Сибирь.

Вспоминая это дело во всей его совокупности, я не раз с удовольствием останавливался на моем нелюбезном упорстве относительно визита к Гулак-Артемовской и дачи ей портрета или даже простой карточки. Присутствие прокурора окружного суда в ее гостиной, автограф на портрете или даже простое нахождение визитной карточки на столике у любезной хозяйки могли бы ей оказывать немалые услуги, влияя на доверчивость лиц, имевших надобность в ее помощи по проведению дел или могших иметь к ней претензии уголовного характера.

ЛАНДСБЕРГ


(Из председательской практики) *

Ночью 25 мая 1879 г. в аптеку Фридлендера у Каменного моста в Петербурге пришел бледный и ослабевший от потери крови офицер и просил перевязать глубокую рану на ладони правой руки с повреждением артерии. Утром 26 мая этот офицер — прапорщик Карл Ландсберг — заявил командиру лейбгвардии саперного батальона, что получил телеграмму о внезапной болезни матери и должен немедленно уехать в Шавельский уезд Ковенской губернии.

30 мая маляр, красивший наружную стену дома № 14 по Гродненскому переулку, заметил через окно квартиры в третьем этаже окровавленный труп женщины. Жильцов этой квартиры — надворного советника Власова и кухарку Семенидову — последний раз видели 25 мая, а с утра 26 двери квартиры оказались наглухо запертыми, что заставляло предполагать, что Власов уехал на нанятую им дачу, а Семенидова отправилась, как она давно собиралась, на богомолье. По открытии квартиры Власов и Семенидова найдены зарезанными острым режущим орудием, нанесшим глубокие зияющие раны. Масса круглых кровяных пятен на полу, идущих по направлению к разным хранилищам денег и документов у Власова, к двум умывальникам и к выходной двери, указывала, что убийца сам был ранен, а кровяные пятна на пустом портфеле Власова, в котором хранились разные бумаги и 14 тысяч руб* лей процентными бумагами, освещали и самый мотив убийства.

При следствии выяснилось, что последний, входивший 25 мая в квартиру Власова, был прапорщик Ландсберг* По осмотру, произведенному в Шавлях 6 июня, у него сверх поперечной раны на ладони правой руки найдены были два свежих рубца от резаных ран на левой руке, происшедшие, по его объяснению, от неосторожного вставления сабли в ножны и от оцарапания кошкой. Но 9 июня он сознался в предумышленном убийстве Власова, вызванном невозможностью уплатить 25 мая занятые у последнего без процентов 5 тысяч рублей, причем для того, чтобы беспрепятственно совершить убийство и похитить свою расписку (вместе с которой впоследствии он взял и пачку процентных бумаг), он послал Семенидову за слабительным лимонадом и, когда она, вернувшись, стала откупоривать бутылку, зарезал, подойдя сзади, и ее.

После допроса у следователя Ландсберг представил 12 июня подробную записку с анализом своего душевного состояния и тех обстоятельств, которые повлияли на его решимость пойти на преступление. Задав самому себе вопрос о том, действовал ли он в порыве отчаяния, вызванного безвыходностью положения, или же, напротив, весь строй, ход и образ светской жизни, которую он вел, незаметно подготовили его к убеждению, что в сущности в задуманном им преступлении нет ничего предосудительного при той обстановке, в которой он находился, Ландсберг объяснил следователю, как могло сложиться у него последнее убеждение. «С первого дня поступления на военную службу, — писал он, — меня каждый день приучали владеть ружьем и револьвером и обучали саперным работам, т. е. способам, пользуясь прикрытием из земли, камня и железа, уничтожить возможно большее число неприятелей». Постоянно занимаясь чтением и изучением военной истории, он, по его словам, увидел, что одна треть государственного бюджета идет на поддержание военного устройства, что Наполеон III, чувствуя утрату своего обаяния в глазах Европы, придравшись к удобному случаю, затевает ужасную войну с Германией, в которой гибнут сотни тысяч людей и которая стоит массе семейств отцов, мужей и братьев, а Франции двух провинций и многих миллиардов денег, причем Германия эти миллиарды опять употребляет на увеличение вооружений для новой войны, Которая опять уничтожит сотни тысяч людей. Наказывается это или нет? Нет. Заводчик Крупп наживает миллионы на свои изделия, офицеры получают «за храбрость» ордена, пенсии, чины и т. д. Сам он, Ландсберг, лично за дело при штурме крепости Махрама в Кокандском ханстве, причем мы порядочно покрошили защищавшихся, и за дело, в котором под начальством Скобелева мы истребили спасавшиеся остатки скопищ Автобачи, был награжден двумя крестами с мечами и бантом, а впоследствии при возвращении с батальоном в столицу после турецкой войны, в которой тоже погибли десятки тысяч людей, его, как и других, восторженная толпа награждала лавровыми венками. Англия в Афганистане и в стране Зулусов тоже режет и уничтожает массы людей под предлогом введения цивилизации, которая состоит в возможности основать большое количество колоний и торговых домов, дающих способ отдельным лицам наживать миллионы, чтобы довести до роскоши свою жизнь. И это не только не наказуется, но, безусловно, поощряется… «Мы, военные, — продолжал далее Ландсберг, — безустанно повторяем слова «враг» и «неприятель». Но неужели можно допустить, чтобы кто-либо из солдат воюющих сторон питал хоть малейшую ненависть к людям, которых он затем убьет с остервенением, будучи при этом, безусловно, убежден, что он не только не делает дурного дела, а, напротив, совершает прекраснейший из поступков своей жизни, о котором будут передавать с благоговением даже в потомстве. И вот мое слово, — заключил он (ежели только допустить, что убийца может давать «слово»), — в день 25 мая я с утра все это обдумывал, дабы убедить себя в правильности и безупречности задуманного преступления». Рассказав затем подробно о своей успешной службе в Средней Азии и о знакомстве там с лучшими семейными домами, «ибо холостой жизни не любил, ни к каким кутежам не принадлежал и к картам чувствовал отвращение», Ландсберг перешел к описанию своего деятельного участия в войне с турками в 1877 году. В Сан-Стефано от тоски и уныния он стал играть в карты, причем знакомство с кружком игроков обошлось ему около 4 тысяч, в которые он «всадил» не только все свои сбережения, но и сделанные займы. Вскоре по прибытии в Петербург, благодаря своему общительному характеру, связям, воспитанию и положению, он познакомился с лучшими домами столицы, где его принимали очень охотно, как человека, который не пил и не курил и для которого «высшим наслаждением были танцы». Жизнь в кругу, в котором он вращался, влекла за собою большие издержки: нужно было иметь прилично отделанную квартиру, бывать в первых рядах оперы, одеваться у первого портного и принимать у себя. На это не хватало небольших средств, которыми он располагал. А между тем, бывая в доме одного генерала с высоким положением и историческим именем, он полюбил одну из его дочерей и, рассчитывая на ее взаимность, стал помышлять о браке с ней. Весьма подробно касаясь домашней жизни этого семейства и установившихся в нем отношений к искателям руки молодых девиц, Ландсберг изображал себя жертвой тех надежд, которые ему было дано питать и вследствие которых он должен был поддерживать разорительный для себя образ жизни в большом петербургском свете. «Пусть просмотрят у меня карточки тех, кто делал и отдавал мне визиты!» — восклицает он в своей записке и, указывая на дам, с которыми удостоивался танцевать, называет весьма веские имена. Для покрытия чрезвычайных расходов, ввиду ожидаемого принятия его предложения, он должен был сделать крупный заем у своего старого, еще со времен юнкерства, знакомого Власова, сильно его, несмотря на свой крутой нрав и скупость, любившего и гордившегося им, его положением и успехами в свете. Пять тысяч рублей, полученные от заклада билетов, взятых у Власова, были истрачены, а в то же время вопрос о возможности принятия предложения родителями нравившейся Ландсбергу девушки затягивался и осложнялся. Между тем срок возвращения билетов — 25 мая — наступал… Ландсберг, по его словам, знал, что Власов умеет быть добрым, ласковым и гостеприимным, но что он сумеет быть и злым, если его доверие будет обмануто; он может поднять шум, написать командиру батальона и разгласить, что блестящий гвардейский офицер старался казаться богатым с матримониальными целями. Тогда по-гибнет и служба и надежда на брак. И вот явилась мысль убить Власова и похитить свою расписку. Накануне убийства, 24 мая вечером, рука сидевшего у Власова Ландсберга не поднялась на него. Но на другой день вечером нужно было снова идти к Власову и притом с билетами. Ландсберг стал доказывать себе, что если он убивал в походе людей, которые не сделали ему никакого зла, то как же не убить человека, существование которого грозит всей его жизни?! И он пошел, взяв с собой складной нож и револьвер, чтобы в случае «малейшего скандала» пустить себе пулю в лоб. Зарезав Власова и Семенидову и положив последней под голову подушку, чтобы в нижнюю квартиру не просочилась кровь, он вынул из портфеля расписку и пачку банковых билетов, которые взял себе в убеждении, что, сделав раз преступление, глупо было бы не воспользоваться всеми его плодами…

Записка эта, приобщенная к следственному делу, конечно, ничего существенного в оценке деяния Ландсберга не прибавила. Но над своеобразной и мрачной логикой ее нельзя было не призадуматься. Она открывала просвет в мир условных отношений, жадно искомого внешнего блеска и внутреннего одичания. В ней за логическими скачками мысли, стремящейся к самооправданию, не виделось ни душевного ужаса перед замышленным и осуществленным, ни хотя бы слабого предстательства сердца за человека, повинного лишь в любящей доверчивости. Вместе с тем эта записка указывала с несомненностью на тот способ аргументации в свою защиту, которого предполагает держаться обвиняемый, выставляя себя жертвой такого положения вещей и таких общественных нравов, при которых брак с любимым существом возможен лишь при «оказательстве» материального достатка» оправдывающего жизнь без труда и внутреннего содержания. Такая защита, конечно, не могла изменить ни юридического состава преступления, ни глубокой безнравственности мотива к нему — и с этой точки зрения она представлялась бесплодной. Но вместе с тем рассказ об интимных сторонах внутреннего строя жизни целого семейства, глава которого был озарен лучами справедливо заслуженной славы, и постоянное упоминание имени молодой девушки должны были возбудить жадное и беспощадное любопытство толпы и вызвать различные злобные предположения тех, кто привык черпать краски для обрисовки житейских отношений со дна своей низменной души, Мне было жаль и всеми уважаемого старика, и его ни в чем не повинную дочь и вместе с тем не хотелось допустить при судоговорении «намеки тонкие на то, чего не ведает никто». Поэтому, когда Ландсберг был приведен в суд для вручения ему обвинительного акта, я, назначив ему защитником весьма умелого и серьезного присяжного поверенного Войцеховского, приказал страже удалиться и, оставшись с обвиняемым вдвоем, сказал ему: «Ваша записка, приложенная к следствию, дает мне повод думать, что вы, быть может, будете держаться изложенных в ней доводов в своей защите». — «Да!» — «Я должен вас предупредить, что я не позволю вам касаться домашней жизни того семейства, о котором вы говорите, и отдавать имя бедной девушки на бездушное любопытство публики. Но вы все-таки можете кое-что существенное успеть сказать прежде, чем я вас остановлю». — «Что же делать?! Мне это необходимо для защиты». — «Это вовсе не необходимо, а ваш защитник вам, конечно, объяснит, что как бы снисходительно ни отнеслись присяжные заседатели к вашей молодости, они никогда не оправдают вас по тем основаниям, которые изложены в вашей записке. Вы совершили жестокое и кровавое дело, но я не хочу думать, что в вас заглохло то чувство чести, которое должно вам подсказать всю неприглядную сторону такой защиты, которая, не будучи для вас спасительна, в то же время может внести в жизнь других людей скорбь и боль неуловимых и шипящих в темноте обид, намеков и пересудов». Ландсберг задумался, склонив голову с красивыми и тонкими чертами лица, а я сел за свои бумаги. Прошло несколько минут. «Я не буду говорить ни слова об этой семье и девушке», — сказал он решительным тоном. Я позвал стражу, и его увели из моего кабинета.

Открытию заседания по делу предшествовал еще один эпизод. Защитник обвиняемого, по истечении установленных сроков для вызова свидетелей, просил суд вызвать временно находившегося в Петербурге туркестанского генерал-губернатора, генерал-адъютанта Константина Петровича фон Кауфмана, могущего «разъяснить обстоятельства жизни Ландсберга и бросить свет на мотивы преступления». Суд в случае признания показания относящимся к делу имел по закону право разрешить защитнику прел-ставить свидетеля в заседание по соглашению с ним или же вызвать его официальной повесткой от своего имени. В объяснениях со мной по этому поводу присяжный поверенный Войцеховский указывал на крайнюю затруднительность для него первого из этих двух способов вызова. Нужно было просить К. П. Кауфмана от имени Ландсберга явиться и дать показание, что могло вызвать с его стороны признание своего показания излишним и нежелательным, справедливое указание на свои многосложные занятия при кратковременном пребывании в Петербурге и, наконец, прямой отказ предстать перед судом по приглашению человека, обвиняемого в предумышленном убийстве с целью ограбления. Все это устранялось при посылке повестки от суда, когда вместо готовности свидетеля явиться для дачи показания выступала на первый план обязанность его предстать перед судом.

Однако для выполнения желания защитника представлялось большое практическое затруднение. Судебные уставы 1864 года, водворяя равенство всех перед судом, не сделали никаких различий в способе и условиях допроса тех или других свидетелей. В первые годы судебной реформы в камерах мировых судей, у судебных следователей и в заседаниях общих судов нередко появлялись для дачи показаний лица, занимавшие высокое служебное положение. Но вскоре стали раздаваться из официальных сфер жалобы на отвлечение этими вызовами в суд от занятий важными государственными делами, на тягостное положение сановников среди «всякого сброда», являющегося свидетелями по уголовным делам, на необходимость особого уважения к заслугам человека, поставленного на высокий служебный пост, и т. д. Жалобы были настойчивы и часты, и через три года после первоначального введения в действие судебной реформы особам первых двух классов, министрам, членам Государственного совета, генерал-губернаторам, сенаторам, статс-секретарям, генерал-адъютантам, а также архиереям дано право требовать, по получении повестки о вызове, о допросе их на дому. Такой допрос по делам с присяжными заседателями представлял много затруднений и возбуждал ряд вопросов. Суд должен допрашивать свидетеля не только в полном своем составе, но и в присутствии подсудимого, представителей сторон — прокурора, защитника и гражданского истца — и уже допрошенных свидетелей, на случай передопроса или очной ставки. Свидетелю должны быть нередко предъявлены относящиеся к его показаниям вещественные доказательства, иногда очень обширные и громоздкие. Затем, при допросе должны присутствовать 14 присяжных заседателей и могут, пожелать воспользоваться своим правом присутствовать и все остальные очередные присяжные заседатели, не вошедшие в состав, судящий по данному делу. Наконец, всякому заседанию, за исключением случаев, точно указанных в законе, надлежит быть публичным, и для публики, а также для представителей печати непременно должно быть оставлено, хотя бы и небольшое, место. Все это до того усложняло и обставляло всякого рода неудобствами допрос на дому, представлявший сверх того большую потерю времени и тем затягивавший разбирательство, что не только суд, но и сами управомоченные требовать домашнего допроса стали стараться, по возможности, избегать этого «нашествия иноплеменных».

Тем не менее такое право существовало и были, впрочем весьма редкие, случаи пользования им, преимущественно по отношению к судебным следователям и мировым судьям. Этим правом мог пожелать воспользоваться и генерал Кауфман, чин и звание которого давали ему троякое основание требовать о допросе себя на дому. Излишне говорить, какое нарушение порядка и сколько напрасной суеты внесло бы это в рассмотрение дела.

Я объяснил все это защитнику, указывая на затруднительность для суда прибегать к вызову генерал-адъютанта Кауфмана повесткою, и он просил отложить решение вопроса до личного его свидания с последним. 30 июля он заявил мне, что генерал Кауфман выразил полную готовность явиться в суд лично, не считая уместным пользоваться своим исключительным правом, и суд постановил вручить ему повестку. Не так поступил по громкому процессу через тридцать лет другой генерал-адъютант Клейгельс, едва ли имевший заслуги Кауфмана.

Дело слушалось в жаркий день, 5 июля. Наплыв публики, несмотря на глухое летнее время, был громадный. Она запрудила собой не только обширную salle des pas perdus в судебном здании, но и всю лестницу и все свободные от деревьев проходы во дворе. Когда старший председатель судебной палаты Мордвинов попытался кратчайшим путем из своего кабинета через эту залу проникнуть в мой председательский кабинет, его до того стиснули в толпе, что он добрался до меня лишь после отчаянных усилий, с разорванным лацканом виц-мундира и погнутой звездой. Жадная до зрелищ и движимая болезненным любопытством публика буквально осаждала и по временам штурмовала толстые барьеры, отделявшие проход в залу заседания и в комнату свидетелей от общей залы суда. Особенно отличались при этом дамы, т. е. та их разновидность, которая была в то время известна под названием «судебных дам», являвшихся на каждый громкий процесс, с алчущим новых впечатлений взором, в котором попеременно светилось то бессердечное любопытство, то истерическая сентиментальность. Одна из них дошла до того, что больно укусила за руку судебного пристава, удерживавшего дверцу барьера, сквозь которую она во что бы то ни стало хотела протиснуться. Полиции пришлось составить несколько протоколов о нарушении общественной тишины и об оскорблениях, нанесенных судебным приставам.

По одному из таких протоколов, составленному по моему распоряжению, так как я был свидетелем возмутительного обращения с судебным приставом, мне пришлось впоследствии предстать перед мировым судьей в качестве свидетеля. За мною уже было в это время много лет судебной деятельности, и, нося звание столичного и уездного почетного мирового судьи, я участвовал нередко в заседаниях съезда, будучи, таким образом, товарищем по службе всех мировых судей. Но, когда я предстал перед судейским столом одного из них в его камере и мне были предложены обычные вопросы о том, кто я такой и чем я занимаюсь, не состою ли в родстве и свойстве с подсудимыми, а также сделано было внушение, что все показанное мной я должен буду подтвердить присягой, я почувствовал невольное смущение и на собственном опыте познал, в каком особо тяжелом психологическом настроении находится свидетель при допросе в судебном заседании.

В местах для публики, для представителей печати, для присяжных, не вошедших в комплект, и для чинов канцелярии — яблоку негде было упасть; места за судьями тоже все вплотную были заняты лицами, имевшими право сидеть в них согласно наказу суда. В ту минуту, когда я предложил членам присутствия по делу идти в залу, чтобы открыть заседание, судебный пристав доложил, что меня настойчиво желает, даже требует, видеть один полковник, который не принимает от него, пристава, никаких резонов, а домогается личного объяснения со мной. Вслед за тем явился и он сам. Я узнал в нем довольно известного в то время в Петербурге «акробата благочестия» и автора разных брошюр сомнительного литературного и исторического достоинства, оплачиваемых весьма сомнительной субсидией… «Я желаю быть помещенным в места за судьями». — «Это невозможно: они все заняты, да и по наказу суда предназначены исключительно для судебных чинов и высших чинов разных ведомств». — «Но я должен присутствовать на этом процессе: я считаю себя другом генерала Кауфмана!» — воскликнул он высокомерным тоном. «Это еще не дает вам права сидеть в местах за судьями, да и вообще требовать впуска в залу, которая уже битком набита. Следовало прийти раньше». — «Но позвольте! Генерал Кауфман явится давать показание в совершенно необычную для него обстановку. Ему надо знать и видеть, что в суде есть близкое ему лицо; я никак не могу уйти из суда, не получив места!» — и он волновался, менялся в лице и постоянно изменял тон: то вкрадчиво-любезный, то настойчиво-запальчивый. Оберегая свое спокойствие, столь нужное для правильного ведения дела, и видя, что этот господин нас задерживает, я решил от него отделаться, хотя бы путем уступок, и сказал судебному приставу, что если есть возможность поместить полковника в местах для стенографов и представителей печати, то чтобы он постарался устроить его там. «Очень хорошо-с, — заявил пришедший, иронически раскланиваясь, — благодарю вас; я не забуду вашей любезности», — и злобная усмешка искривила его бледное лицо. Открыв заседание, я видел, как его провели в указанные мною места, где он и устроился весьма удобно.

Подсудимый, заметно силясь подавить в себе волнение и часто останавливая свой взгляд на лике спасителя над судейским столом, признав себя виновным в убийстве, заявил, что о подробностях его не отдавал в то время себе отчета, а потом кратко и сжато рассказал суду все предшествовавшее своему злодеянию и последовавшее за ним. Затем он сделался совершенно безучастным ко всему происходившему, не задавал никаких вопросов свидетелям и сидел, понурив голову. На мое предложение дать какие-либо разъяснения по поводу одного из показаний, рисовавшего его в очень непривлекательном виде, он, без всякой рисовки, отвечал, что жизнь его окончена и защищаться он не станет. То же повторил он и в своем послед-нем слове, прибавив, что даже о снисхождении он присяжных не просит. Он сдержал также и свое обещание и ни одним словом не коснулся тех лиц и отношений, упоминания о которых многие ждали с злорадным нетерпением.

Ровно в три часа прибыл в суд генерал-адъютант Кауфман. Дежурный судебный пристав провел его в кабинет председателя, где его встретил товарищ председателя Цуканов, беседовавший с ним, покуда стороны оканчивали допрос дававшего показание свидетеля. Появление Кауфмана в зале заседания вызвало большое возбуждение внимания в публике, среди которой большинству были, конечно, известны исторические заслуги перед Россией этого скромного на вид, невысокого человека, с Георгием на шее. С достоинством поклонившись суду и мельком взглянув на подсудимого, который при этом потупился и низко наклонил голову, Кауфман остановился у стола вещественных доказательств. Мне предстояло предложить ему неизбежные, обязательные по закону перед допросом каждого свидетеля, вопросы и привести его к присяге. Почитая его государственную деятельность и ценя отсутствие в нем высокомерного отношения к суду, побудившее его охотно лично явиться в заседание, я постарался сделать это в наиболее мягкой форме.

«Вы туркестанский генерал-губернатор генерал-адъютант фон Кауфман?» — «Да!» — «Состоите ли вы в каких-либо отношениях к подсудимому, кроме служебных?» — «Нет!» — «Потрудитесь принять присягу у православного священника; если вы не православного вероисповедания, я приведу вас к присяге сам». — «Я православный». Когда присяга была окончена, я обязан был, на основании 716 статьи Устава уголовного судопроизводства, напомнить свидетелю об ответственности за лживые показания. «Прошу вас рассказать суду все, что вам известно по настоящему делу; звания, вами носимые, и высокое служебное положение, вами занимаемое, освобождают меня от обязанности напоминать вам об ответственности за несогласные с истиной показания…», — сказал я, и затем Кауфман дал показание, сжатое, но точное, в котором всякое слово было взвешено и обдумано. Касаясь исключительно личности подсудимого, поскольку она выразилась во время службы его в Туркестане, оно было по существу настолько полно, что стороны отказались от перекрестного допроса и всяких дальнейших вопросов, так что через десять минут после появления Кауфмана в зале заседаний я уже мог объявить ему, что он свободен, и предложил ему, если он пожелает присутствовать при разборе дела, занять оставленное для него кресло в местах за судьями. «Я должен быть в пятом часу в Царском Селе, — отвечал Кауфман, — и не могу поэтому воспользоваться вашим предложением», — и, снова поклонившись суду, оставил залу заседания.

Судебные прения были довольно бесцветны. Незадолго назначенный прокурор окружного суда Н. Н. Сабуров человек, умевший всю недолгую свою жизнь вносить истинную доброту и душевное благородство в свою деятельность и в исполнение своих подчас очень тяжелых обязанностей, — был весьма посредственный судебный оратор. Несмотря на полное признание Ландсберга, он в длинной речи утомительно ломился в открытую дверь, чрезвычайно подробно описывая весь ход полицейских розысков для того, чтобы доказать, что подсудимый действительно виновен в том, что ни для кого не подлежало сомнению. Трудная и неблагодарная задача защиты, стремившейся установить наличность убийства в запальчивости и раздражении, а не с предумышлением, была исполнена очень добросовестно и с большим достоинством. Само собою разумеется, что и защитник ни словом не обмолвился о той недостойной системе защиты, от которой на суде молчаливо отказался и сам подсудимый. Ввиду собственного сознания, данного в той стадии исследования, когда еще можно было бороться и затруднять правосудие, а также вследствие не показного, но, несомненно, искреннего раскаяния подсудимого, суд приговорил его к пятнадцати го* дам каторги с лишением всех прав состояния, чинов и знаков отличия, среди которых были ордена Станислава и Анны с мечами и бантами.

Дня через два по окончании процесса при свидании моем с К. П. Кауфманом он сказал мне, что судебное заседание, в котором ему пришлось давать показание, и отношение к нему суда произвели самое благоприятное на него впечатление, о чем он упомянул в беседе с государем после обеда в Царском Селе. Я ответил ему, что мы, в свою очередь, ценим то, что он не пожелал воспользоваться своим высоким служебным положением и исключительным правом требовать прибытия суда для допроса к нему на дом. Во время нашего разговора Константин Петрович рассказал мне между прочим несколько характеристических подробностей, рисующих служебные приемы Ландсберга, о которых как не относящихся непосредственно к делу и в то же время могущих бросить лишний камень в подсудимого, ему не хотелось говорить на суде. Он поднял также очень его интересовавший вопрос о преобразовании, существовавших в Туркестане местных судебных учреждений старого образца, и мы довольно долго рассуждали о том, с какими наименьшими изменениями мог бы быть введен новый суд в недавно завоеванном крае с мусульманским населением, с муллами и казнями, судящими по шариату и адату. При этом Кауфман предложил прислать мне те предположения о судебном преобразовании, которые будут выработаны у него на месте, и просил написать ему по поводу их свое заключение.

В газетах помещался подробный отчет об этом процессе, причем в одной из них талантливый хроникер не только передавал сущность свидетельских показаний, но весьма развязно описывал самую наружность свидетелей, их манеру выражаться и то, как они держали себя на суде, глумясь над некоторыми из них и подчеркивая их инородческое происхождение. Так, один из свидетелей — Ф. представлялся ему «толстым, коренастым, с несимпатическим и далеко не привлекательным лицом», свидетельница Г., по его мнению, походила «на особу в жанре петербургской кухарки двадцать четвертой руки», а свидетель Ш. был изображен как «армянская чэловека, тучный франт среднего роста, с восточным носом» и т. д. Во время службы моей в одном из провинциальных городов этот хроникер, тогда еще совершенно чуждый журналистике кавалерийский ремонтер, был героем довольно печального дела. Удаленный из дому одним из местных богатых помещиков, имевшим основание ревновать к нему свою жену, мать двоих детей, он был однажды застигнут оскорбленным Мужем в спальне жены, под кроватью, куда он спрятался, и, извлеченный оттуда, побитый рукояткой револьвера и при этом легко раненный в ладонь руки, был вытолкнут на улицу в холодную ноябрьскую ночь в костюме, носимом дикарями с архипелагов Тихого океана. Испуганная жена бежала к соседям и, подняв чрезвычайную тревогу, требовала призыва полиции, рассказывая, что муж убил неосмотрительного Дон-Жуана во время ссоры за картами. Вследствие этого возникло дело о покушении ее мужа на убийство. Некоторые эпизоды этого следствия отличались трагикомическим характером. Злополучный муж никак не мог понять, за что его же и обвиняют, и очень волновался. Блестящая красавица-жена, с ангельским выражением лица и белокурыми пышными волосами, осыпанными бриллиантовой пудрой, доказывала, что покушение на убийство было заранее предумышленно, так как повод к нему вовсе не был неожиданностью для мужа, ибо он имел случай неоднократно убедиться в ее неверности en flagrant delit, причем она с особенной и упорной настойчивостью стремилась подтвердить свои доводы фактическими указаниями, которых никто от нее не требовал. О своем бесконечно добром и слабохарактерном муже, выведенном, наконец, из терпения, она выражалась с торжествующей ненавистью и на замечание мое о том, что ей следует помнить, что она говорит об отце своих детей, которому может грозить тяжкое наказание — каторжные работы, отвечала вызывающим тоном: «Да разве у нас есть каторжные работы? 1 Там конверты клеят, — какая же это каторга?» А сам «виновник торжества» при первом допросе поразил судебного следователя просьбой отдать ему «на память» вынутую из руки пулю для ношения ее в виде брелока.

Приговор по делу Ландсберга был встречен «Московскими ведомостями» с большим негодованием. Пятнадцатилетняя каторга с лишением всех прав состояния и поселением в Сибири навсегда признавалась в передовой статье этой газеты наказанием, непозволительным по его слабости. Газета дважды указывала на «непостижимую снисходительность суда к двойному убийце Ландсбергу, который как бы сам засвидетельствовал, что раскаяние, обнаруженное им на суде, не было искренним, так как вслед затем телеграф сообщил, что он, по-видимому, не совсем тяготится жизнью, которая, по словам его, для него кончена, и подал кассационную жалобу на приговор, по которому его постигло самое низшее из возможных по закону наказаний, очевидно, не теряя надежды, что другой состав присяжных может его и вовсе помиловать». Заявляя затем, что нет ни одной цивилизованной страны в мире, в которой Ландсбергу не грозила бы смертная казнь, газета горько жаловалась на оскорбляющую чувство справедливости снисходительность судебной власти и доказывала, что Ландсберг должен подлежать военному суду. Эти строки, в которых суд сводился к роли мертвого механизма, а присужденному к тяжкому наказанию ставилось в укор принадлежащее ему по закону право кассационного обжалования, были продолжением страстных, ослепленных и озлобленных выходок против новых судебных учреждений, выходок, шедших глубоко вразрез с теми приветствиями и поддержкой, которыми встретил Катков осуществление судебной реформы.

Но порицанием приговора со стороны влиятельного органа печати дело не кончилось. Еще большему осуждению подвергся председатель окружного суда, уже больше года, после наделавшего много шума процесса Веры Засулич*, в котором он лишь старался следовать точным требованиям Судебных уставов и быть слугой, а не лакеем правосудия, служивший мишенью для стрел московского громовержца и его сотрудников.

Мне даже ставилось в вину, что он, исполняя в точности предписания 683–685 статей Устава уголовного судопроизводства, объяснял подсудимым, что они имеют право молчать на задаваемые им вопросы и представлять возражения на каждое свидетельское показание. Отмечая эту «неуместную любезность» председателя, московская газета поясняла, что «подсудимые сами должны знать о своих правах, ибо никто в Российской империи не должен отговариваться незнанием законов». Все это находило себе сочувственный отклик в официальных сферах, где охотно отмечали самые разнообразные проявления общественного недовольства на приговор по делу Засулич * и в особенности на допустившего такой приговор председателя суда. Среди представителей этих сфер видное место занимал князь Сергей Николаевич Урусов, долгое время стоявший во главе второго отделения собственной канцелярии его императорского величества и в переходное время между Замятниным и графом Паленом управляющий министерством юстиции. Тщедушный с виду, очень любезный в личных отношениях, обладавший большим опытом в кодификации, «хитроумный» и уклончивый, он был выдающимся представителем тех влиятельных «государственных людей», которые умели тормозить движение нашего законодательства по самым назревшим и жизненным нуждам страны под предлогом «преждевременности». Признавая по большей части тот или другой проект в существе правильным, он усматривал, однако, в нем лишь звено к целой цепи преобразований и нововведений, отлагаемых ad calen-das graecas, и так называемым «деловым языком» доказывал его неприемлемость «в настоящее время». Этим языком, вытравлявшим своими бесцветными оборотами живое чувство и яркое убеждение, он обладал в совершенстве. Старые сослуживцы по Москве помнили, что в бытность его обер-секретарем общего собрания московских департаментов Сената он умел с одинаковой ловкостью излагать по одному и тому же делу мнения большинства и меньшинства сенаторов и согласительное предложение обер-прокурора. Конечно, и он, несмотря на то, что был законоведом, не шел против общего течения и, как мне известно, строго обсуждал образ действий председателя Петербургского окружного суда. Я был поэтому немало удивлен, когда князь Урусов весною 1879 года, будучи назначен председателем верховного уголовного суда по делу о покушении на жизнь Александра II, обратился ко мне с просьбой назначить ряд дел с присяжными заседателями под моим председательством ввиду того, что ему не приходилось присутствовать в судебных заседаниях. Желание бывшего управляющего министерством юстиции было мною исполнено, и 2 июня я получил от него следующее письмо: «По окончании верховного уголовного суда я вменяю себе в обязанность благодарить Вас за практическое назидание, которое я вынес из судебного заседания, бывшего под вашим председательством. Я старался идти по вашим следам по трудной тропе беспристрастного и нелицемерного правосудия. Не знаю, достиг ли я своей цели». В ответе моем я не мог не выразить моего особого удовольствия по поводу того, что ему пришлось на собственном опыте убедиться, насколько трудна «тропа беспристрастного и нелицемерного правосудия» и как необходимо самому пройти по ней, чтобы правильно судить о других, избравших тот же путь.

По окончании дела Ландсберга я решил воспользоваться отпуском и уехать за границу, но накануне моего отъезда ко мне на квартиру рано утром пришел совершенно расстроенный присяжный поверенный Войцеховский и показал мне только что вышедший номер «С.-Петербургских ведомостей» с отчетом о процессе, в котором вышеупомянутый хроникер выражал свое негодование по поводу того, что защита не пощадила скромности бедной девушки и чувств ее высоко заслуженного отца, а развернула перед присяжными интимную картину жизни этого семейства и ее значения в жизни подсудимого. «Такое отношение защитника, — писал хроникер, — к доброй, чистой и ни в чем не повинной девушке совершенно безобразно, отвратительно и бесчеловечно». Вполне соглашаясь с защитником в том, что он ничего подобного не говорил и вообще тщательно избегал касаться этой стороны объяснений Ландсберга на предварительном следствии, повлияв в этом смысле и на последнего, я увидел из дальнейшей беседы с Войцеховским, что для авторитетного восстановления истины, столь искаженной во вред его безупречной адвокатской репутации, ему желательно и даже необходимо видеть печатное опровержение слов хроникера с моей стороны. Признавая всю справедливость подобного желания, я написал в газету письмо, в котором заявлял о том, что для негодования хроникера, могущего быть приписанным дурному акустическому устройству залы заседаний или доверию его к неверной передаче слухов, нет основания, так как защитник ни о чем, приписываемом ему, ни слова не говорил, иначе был бы приглашен мною не касаться этого предмета. Письмо было напечатано, и я уехал в тихое и целебное Шварцвальдское местечко Тейнах, где меня поджидал с своим семейством мой товарищ по университету и по службе князь Александр Иванович Урусов. Но, как известно, друзья и близкие существуют между прочим и для того, чтобы специально мешать необходимому для души успокоению и сообщать неприятные известия. Так случилось и со мною. Один из моих друзей, запасшись моим заграничным адресом, счел нужным нарушить спокойствие моего целительного уединения и прислал мне номер «Московских ведомостей» со статьей, которая начиналась так: «Мы давно уже обращали внимание наших читателей на то, что в Петербургском окружном суде с тех пор, как председателем его состоит г. Кони, для отправления уголовного правосудия имеется двое весов, причем обращение с лицами высокопоставленными и пользующимися особым уважением общества и вниманием правительства гораздо резче, чтобы не сказать грубее, чем обращение даже с подсудимыми, которых председатель любезно предупреждает о том, что они имеют право не отвечать на предлагаемые им вопросы и делать замечания по поводу каждого действия на суде, как будто они сами этого не должны знать ввиду того, что у нас неведением закона никто не может отговариваться. Яркую иллюстрацию в этом отношении представляет отчет о процессё Ландсберга, в котором составитель его говорит: «Мы напечатали опровержение председателя суда на наше замечание о возмутивших нас приемах защитника. Для полного беспристрастия мы считаем нужным указать на допрос председателем К. П. Кауфмана. Вот он: «Председатель: Введите Кауфмана. Кто вы такой? Чем занимаетесь? Не состоите ли в родстве и дружбе с подсудимым? Вы, конечно, лютеранин. А! (язвительно улыбаясь и откидываясь на спинку кресла) православный?! Примите присягу, но предупреждаю вас, что если вы станете давать ложные показания, то будете преданы суду и подвергнетесь строгой ответственности…» Приличие и учтивость, — так заканчивает свой отчет хроникер, — не везде обязательны, но нельзя не указать на незаконность самой формы допроса, делаемого известному и высокопоставленному лицу, и т. д.».

Возмущенный этой статьей и упомянутым в ней отчетом, А. И. Урусов, все время присутствовавший на процессе Ландсберга, написал от своего лица пылкое и остроумно-язвительное опровержение. Но я упросил его не отсылать этого в Петербург. Мысль о какой бы ни было полемике с хроникером, забывшим завет Гоголя о том, что со словом следует обращаться честно, была мне до крайности противна.

Когда я осенью вернулся в Петербург, то при первом свидании с министром юстиции Д. Н. Набоковым мы коснулись дела Ландсберга, и он, узнав от меня, как я был возмущен лживым отчетом газеты о характере допроса Кауфмана, рассказал мне, что еще более был возмущен этим Кауфман, находивший, что извращенное изложение происходившего оскорбительно лично для него. По словам Набокова, К. П. Кауфман, заявляя ему об искреннем уважении к суду, вынесенном им из заседания, спрашивал совета министра юстиции о том, не следует ли и возможно ли возбудить преследование против лица, виновного в оскорбительном для него искажении истины в газетном отчете. По собранным по этому поводу сведениям оказалось, что хроникер передал не свои личные впечатления, а рассказ якобы возмущенного всем виденным и слышанным недостоверного «друга генерала Кауфмана», столь настойчиво требовавшего не принадлежавшего ему места в заседании… Конечно, мысль Кауфмана о судебном преследовании была, по совету Набокова, оставлена, и этому можно лишь порадоваться: трудно и почти невозможно было бы установить состав преступления, да и нечистоплотные литературные нравы исправляются не судебными приговорами!.. Через двадцать лет влиятельный изобретатель и поставщик клеветнических измышлений, после речи моей в Академии наук по случаю столетнего юбилея Пушкина, почтил меня присылкой изданного им изящного листа, посвященного памяти великого поэта. Но timeo Danaos et dona ferentes[29], и я немедленно препроводил ему его дар обратно.

МАРГАРИТА ЖЮЖАН


(Из председательской практики) *

У меня сохранились портреты, т. е. фотографические карточки, некоторых из обвиняемых в тех процессах, на которых я присутствовал как председатель окружного суда или в которых выступал как сторона. Когда я рассматриваю пачку этих портретов, целый рой воспоминаний проходит передо мной. Вот красивая женщина, нарядно одетая, с вьющимися волосами и чувственной линией рта — и вот милое молодое лицо гимназиста, на котором, несмотря на, очевидно, отроческие годы, еще сохранился наивный и чистый отпечаток детства. Это француженка-гувернантка Маргарита Жюжан и ее воспитанник Николай Познанский, в умышленном отравлении которого из ревности она обвинялась. Процесс этот наделал много шуму в Петербурге и привлек к себе общее внимание.

Юноша шестнадцати с половиной лет, гимназист шестого класса первой гимназии в Петербурге, сын начальника с. — петербургского жандармского управления железных дорог, Николай Познанский был найден утром 18 апреля 1879 г. в своей кровати мертвым. Оказалось, что он скончался от отравления морфием, который легко было достать в квартире Познанских, так как отец юноши принимал его как лекарство и хранил в довольно большом количестве без особых предосторожностей, да и сам умерший, занимаясь химией, имел у себя шкафчик с ядами, среди которых был даже и цианистый калий. Любовь к жизни и молодая жизнерадостность Николая Познанского, тщательная забота о своем здоровье, осмотрительность в приеме лекарств и отсутствие в его обстановке и поведении поводов к самоубийству исключали по отношению к нему предположения о том, что смерть его явилась результатом какой-нибудь неосторожности с его стороны или была делом его собственных рук. Установлена была также невозможность ошибки со стороны аптеки при отпуске ему вследствие легкой краснухи, которой он страдал, иодистого калия… Поэтому у обвинительной власти явилось подозрение: не было ли здесь умышленного отравления. Но такое преступление — всегда деяние трусливое и коварное. Отравитель не имеет смелости прямого нападения, могущего встретить отпор и самозащиту и во всяком случае сопряженного с известным личным риском. Он действует тайно и нередко, не возбуждая никаких сомнений, спокойно удаляется или, наоборот, является с лицемерной и сознательно поздней помощью в то время, когда его невидимый союзник и орудие — яд — начал свое уже непоправимое дело. Отравление — продукт слабости, а не силы, — ненависти или корысти, но никогда не гнева. Поэтому в делах об отравлениях, как и о поджогах, почти всегда отсутствуют прямые доказательства. Все строится на косвенных уликах, на данных, самих по себе безразличных, которые лишь в своей совокупности и при известной группировке приобретают особое значение и силу, подкрепляя, подтверждая и связывая друг друга. Эти побочные, мелочные обстоятельства кристаллизуются вокруг предположения о наличности преступления и виновности в нем того или другого лица, постепенно обращая отдаленное сомнение в подозрение, придавая последнему сначала характер сильной вероятности и затем облекая его признаками основательно сложившейся достоверности. Известный криминалист и адвокат Спасович образно выяснил в своей обвинительной речи (он был гражданским истцом) по делу о поджоге мельницы Овсянникова характер и значение косвенных улик, отвечая на упрек защитника в том, что он строит все обвинение на «чертах и черточках», а не на доказательствах. «Ну, да! — воскликнул Спасович, — черты и черточки, но ведь из них складываются очертания, а из очертаний буквы, а из букв слоги, а из слогов возникает слово — и слово это поджог!»

О корысти по отношению к погибшему юноше не могло быть речи. Стали искать, кто мог бы его ненавидеть? Оказалось, что в последний раз лекарство вечером перед смертью ему давала Жюжан, что она едва стояла на ногах и очень волновалась, утешая родителей, убирая гроб умершего цветами и ночуя около него, но затем совершенно успокоилась и только, получив на память запонки покойного, впала на последней по нем панихиде в истерику и что, наконец, внесшая порывы страстной французской натуры в среду русской добродушной распущенности, Жюжан ревновала и должна была ревновать юношу, любовные отношения ее с которым разрушались под влиянием более чистых и соответственных его возрасту чувств к встреченной им молодой девушке. Исходя из этих данных, обвинительная власть пришла к убеждению, что единственное лицо, которое могло совершить умышленное отравление Познанского, есть Маргарита Жюжан, и привлекла ее на скамью подсудимых, довольно искусно сопоставляя добытые следствием косвенные улики. Но путь, избранный ею, был, по моему мнению, вынесенному из судебного разбирательства, которое шло под моим председательством, весьма рискованный и едва ли правильный. Несомненно, что Жюжан подлежала уголовному преследованию по 993 статье Уложения о наказаниях, говорящей об ответственности лиц, имеющих надзор за малолетними или несовершеннолетними и благоприятствующих склонности их к непотребству или побуждающих их к тому своими внушениями и обольщениями. Такое обвинение не было, однако, против нее возбуждено, а ее чувственные отношения к своему воспитаннику вместо самостоятельного преступного деяния были выставлены как главная улика, вокруг которой была сплетена сеть остальных. Но улики, почерпаемые из поведения обвиняемого, в котором выражается его душевное настроение после совершения приписываемого ему преступления, вообще всегда шатки и произвольны. Это скользкая почва. На ней возможны весьма ошибочные выводы, для которых притом не существует никаких границ. Для выражения горя нет никаких законов: оно, как и радость, не подходит ни под какие якобы психологические правила. Здесь все зависит от личных свойств, от темперамента, от нервности, обстановки, впечатлительности. Одних горе поражает сразу и «отпускает» понемножку; другие его принимают бодро и холодно, но хранят его в душе, как вино, которое тем сильнее, чем оно старше. От одного и того же нравственного удара один человек застывает, каменеет, уходит в себя и, если бы даже желал, не может облегчить себя слезами, тогда как у другого слезы льются неисчерпаемо, по выражению народной песни, как «горя реченька глубокая». Обвинения, построенные на подборе косвенных улик к предвзятому взгляду, обыкновенно сопряжены с неравномерной оценкой данных и, под влиянием невольного ослепления, с приданием значения несущественному и необращением внимания на существенное. К несчастью, во взгляде, которым руководятся исследователи преступления, иногда слишком большое место занимает авторское самолюбие со всеми его последствиями. Так и в деле Жюжан огромное значение было придано написанному ею доносу на кружок товарищей молодого Познанского, доносу, который по нелепости своей никаких последствий иметь не мог, кроме разве некоторого переполоха в среде юношей, благодаря которому родители Познанского стали бы его удерживать от посещения товарищей, чего так желала Жюжан, боявшаяся его потерять… И вместе с тем не было обращено необходимого внимания ни на то, что в 9 часов утра 18 апреля тело умершего было еще теплое, ни на показание свидетельницы, спавшей рядом с комнатой умершего и слышавшей чирканье спичками о стену в седьмом часу утра, между тем как морфий в ложке лекарства, принятого им накануне, в 10 часов вечера, составлял три грана, т. е. количество, достаточное для полного и скорого отравления совершенно взрослого человека. А это указывало во всяком случае по меньшей мере на одинаковую правдоподобность предположения или о самоубийстве, или о собственной ошибке покойного при употреблении почему-либо морфия.

Судебное разбирательство длилось три дня, причем один день происходило при закрытых дверях — для выяснения характера отношения Жюжан к юному Познанскому. При этом обнаружилось, что страстная и экзальтированная француженка начала испытывать половое стремление к своему воспитаннику еще за несколько лет до его безвременной смерти, придавая своим ласкам все возрастающий животный оттенок и возбуждая в нем преждевременно и, конечно, не без вреда для его здоровья чувственные инстинкты. Тягостная картина развращения мальчика, едва вступившего в отрочество, нарисованная рядом свидетелей, оттенялась эпизодами из той своеобразной системы воспитания, которая, к несчастью, нередко практикуется у нас на Руси. В силу этой системы, которую правильней было бы назвать воспитательной анархией, забота о детях сводится к тому, чтобы всемерно избегать причинить им что-либо неприятное. Отсюда в самом раннем возрасте детей стремление поблажать всем их капризам и желаниям, как бы нелепы, а иногда даже и вредны они ни были, лишь бы не огорчить дитя. Отсюда замена во многих случаях разумного и твердого приказания смешным обычаем убеждать ребенка и доказывать ему неосновательность его желания в том возрасте, когда ему непонятны не только существующие житейские отношения, но очень часто даже и самое значение окружающих его предметов. Так возрастают маленькие семейные деспоты, приучаемые не знать никаких препон своим желаниям и невольно привыкающие с годами считать себя центром в жизни семьи. Так развивается в них сознательное и упорное себялюбие и вовсе не развивается характер, одним из главных проявлений которого надо признать умение обуздывать свои желания и отрекаться от своих мимолетных вожделений. Когда такое «сокровище» своих родителей вступает в отрочество, оно считает обыкновенно всякое материальное или нравственное ограничение, робко предъявляемое последними, за вопиющее нарушение своих прав, и начинается то возмущение против родителей и презрительное к ним отношение, на которое они горько жалуются, забывая, что сами создали его годами бессмысленной потачки и баловства. Но вот затем наступает суровая жизнь со своими беспощадными требованиями и условиями, и старая родительная нежность, сменившаяся обыкновенно страдальческим недоумением, уступает место борьбе за существование в ее различных видах. Тут-то и сказывается отсутствие характера, борьба для многих оказывается непосильной, и на горизонте их существования вырастает призрак самоубийства, с его мрачной для слабых душ привлекательностью. Есть, конечно, и при таком воспитании многие исключения, в которых здоровые прирожденные задатки берут верх над систематической порчей со стороны родителей, но тем более жаль тех жертв этой порчи, действиями которых так богата хроника ненормальных явлений нашей общественной и частной жизни. Разумное воспитание, конечно, вещь трудная: сказать любимому ребенку «не смей» или «нельзя» не особенно весело, гораздо легче постоянно видеть его веселое личико и предаваться животной радости в созерцании этой дорого стоящей и хрупкой живой игрушки. Но в таком чувстве нет настоящей деятельной любви к ребенку. Это лень ума и воли, порождаемая отсутствием сознания ответственности перед существом, которому мы осмелились дать жизнь; это в сущности грубейший эгоизм, подготовляющий новый эгоизм или, в лучшем даже случае, подготовляющий эготизм, благодаря которому в обиход нашей общественной жизни вторгается так много болезненных самолюбий и бесплодных самомнений. К этому же желанию родителей избегать неприятных впечатлений в отношениях с детьми следует отнести и уклонение их от откровенных бесед и назиданий по вопросам половой жизни именно в то время, когда это так необходимо ввиду наступления возраста, в котором пробуждающийся инстинкт заставляет отрока настойчиво искать ответа на эти вопросы и находить его у испорченной городской жизнью прислуги или у школьных товарищей. Эти беседы требуют известной обдуманности и умственного напряжения, но наша обычная беспечность снова вступает в свои права, и бедный отрок отдается на жертву болезненному и небезопасному любопытству. И это случается нередко даже и тогда, когда между родителями и детьми существует так называемая дружба, очень часто выражающаяся лишь в том, что каждый из родителей, закрывая глаза на недостатки, ошибки и зарождающиеся пороки детей, старается их завлечь на свою сторону, с цинической откровенностью рисуя и оттеняя слабости и непривлекательные стороны своей «дражайшей половины».

В показаниях отца несчастного мальчика содержалось, между прочим, указание на то, что еще задолго до смерти последнего он, войдя внезапно в комнату сына, имел случай наглядно убедиться не только в недопустимых отношениях Жюжан к своему воспитаннику, но даже и в способах, которыми эти отношения осуществлялись. Все объяснения по этому случаю ограничились намеками отца и уклончивыми ответами сына, а Жюжан продолжала оставаться с последним в его комнате, когда он уходил спать, и засиживалась там до поздней ночи. На мой вопрос, какие же последствия имело это открытие и почему Жюжан не была немедленно удалена и знакомство с нею не было прервано навсегда, благодушный отец ответил, что не решился так поступить, «чтобы не огорчить Колю», который был привязан к Жюжан. При дальнейшем допросе оказалось, что, видя физическую перемену в сыне и приписывая ее, быть может, влиянию дурных привычек, привитых гувернанткой, отец умершего, не вступая с ним в прямые объяснения, указывал ему на книжку о вреде порочных половых привычек, вместо того чтобы точно и строго выяснить характер отношений сына и Жюжан в семье, где свидетельницей их могла быть 11-летняя девочка, дочь. Всякий, однако, кому попадались подобные якобы научные книжки, знает, как мало в них не только серьезного медицинского содержания, но и простого человеколюбия по отношению к несчастным читателям, попавшим во власть сокровенного порока, последствия которого изображаются в таких преувеличенных и устрашающих красках, что чтение подобной книжки впечатлительным юношей прибавляет к физическому расстройству организма еще и страшную душевную подавленность и безнадежность, способные толкнуть к сумасшествию или на самоубийство. Недаром в Германии одно время пришлось запретить продажу книги «Der personliche Schutz» [30], которая своим преувеличенным изображением результатов тайного порока доводила многих юношей до мрачного отчаяния и покушения на свою жизнь. Указанные Николаю Познанскому книжки едва ли, однако, в данном случае имели такое гибельное влияние: он слишком любил жизнь, и, как видно из его дневника, из него вырабатывался большой себялюбец. Но во сколько раз была бы уместнее откровенная беседа с ним отца и разумное указание моральных средств борьбы со своим болезненным стремлением вместо нелепых механических мер, рекомендуемых подобными книжками наряду с пикантной «казуистикой».

Отец бедного юноши рассчитывал, как он заявил на суде, что, когда сын его более возмужает, войдет в общество товарищей и будет посещать их семьи, влияние Жюжан на него ослабеет. Этот расчет оказался верным. С наступлением 15-летнего возраста сын его стал бывать в кружке товарищей и очень заинтересовался сестрой одного из них, переписка его с которой носила чистые следы того, что французы называют «une amitie amoureuse» [31]. Но расчет был верен не во всем. С возмужалостью появились и глубокие душевные страдания юноши. Жизнь предстала перед ним сразу многими своими неприглядными сторонами. Описывая в своем дневнике «тайну своей жизни С 14 лет», он говорит: «Много перемен, много разочарования, многие дурные качества появились во мне; кровь моя с этого возраста приведена в движение, и это повело меня ко многим таким поступкам, что при воспоминании о них холодный пот выступает у меня на лбу; мое сердце, не выдерживавшее прежде малейших страданий близких, окаменело; во мне развилось искусственное хладнокровие; стоя на краю гибели, я стал атеистом и дорого бы дал за обращение меня вновь в христианство; много таких взглядов получил я, до которых врагу своему не желаю додуматься: таков, например, взгляд на отношения к родителям и к женщинам». Хотя в этих словах и есть известная доля преувеличения, свойственная вообще юношеским дневникам, но тем не менее они указывают на то, с‘ каким тяжелым душевным складом стоял на пороге своей молодой жизни возлюбленный Маргариты Жюжан. Вместе с тем «Маргоша» — так звали ее в семье Познанских — втерлась в товарищеский кружок бедного юноши, участвовала в пирушках гимназистов, пила со многими из них на брудершафт и не выпускала из цепких и сладострастных рук свою жертву. Николай Познанский сильно заботился о своем здоровье и явно тяготился неотступностью Жюжан. Дело доходило до ссор, до исступления и угроз с его стороны, до пощечин, истерических припадков и анонимных доносов с ее стороны.,

В современной печати в последнее время часто встречаются указания на крайнюю распущенность учащихся средних учебных заведений. Если даже и считать, что некоторые случаи систематически организованного пьянства и разврата, о которых сообщалось в газетах, описаны чрезмерно сгущенными красками, то все-таки приходится со скорбью признать, что, говоря словами Гамлета, «в королевстве Дании что-то гнило». Не следует, однако, относить это исключительно на счет молодежи. Конечно, больше всего и прежде всего в возможности всех этих проявлений виновна наша семья с ее сентиментальным по внешности и жестоким по существу попустительством, с ее животной заботой о прокормлении птенцов и преступным пренебрежением к их духовному питанию. При этом надо заметить, что эта распущенность несправедливо приписывалась освободительному движению: она началась задолго до него.

В заседании по делу Жюжан перед судом прошел ряд свидетелей из товарищей Познанского и юных девушек, принадлежавших к семействам последних. Нельзя сказать, чтобы их показания о товарищеском времяпрепровождении производили отрадное впечатление. Пятнадцати- и шестнадцатилетние мальчики развязным тоном рассказывали о пирушках, свойственных людям взрослым и хлебнувшим из нечистых источников городской жизни. «Вы пили брудершафт с подсудимой? — с трогательной наивностью спросил одного из таких свидетелей старый, добродушный член суда. — Чем же вы пили — лимонадом?» — «Коньяком», — ответил ломающимся баском юный свидетель. Среди свидетельниц была одна еще в коротком платье, представшая перед судом без всякого смущения. Мне было жаль, что она вызвана по такому делу и, если останется после дачи показания в зале суда, будет неминуемо присутствовать при других показаниях, которые могут наложить грязный слой на ее молодое воображение. Когда она окончила свое довольно безразличное для дела показание, я, с согласия сторон, сказал ей: «Вы можете удалиться». «Но я могу остаться?» — бойко спросила она. «Вы можете остаться, но я советовал бы вам удалиться: вам здесь больше нечего делать». Она улыбнулась, быстро направилась к скамье свидетелей, уселась на ней — и любознательно насторожилась. «Свидетельница, — сказал я ей, — когда председатель суда советует вам удалиться, он действует в вашем интересе, и его совету надо следовать». Она встала с видимым неудовольствием и неторопливой походкой с развальцем пошла из залы.

Следующий за ней свидетель составил неожиданное и приятное исключение. Это был высокий, бледный гимназист по фамилии Соловьев. На вопрос обвинителя о том, что ему известно об отношениях Познанского к Жюжан, он ответил, что покойный его товарищ тяготился присутствием ее на дружеских пирушках, так как она его стесняла своим фамильярным обращением, и он ее совсем не уважал. На просьбу обвинителя разъяснить, в чем выражалось это неуважение, Соловьев сказал, что убедился в этом из отзыва Познанского о своей бывшей гувернантке, сделанного однажды, когда они оба шли из гимназии.

«Что же именно он сказал?» Свидетель покраснел, замялся и ответил вполголоса: «Я не могу этого повторить». — «Даже и приблизительно?» — «Не умею, не могу», — отвечал он, потупляясь. Тогда старшина присяжных заседателей заявил, что присяжные желают знать, что именно сказал Познанский. Положение было затруднительное. Допрос этой группы свидетелей, направленный к выяснению поводов для ревности со стороны Жюжан, шел при открытых дверях. Закрывать двери заседания и удалять публику, среди которой яблоку некуда было упасть, для выслушания одного или двух слов, не было ни повода, ни законного основания; понуждать же скромного юношу сказать публично то, что он считал неприличным, было бы просто нравственно непозволительно, а между тем требование присяжных заседателей для председателя было обязательно. В зале воцарилась напряженная тишина, и настало красноречивое безмолвие нездорового любопытства. Я решился прибегнуть к необычному приему. «Поднимитесь сюда к судейскому столу; вот лист бумаги, напишите, что вам сказал Познанский… Господин судебный пристав, предъявите этот лист сторонам, подсудимой и присяжным заседателям… Вам ясно, господа, что здесь написано?» Получив утвердительный ответ от всех, кому был показан лист бумаги, на котором был написан лаконический и цинический отзыв Познанского о своем отношении «к гувернантке», я разорвал этот лист в мелкие куски и, допросив еще двух свидетелей, прервал заседание на четверть часа, приказав освежить спертый воздух в зале, для чего обыкновенно открывались противолежащие окна.

Войдя во время перерыва в залу заседаний, чтобы' посмотреть, исполнено ли мое распоряжение, я увидел, что один из сановников, занимавших с начала процесса почетные места за судьями, человек преклонных лет и представительной наружности, с двумя звездами на виц-мундире, стоял у судейского стола на самом сквозном ветру и на глазах у публики тщательно складывал разорванные кусочки бумаги, стараясь восстановить написанное. «Ваше превосходительство, — сказал я любознательному старцу, — вы подаете публике дурной пример, столь неосмотрительно рискуя своим здоровьем. А если вас так интересует написанное, то напомните мне об этом по окончании процесса, и я удовлетворю ваше любопытство».

Жюжан ждала заседания по своему делу с большим нетерпением. Предварительное заключение ее измучило. Как только поступил в суд обвинительный акт, она обратилась ко мне с' письмом, в котором писала, между прочим: «Monsieur le President, je jette le cri de mon ame toute entiere — ayez, pitie au nom du Ciel d’une femme innocente, privee du plus grand des biens — de la liberte, pour laquelle je me consume et je meurs а chaque minule J’attente et d’incertitude;—le Tres Haut Vous benira, Monsieur le President, car Vous decouvrirez plut tot au monde l’erreur que la justice а commise en me mettant sous les verrous. Je suis tant privee, Monsieur le President, plus d’enfants а instruire, а aimer, а entourer de mes soins et de mes caresses. Ce n’est pas vivre, que de vivre ainsi!» (Господин председатель, всей душой взываюя, имейте сожаление, заклинаю Вас, к несчастной невинной женщине, лишенной величайшего из благ — свободы, мысль о которой съедает и убивает меня каждой минутой ожидания и неуверенности; всевышний благословит Вас, господин председатель, потому что вы скорее всех на свете откроете заблуждение правосудия, вызвавшее заключение меня под стражу. Я до такой степени обездолена, господин председатель, — нет при мне более детей, которых можно учить, любить, окружать заботами и ласками. Так жить — не жить/ {франц.).)

На суде она держала себя очень скромно, говорила с большой нежностью и слезами о покойном, называя его «Колья», и только раз очень взволновалась, когда мать ее воспитанника, стараясь не глядеть на нее, стала развивать перед присяжными и доказывать по-своему справедливость своих подозрений. Она слушала обвинительную и защитительную речи, низко опустив голову и, вероятно, зная, какое значение в то время на ее родине имеет резюме (Руководящее напутствие председателя присяжным заседателям (франц.).) президента суда, считала, что решительное влияние и здесь будет, вероятно, иметь заключительное слово председателя. Когда я его начал, она выпрямилась, побледнела и впилась глазами в состав суда. Прения велись с большим достоинством. Товарищ прокурора В. Д. Шидловский явил себя тонким и разносторонне образованным обвинителем, но речь его, конечно, была бы еще сильней, если бы предание суду «махровой розы» (так охарактеризовал он Жюжан) состоялось не на основании предположений об отравлении ею Познанского, а на точно доказанных фактах развращения ею своего воспитанника. Защитник, присяжный поверенный Хартулари, в искренней и теплой речи сделал все, что было в его силах, для разрушения предположений, легших в основу обвинительного акта. Присяжные совещались два часа. Когда в зале, перед застывшей в томительном ожидании публикой, раздались слова: «Нет, не виновна», с Жюжан сделался истерический припадок, и затем она впала в глубокий обморок.

Личность и дальнейшая судьба оправданной Жюжан не возбудили к себе особого интереса в обществе. Ей не пришлось сразу приобрести себе мало завидную популярность, как это случилось с Семеновой — знаменитой «психопаткой»— в процессе об убийстве Сарры Беккер — и с Ольгой Палем, убийцей студента Довнара, и те кружки столичного общества, в глазах которых «пикантность» составляет главное качество не только женщины, но и каждого выходящего из ряду происшествия, не сделали ее героиней и предметом своего постыдно болезненного восхищения. Она напомнила о себе лишь через год, когда среди газетных объявлений появилось извещение о том, что девица Маргарита Жюжан дает уроки французского языка приходящим и на дому учащимся. Это продолжалось много лет и прекратилось лишь в конце девяностых годов. Быть может, она умерла здесь, не в силах будучи расстаться с городом, где она столько пережила, быть может, под старость лет, накопив что-либо тяжелой беготней по урокам, она вернулась под ясное небо своей родины.

Придавая особое значение моему «руководящему напутствию» присяжным и боясь его, Жюжан без сомнения основывалась на слышанных ею во Франции рассказах о резюме французских президентов или, быть может, и на каких-либо личных впечатлениях. До уничтожения во Франции в конце семидесятых годов заключительного слова президента последний почти всегда был верным и деятельным союзником прокурора, чуждым спокойной объективности и беспристрастия. Тип французского обвинителя довольно известен — и стоит в полной противоположности с намеченным нашими Судебными уставами типом обвинителя — «говорящего судьи», который по смыслу самого закона обязан не представлять дела в одностороннем виде, извлекая из него одни лишь данные, говорящие против подсудимого, и имеет право заявить суду об отказе от обвинения, если по совести находит оправдания подсудимого уважительными. Не таков французский обвинитель со своим страстным и трескучим словом, зачастую обращающий свое участие в судебных прениях в запальчивую травлю подсудимого… Таким же, как он был, президент суда в сущности и остался, несмотря на упразднение resume, которое на практике лишь разделилось на ряд его замечаний по поводу разных действий на суде, показаний свидетелей и т. п. Мне пришлось в 1879 году быть в Париже в заседании при закрытых дверях по делу торговца бакалейным товаром (epicier) — человека лет пятидесяти, с наружностью и манерами старого русского дворецкого, с бритым, бескровным лицом, обвинявшегося в безнравственных действиях (attentat а la pudeur) относительно девочки лет восьми. По прочтении обвинительного акта президент, апелляционный советник М. Petitjean, резко сказал подсудимому, не признавшему себя виновным: «Вы слышали, что в этом акте упомянуты четыре свидетеля, которые покажут против вас (qui vont deposer contre vous). Чем вы это объясните?» — «Я не знаю», — в замешательстве ответил подсудимый. «А я тем более (ni moi non plus)!» — почти крикнул на него вопрошавший. Затем, когда пред судом предстала потерпевшая, он приказал ей подняться к самому судейскому столу и, ласково спросив ее, молится ли она богу и знает ли, что господь бог очень строг к тем, кто говорит неправду, предложил ей вглядеться в подсудимого и сказать, тот ли это человек, который поступил с ней нехорошо. Получив утвердительный ответ, он уже совсем другим тоном сказал ей: «Eh bien! faites vorte deposition» Когда девочка окончила свой рассказ, он приказал поставить ее перед присяжными, лицом к ним, и предложил ей повторить свой рассказ, после чего, выслушав от подсудимого отрицание правдивости изложенного девочкой, он сказал, обращаясь к присяжным: «Господа, если она солгала, то солгала дважды — мне и вам. Для этого надо быть чудовищем (un monstre). В противном случае он, — указывая на подсудимого, — виновен!» В этом вкусе он сделал еще несколько разъяснений, постоянно сурово и, видимо, враждебно относясь к подсудимому,

Когда присяжные ушли совещаться, президент любезно пригласил меня — cher et honorable collegue [32] (я был в это время председателем Петербургского окружного суда) — в свой кабинет и там пожелал узнать, нравятся ли мне приемы французской процедуры. Я сказал ему с полной откровенностью, что любуюсь быстротой и порядком производства дела, но думаю, что те заявления, которые он делает взамен упраздненного резюме, у нас были бы признаны неправильными, так как он прямо высказывает свое мнение о виновности подсудимого, что вызвало бы в России неодобрение со стороны товарищей судьи и порицание со стороны юридической прессы. Он не согласился со мной и, горячо возражая, воскликнул: «Мне нет дела до мнения моих товарищей! И я знать не хочу органов печати (je me fiche de la presse)! Я судья, принесший присягу перед богом (j'ai prete serment comme juge devant Dieu), а не машина: у меня сложилось мое мнение, и я его свободно выражаю».

Когда я рассказал Тургеневу о впечатлении, произведенном на меня этим президентом, то Иван Сергеевич объяснил мне, что в Париже встречаются главным образом председатели двух типов: president grognard et president jovial. К последнему относился наш общий знакомый, советник апелляционного суда Charles Dezmases, автор очень интересных исследований по истории правосудия во Франции и по судебной медицине. Он, по словам Тургенева, тоже всегда являлся обвинителем в тоге судьи, но не покрикивал на подсудимого, а отпускал на его счет язвительные шуточки. Тургеневу довелось присутствовать при разборе дела о грабеже, совершенном в одной из узких уличек в окрестностях Монмартрского кладбища. Подсудимый — то, что французы называют un immense Ыа-gueur [33], — рассказывал с напускной сентиментальностью, что он будто бы в день происшествия, в середине ноября месяца, был на кладбище, где по обыкновению горько плакал на могиле своей нежно любимой молодой жены и внезапно услышал исходивший из могилы голос покойной, сообщивший ему, что она не заслуживает его слез, быв ему неверна и совершив свое падение с человеком, который являлся по делу потерпевшим от грабежа. Ошеломленный этим, чувствуя, что все светлое прошлое у него разбито, шатаясь и не помня себя, пошел он с’ кладбища и вдруг на улице встретил того, кто безжалостно разбил его семейное счастье. Вне себя, в понятном гневе и ярости, он ринулся на него и не отдает себе отчета, как и почему у него в руках очутились золотые часы и цепочка этого человека… «Какой это был голос, — участливо и вместе ехидно спросил президент суда, — мужской или женский?»— «Да ведь я вам, господин президент, уже сказал, что это был голос моей жены!» — «Ах! Так это был голос вашей супруги… Что же он был глухой и неясный или звонкий и явственный?» — «Я не помню!» — «А между тем это очень важно; ведь дело было в разгаре осени, в могиле не может не быть в такое время года сыро, и ваша супруга должна была страдать насморком (mada-me а du etre enrhumee)»…

Наши Судебные уставы придали руководящему напутствию особое значение и отвели ему видное место в производстве уголовного дела с присяжными заседателями. Последние зачерпываются как бы ковшом из всех слоев населения и, будучи бесконтрольными, безответственными и не обязанными объяснять свое решение судьями, по большей части не имеют юридического развития и привычки систематически комбинировать представляемые им в двух совершенно противоположных окрасках данные. Необходим руководитель, лично не заинтересованный ни морально, ни материально в том или другом исходе дела и могущий спокойно и беспристрастно, не рисуясь и не гоняясь за эффектностью изложения, напомнить присяжным существенные обстоятельства, подходящие под признаки того или другого преступления или идущие с ними вразрез. Вместе с тем такой руководитель должен устранить неверное освещение этих обстоятельств обвинителем и защитником, восстановив правильную и столь часто ими нарушаемую «уголовную перспективу». Это надо сделать просто и удобопонятно, внимательно оценивая доказательства, не допуская присяжных уклоняться на путях логического мышления в разные закоулки и переулки и снимая неверно написанные декорации, загораживающие трезвую правду дела. Наконец, у нас, где по огромному большинству дел, рассматриваемых в провинции, подсудимый но имеет защитника и безоружный стоит против обвинителя, неумелый и подавленный непривычною судебною обстановкой, надо прийти ему на помощь и оттенить все, что может говорить в его пользу из того, что выяснено на суде. Это руководительство и оказание этой помощи закон возлагает на председателя. Он воспрещает ему, однако, высказывать свое мнение о вине или невиновности подсудимого, мнение, которое, в зависимости от состава присяжных заседателей, очень часто могло бы иметь решающее и роковое для подсудимого значение. Относя к обязанностям председателя разъяснение присяжным общих оснований для суждения о силе доказательств, закон, однако, требует, чтобы они были изложены не в виде непреложных положений, а лишь в виде предостережения от увлечения к обвинению или оправданию подсудимого, т. е., так сказать, в виде советов. Это не значит, впрочем, что председатель может ограничиться отвлеченными суждениями о доказательствах вообще. Он, конечно, вышел бы из своей роли, если бы, подобно президенту Петижану, указывая на подсудимого, сказал: «Этот человек виновен» или, наоборот, «он не виновен», но он, несомненно, если не хочет обратиться в машину, имеет право и даже обязан сказать присяжным: «Для сравнения чаши весов защиты и обвинения вам даны гири — доказательства, на которых прокурор и адвокат обозначили, каждый со своей точки зрения, их тяжесть; рассмотрим каждую гирю и, руководясь опытом, знанием и беспристрастием, проверим ее действительный вес»… Задача эта нелегкая и, во всяком случае, гораздо более тяжелая, чем, например, преподание председателем германского суда объяснения присяжным состава преступления с точки зрения уголовного закона (Rechtsbelehrung). Она требует не только тщательного изучения дела и самого внимательного отношения ко всему, что происходит в суде, но и большого напряжения памяти в связи с уменьем выражаться ясно, просто и кратко. Одним словом, председателю надо, по выражению Пушкина, «словом твердо править и мысль держать на привязи свою»…

За время моей судебной службы (1866–1907 гг.) руководящее напутствие председателя являлось в судебной практике самою неразработанною и слабою частью уголовного процесса. Не думаю, чтобы в последние годы, при громадном наплыве в суды уголовных дел, положение улучшилось… В первые годы существования судебной реформы неясное понимание пределов и задач руководящего напутствия создавало довольно комические недоразумения. Так, например, в одном из небольших судов харьковского судебного округа председателем был человек старого закала, бывший выборный председатель дореформенной палаты уголовного суда. Приступив к руководящему напутствию в присутствии старшего председателя судебной палаты барона Торнау, приехавшего закрывать уездный суд, он перечислил совершенно механически, длинно, бесцветно и подробно все обстоятельства дела, начиная с полицейского дознания, и потом совершенно неожиданно сказал: «Я же, господа присяжные, вполне убежден, что подсудимые, безусловно, виновны, и рекомендую вам их обвинить». Выслушав после этого мнение барона Торнау о том, что такое руководящее напутствие является неправильным и несогласным с Судебными уставами, так как председатель не должен высказывать своего мнения о вине или невиновности подсудимых, а должен руководить присяжными лишь посредством советов относительно оценки доказательств, глава суда отвечал недоумением, но обещал по следующему делу исполнить веление закона. На другой день он, снова скучно и с бесконечными повторениями изложив все обстоятельства дела ab ovo *, почти дословно повторил протоколы осмотров и обысков и затем, кинув торжествующий взгляд в сторону старшего председателя, сказал: «Все, что я излагал вам до сих пор, как о фактах дела, — есть не более как советы с моей стороны, — прошу это помнить!»

В бытность мою прокурором в одном из больших университетских городов председатель вновь открытого окружного суда — добрый и искренне преданный судебному делу старик — за несколько дней перед слушанием первого большого дела с присяжными спросил меня, не приходилось ли мне присутствовать при каком-либо прочувствованном обращении к присяжным в конце руководящего напутствия. Отвечая ему, я припомнил случай в Харькове, когда председатель суда Э. Я. Фукс по делу о 17-летнем гимназисте, обвиняемом в похищении книг у товарищей, отпуская присяжных в совещательную комнату, сказал им.

в заключение своего руководящего напутствия: «Вручаю вам, господа присяжные, вопросный лист и жду ответа по убеждению вашей, ничем не стесняемой, совести. Разрешая вопрос о виновности подсудимого, вы припомните, что этот юноша стоит на пороге жизни в обществе, которая начинается для него столь печально. Оттого, что вы вашим приговором впишете в ее первые страницы, может зависеть вся его дальнейшая судьба. Да благословит и укрепит вас господь в исполнении вашего долга согласно не только с правдой, но и с милостью — и пусть день произиесения вашего приговора будет днем душевного обновления для юного подсудимого»… «Ну, знаете, — сказал мне старик, — это мне не нравится, ведь это подсказывание оправдания, нет, я этого в составляемое мною теперь резюме не помещу». — «Как теперь? — удивленно спросил я. — Да ведь дело слушается еще через неделю, и вы еще не ведаете, что выйдет в судебном заседании и выработается в прениях сторон». — «Ах, нет! Главное ведь известно из следственного производства и обвинительного акта, да и где тогда, в течение заседания, об этом думать! Поверьте мне, я ведь хоть и служил прежде по государственным имуществам, но почти три года был прокурором, резюме надо заготовлять вперед… Я завел себе и книжку, куда вношу главные мысли, которые должны быть высказываемы мной присяжным…» Накануне заседания он неожиданно сказал мне, что долго думал над словами Фукса и они ему стали нравиться. И, действительно, через день, в полночь, перед многочисленной публикой, жадно ловившей каждое новое и необычное для нее действие или слово нового суда, он окончил свое руководящее напутствие по сложному и крайне трудному, вследствие разноречия экспертов, делу об отравлении и задушении старухой-женой и ее многолетним любовником вернувшегося, после двадцатилетней отлучки, пьяного и драчливого мужа словами: «Да просветит и укрепит господь ваш ум и совесть при разрешении сомнения в том, виновны ли подсудимые в жестоком деянии, которое им приписывается». Это произвело на всех и, конечно, на присяжных, хорошее впечатление, прозвучав, как заключительный аккорд в том своеобразном священнодействии, каким в сущности должно быть настоящее отправление правосудия…

Затем начались обычные заседания, и потянулись рядовые дела о кражах со взломом и о третьих кражах с собственным сознанием подсудимых и весьма несложными обстоятельствами дела. Будучи очень занят, я не имел времени заходить в эти заседания. Но недели через две один из моих товарищей прокурора намекнул мне, что было бы желательно, чтобы я послушал руководящие напутствия председателя, и на мой недоумевающий вопрос объяснил мне, что старик так вошел во вкус заключительных слов, сказанных им по первому делу, что повторяет в каждом заседании по нескольку раз свое «да укрепит и просветит»… иногда вызывая невольную улыбку у слушателей. Я пошел в ближайшее заседание и убедился… «Ну, что? — спросил меня добродушно председатель, — Как вы скажете? Ведь дело-то, кажется, у нас идет ничего себе?» — «Идет-то идет, да только не находите ли вы, что от постоянного повторения вашего заключительного призыва последний теряет свою силу и становится заурядной фразой, в смысл которой уже никто не вникает?» — «Ну, уж извините, — воскликнул он, — уж извините! Сами меня научили, а теперь критикуете. Оно у меня уже и в книжку занесено»… Эта таинственная книжка, предрешавшая содержание каждого руководящего напутствия, была своего рода Vademecum [34] моего председателя. Она была наполнена отдельными периодами и единичными афоризмами, и те, кому удалось заглянуть в нее, уверяли, что в ней были для оценки доказательств помещены такие изречения:, «И что же представляет он (т. е. подсудимый) в свое оправдание? Одно голое отрицание!» Последнюю фразу, приходилось и мне не раз слышать из уст председателя о добросовестном, хотя и несколько своеобразном, отношении которого к своему делу я вспоминаю с искренним уважением.

Рисуя перед собою образ этого председателя, я не могу, отрешиться от воспоминания и о некоторых других его чертах, вызывавших невольную улыбку у окружающих, находившихся в судебных заседаниях, когда таковые посещала его супруга. Старик был не только добрым и рачительным семьянином, но и относился к ней с влюбленной нежностью, проявления которой считал вполне уместными и в присутствии посторонних. Когда она, одетая со вкусом, величаво проходила где-нибудь в гостях мимо карточного стола, за которым он играл обыкновенно «по маленькой», он прерывал игру и с молчаливым восхищением следил глазами за спутницей своей жизни. Ему, конечно, хотелось, чтобы она посещала заседания по наиболее интересным делам и могла убедиться в искусстве, авторитетности и своеобразном красноречии мужа. В местах для публики было поставлено особое кресло, замыкавшееся медной перекладиной, которую почтительно услужливый курьер отпирал в нужных случаях, и супруга председателя водворялась в предназначенное ей место. Появление ее всегда и неизменно производило особое впечатление на мужа. Он приостанавливался в ведении судебного следствия и, вынув старомодный лорнет с ручкой, осыпанной бирюзой, долго и с умилением смотрел в него на вошедшую и блаженно ей улыбался, посылая ей знаки приветствия.

В большинстве случаев, отчасти, впрочем, кроме столиц, руководящее напутствие свелось к указанию присяжным подробностей порядка их совещания и способа ответа на поставленные судом вопросы. За время моей прокурорской службы мне пришлось слушать настоящие руководящие напутствия по некоторым делам преимущественно в Харькове от Э. Я. Фукса и в Петербурге от А. А. Сабурова. Последний умел облекать содержательность своего напутствия в блестящую форму и обострять внимание и самодеятельность присяжных. Но многие другие напутствия, слышанные мною, были очень и очень слабы, представляя «медь звенящую и кимвал бряцающий», и, по правде говоря, только отнимали понапрасну время у всех присутствующих. Особенно было досадно, когда бесцветное положение доводов обвинителя и защитника, лишенное сжатого синтеза и самостоятельного анализа, следовало за полными блестящей логики речами Арсеньева или Поте-хина, за исполненными огня и художественных образов речами Спасовича, за тонкой и изворотливой диалектикой Лохвицкого, за обвинительными речами одного из моих талантливых товарищей — Случевского, Жуковского, Андреевского и др. Не лучше бывало и тогда, когда один из председательствующих' начинал «суконным языком» разъяснять в общедоступных, как ему казалось, выражениях юридические понятия, давно известные присяжным из жизни.

Бывают, однако, случаи, когда руководящее напутствие является излишним по простоте и житейской ясности дела и где оценка доказательств основывается уже не на разборе их внутренней силы, а на непосредственном впечатлении присяжных, произведенном на них тем или другим показанием или личностью говорившего перед ними. Такой случай был и в моей председательской практике. Вследствие болезни товарища председателя мне пришлось спешно заменить его и сказать руководящее напутствие по делу о профессиональной воровке кур (такой специальный «промысел» существовал в семидесятых годах в Петербурге, существует, вероятно, и теперь), судившейся в седьмой или восьмой раз. Зайдя во двор большого дома в отдаленной части столицы, она приманила петуха и, накинув на него, по словам сидевшей у окна в четвертом этаже потерпевшей от кражи, мешок, быстро удалилась, но была задержана поспешно «скатившейся» сверху хозяйкой похищенной птицы и привлеченным ее криком городовым уже в то время, когда продавала петуха довольно далеко от «места его жительства». На суде подсудимая утверждала, что зашла во двор «за нуждою» и лишь потом заметила, что какой-то «ласковый петушок» упорно следует за ней, почему и взяла его на руки, боясь, как бы его не раздавили при переходе через улицы. Законная владетельница петуха с негодованием отвергала эти объяснения, заявляя, что у нее «петушище карактерный» и ни за кем, как собака, не пошел бы. Обе остались при своем. Что можно было сказать в руководящем напутствии по такому делу, кроме указания, что решение вопроса о виновности зависит от доверия к одному из двух показаний о характере петуха, подкрепляемого практическими воспоминаниями о свойствах и привычках этого пернатого. Я так и сделал, и присяжные после двухминутного совещания признали, что петух был характера гордого и непреклонного. Для подобных случаев следовало бы установить необязательность руководящего напутствия, если только сам председательствующий не найдет необходимым его произнести или о том не заявят* желание присяжные заседатели. Но и при введении подобного правила отсутствие защитника должно вызывать неизбежность напутствия.

Сознание важного значения напутствия побудило — меня при ведении больших и сложных дел в петербургском суде (Юханцева, Гулак-Артемовской, Жюжан, о подделке облигаций восточного займа, Мейенов, Ландсберга и других) обращать на эту часть уголовного процесса особой внимание и по мере сил попробовать самостоятельно построить ее на общих основах, заложенных составителями Судебных уставов, которые отвергли в свое время установление каких-либо правил для оценки доказательств, предоставив все дальнейшей деятельности судей и их вдумчивому опыту. Почти все мои руководящие напутствия были напечатаны, и я собрал впоследствии некоторые из них в моей книге «Судебные речи». Переходя в 1881 году на должность председателя гражданского департамента судебной палаты, я с большим сожалением расстался с возможностью продолжать выработку приемов и содержания напутствия и уже гораздо позже, в качестве обер-прокурора уголовного кассационного департамента, с огорчением имел случай неоднократно убеждаться по большим делам, доходившим до Сената, что твердого и точного понятия о границах и о внутреннем смысле руководящего напутствия все еще окончательно не установлено. И теперь еще бывают случаи, когда напутствия являются или бесполезной, ничему не помогающей тратой времени, или проведением совершенно произвольных взглядов и положений, способных лишь затемнить голос здравого и правового сознания и житейской правды, или же, наконец, что особенно печально, носят на себе следы влияния французской развязности, но только без тонкого французского остроумия. Был даже и такой случай, когда председательствующий по делу с очень сомнительным обвинением студента в тяжком преступлении против женской чести, обвинением с довольно явной вымогательной подкладкой со стороны потерпевшей, допустил прокурора и гражданского истца до совершенно недозволительных заявлений, сеящих племенную вражду. В объяснении своем он ссылался в свое оправдание на то, что был в то время поглощен «обдумыванием» своего резюме… поглощен во время прений, которыми он должен руководить и сущность которых ему, по закону, предстоит разбирать в своем заключительном слове…

Задача руководящего напутствия в деле Маргариты Жюжан была особенно трудна и ответственна. Из раскрытых на суде обстоятельств было затруднительно вынести убеждение, что жизнь несчастного юноши пресеклась вследствие случайности или собственного его желания. С другой стороны, улики против подсудимой были довольно слабы. Между доказанными чувственными ее отношениями к Николаю Познанскому и правдоподобным заключением о возникавшей в ее сердце ревности к расправлявшему свои молодые крылья юноше и умышленным отравлением недоставало некоторых, необходимых для полного убеждения, звеньев. Из-за преступной, коварной отравительницы, принесшей разврат и смерть в доверившуюся ей семью, не раз выглядывал легкомысленный образ несчастной иностранки, не умевшей в обстановке безалаберной русской семьи сдержать порывы страстной натуры и уже достаточно за это наказанной тюремным заключением и всенародным позором. Лично у меня возникало предположение, что Николай Познанский, страдавший краснухой и связанным с ней ослаблением зрения, напуганный мрачными предсказаниями популярных медицинских книжек относительно последствий преждевременной половой жизни, желавший, быть может, вызывать в себе крепкий сон, гарантирующий его от чувственного возбуждения, клал в папиросы морфий (на то, что в папиросах были находимы следы чего-то горького и что на губах покойного, вокруг которого валялись окурки папирос, был белый налет, смьнтый матерью, существовали указания в деле) и перед тем, как чиркнуть спичками в последний раз, всыпав в папиросу яд, забыл вложить в нее вату и отравился вследствие этой своей неосмотрительности. Но это было лишь предположение, последняя часть которого была довольно бездоказательная, и я не мог его навязывать присяжным, тем более, что ни на суде, ни при прениях об этом не говорилось ни слова. Возбуждать сомнение в присяжных следует обдуманно и осторожно. Я уже говорил, что у нас часто встречается недостаток, отмеченный еще Кавелиным и названный им «ленью ума». Эта лень ума, отказывающаяся проникать в глубь вещей и пробивать себе дорогу среди кажущихся видимостей и поверхностных противоречий, особенно нежелательна на суде потому, что в нем достоверность вырабатывается из правдоподобности и добывается последовательным устранением возникающих сомнений. Благодетельный и разумный обычай, почти обратившийся в неписаный закон, предписывает всякое сомнение толковать в пользу подсудимого. Но какое это сомнение? Конечно, не мимолетное, непроверенное и соблазнительное по легко достигаемому при его услужливой помощи решению, являющееся не плодом вялой работы ленивого ума и сонной совести, а остающееся после долгой, всесторонней и внимательной оценки каждого доказательства в отдельности и всех в совокупности, в связи с личностью и житейской обстановкой подсудимого. С сомнением надо бороться, а не открывать ему торопливо и гостеприимно двери. Надо его победить или быть им побежденным, так, чтобы, в конце концов, не колеблясь и не смущаясь, сказать решительное слово — виновен или нет!

Наконец, есть общественные явления, в которых легко и заманчиво найти решающее слово по трудному вопросу, требующему ответа. Таково, например, самоубийство. Человечество со второй половины прошлого века стало страдать в Европе и Америке одним тяжелым нравственным недугом, развитие которого не может не озабочивать всякого мыслящего человека. Известиями о лишивших себя жизни и тридцать лет назад уже были полны повседневные известия газет. В этом явлении была и есть одна, особенно прискорбная сторона: лишают себя жизни не только люди, пресыщенные, утомленные морально или физически или же материально измученные жизнью, — самоубийство простирает свое черное крыло и над юностью и над детством, когда ни о пресыщении, ни об утомлении не может быть и речи. Такие юные самоубийцы могут быть и в среде близких и знакомых присяжным лиц. По большей части, как видно из обстоятельств, окружавших их деяние, такие юные самоубийцы вступали в жизнь, предъявляя к ней чрезмерные и нетерпеливые требования, богатые сырым материалом часто бесполезных знаний и бедные душевной жизнью, равнодушные к вечным вопросам духа и преждевременно разочарованные. Когда жизнь начинала наносить им свои удары, перед ними сразу меркла всякая надежда, слабая воля не напрягалась на борьбу и смущенная душа не умела найти ни в чем опоры, быстро развивая в себе бессильное отчаяние и ненависть к самому факту существования… Намеки на такие настроения были и в дневнике Николая Познанского, причем некоторые, очевидно, особенно сильные места были тщательно зачеркнуты неизвестной рукой. Не удержать, однако, присяжных от соблазна всецело и поспешно отдаться предположению о том, что тут было самоубийство, без всякой дальнейшей проверки этого многими житейскими чертами из жизни умершего и даже из того же дневника, было бы несогласно с задачей, лежащей на председателе. Да и самый дневник Познанского, как доказательство вообще, подлежал особому разъяснению, особенно ввиду того, что он был веден не взрослым и много пожившим человеком, являясь плодом спокойного отношения к уже изведанной жизни, а писан перед неизбежным личным «Sturm und Drangperiode» *, когда является невольное преувеличение своих ощущений и впечатлений, когда предчувствие житейской борьбы и брожение новых чувств навевают оттенок скорби на размышления, вверенные дневнику, и человек, правдивый в передаче отдельных фактов и целых событий, впадает в самообман относительно своих чувств и мнений. На эту сторону дневника, как доказательства, необходимо было тоже указать присяжным и предостеречь их.

Поэтому руководящее напутствие по делу Жюжан было сопряжено с большим трудом не только по отношению к содержанию, но и к форме, которая в напутствии должна быть в высшей степени сжатая, где не должно быть ни одного лишнего и ни одного забытого слова. Дело Жюжан привлекло к себе внимание не только нашей, но и французской печати. В «Temps»[35] были напечатаны известия о ходе процесса и об оправдательном приговоре и приведена выписка из парижского издания «Agence generale russe»[36], содержащая разбор моего напутствия.

Не могу не привести в заключение характерного отзыва Петра Дмитриевича Боборыкина. «Сейчас только окончил я, — писал он мне 18 ноября 1878 г., — чтение вашей заключительной речи по делу Жюжан. Она мне так понравилась, что я не могу не выразить вам этого. Что в особенности прельстило меня в этом резюме — это не одна только форма его (на нее и наш брат, писатель, был бы, быть может, способен), но немыслимая для меня объективность изложения и оценки… Я и до вашей речи рассуждал так, как вы рассуждаете; но повести себя так, как вы себя повели, не был бы в состоянии — темперамент не позволяет: что-нибудь да перепустил бы или не взвесил бы с такой широкой и строгой вдумчивостью, как это сделали вы».

СУД — НАУКА — ИСКУССТВО *


I


Судебная практика очень часто заставляет прибегать к специальным исследованиям, сосредоточивая в них центр тяжести дела или обращаясь к содействию сведущих людей, т. е. экспертов, по разным специальным отраслям знаний, искусств и ремесел. Походя по внешнему своему положению в процессе на свидетеля, подвергаясь, как и он, перекрестному допросу и отводам со стороны прокурора и защитника, давая показания под присягой, по внутреннему значению своих объяснений, эксперт очень отличается от свидетеля. Последний говорит о том, что ему известно по делу, т. е. по обстоятельствам, касающимся подсудимого и составляющим житейскую ткань разбираемого случая, эксперт же дает заключение о том, что говорит ему его знание, опыт и навык о спорных, сомнительных или неясных без его помощи объективных данных дела, совершенно независимо от их отношения к виновности или невиновности заподозренного, обвиняемого или подсудимого. Поэтому, в пределах своего показания, он является научным судьей того материала, который им добыт путем исследования или подвергнут его рассмотрению. Конечно, его заключение не может быть обязательным для суда и отнюдь не является предустановленным доказательством, не подлежащим проверке или критике. В распоряжении суда нередко находятся житейские данные и сведения, которые могут не только не сливаться с выводами экспертизы в одно целое, но даже и прямо им противоречить на почве логики фактов. Но, во всяком случае, критика экспертизы должна быть строго обоснована и к труду эксперта, часто очень большому и требующему траты сил и времени, надо относиться с особым вниманием. Бывает, что эксперты, особенно врачи, очень расходятся в своих заключениях, но это лишь придает особую важность вдумчивому отношению суда, к оценке основательности этих заключений при сопоставлении их с выясненными на суде обстоятельствами дела. Научные выводы могут быть разноречивы под влиянием различных методов и точек зрения, но из того, что, по словам латинской поговорки, «Гиппократ твердит одно, а Галлиен другое», не следует, чтобы мнение каждого из них не заслуживало внимательного к себе отношения.

Между экспертами, которых мне приходилось слышать на суде, первое и главное место занимали судебные врачи, мнение которых очень часто имело решающее значение для дела. По широте, научности и способу изложения своих мнений они явственно делились на две категории. К первой принадлежали уездные, полицейские и городовые врачи, старавшиеся обыкновенно вдвинуть свое заключение в узкие рамки устава судебной медицины, содержащегося в XIII томе Свода законов. Не мудрствуя лукаво, стараясь выразиться по возможности кратко и в терминах, принятых в законе, они вместе с тем в большинстве случаев отличались большой решительностью выводов. Вызванные в судебное заседание, они упорно держались раз высказанного взгляда и не любили подвергаться перекрестному допросу и в особенности подробным расспросам об основаниях своих выводов. Бывали, впрочем, случаи, когда такой врач, желая блеснуть ученостью, употреблял мало известные или своеобразные термины, за что, если дело слушалось при участии экспертов второй категории, о которых я скажу ниже, ему подчас довольно больно доставалось от своих же ученых коллег. Так, я помню, как был растерян и сконфужен валковский уездный врач Скиндер, которого по делу об убийстве Тараса Свинаря совсем прижал к стене профессор Лямбль, допытываясь от него объяснения, что он разумел под словами «tonsura potatorum» (Стрижка пьяниц (лат.).), употребленными им при описании твердой мозговой оболочки убитого. Не могу, впрочем, не признать, что почти всегда у этих скромных провинциальных работников я встречал добросовестный труд и желание послужить делу правосудия без всякой предвзятой мысли или тенденции. У меня было лишь одно столкновение при наблюдении за следствием с таким экспертом во время бытности моей товарищем прокурора Харьковского окружного суда, когда пришлось настоять на пощаде чувств осиротелой, плачущей семьи убитого уважительным отношением к его трупу при производстве вскрытия в крестьянской хате.

Вторую категорию составляли профессора медицинского факультета и врачи-специалисты. Привычка большинства из них к преподаванию облегчала им дачу заключений в судебных заседаниях и позволяла, не стесняясь в словах для выражения своей мысли, развивать ее с научной широтой и глубиной. Очень часто, особливо в первые годы судебной реформы, эти заключения обращались в целые ученые лекции, поучительные для слушателей. Особенным блеском, на моей памяти, отличались словесные заключения профессоров Харьковского университета, вызываемых в качестве экспертов. Среди последних особенно выдавался Душан Федорович Лямбль. Слушать его образную, строго научную, богатую опытом и многочисленными примерами речь было истинным наслаждением. Я не могу забыть его блестящих заключений о признаках, течении и исходе сотрясения мозга, его глубокой, всесторонней психиатрической экспертизы по делу Андрусенка, обвиняемого в отцеубийстве, длившейся, при общем неослабном внимании, более двух часов. Не менее содержательны были и экспертизы Вильгельма Федоровича Грубе по вопросам о повреждениях травматического свойства. Мне кажется, что я и сейчас вижу перед собою его умное лицо, белокурые с проседью волосы, мягкий взор его голубых глаз и слышу его точное и убедительное слово с легким немецким акцентом. Воспоминание о нем связано для меня с делом об убийстве ходатаем по делам Дорошенко извозчика Северина, делом, которое наглядно показало разницу между нашим старым и новым уголовным процессом. Живший в подгородном селе Григоровке Дорошенко, вернувшись из Харькова с именинного обеда и находясь, по характерному показанию одного из свидетелей, «под фантазией», рассердился на привезшего его легкового извозчика Северина по поводу расчетов за езду и нанес ему несколько сильных ударов в лицо. Вернувшись окровавленный в Харьков, Северин заявил в полицейском управлении жалобу на Дорошенко, впал затем в горячечное состояние, причем ему в бреду казалось, что его продолжают бить в Григоровке, и через две недели скончался, придя на краткое время в сознание и сказав жене: «Прощай, за мной приехали». Вопреки просьбе жены полицейским врачом Щелкуновым было произведено вскрытие трупа умершего и заявлено присутствовавшим при осмотре понятым, что «покойник умер от водочки». Уездный исправник Танков посоветовал вдове Северина отправиться с данным ей письмом к Дорошенко и просить пособия, «если милость его на то будет», а архив полицейского управления обогатился новым делом о скоропостижной смерти Северина, заключающим в себе акт вскрытия трупа и заключение врача с обозначением, что покойному было шестьдесят лет, телосложения он был слабого, различные части мозга, мозговые оболочки и сосуды были найдены переполненными кровью, причем существо мозга при разрезе представляло множество кровяных точек, ввиду чего и принимая во внимание истощенные стенки сердца, врач признал причиной смерти порок сердца. Так дело о «скоропостижной смерти» после двухнедельной болезни и заглохло, и господин Дорошенко, имевший связи и покровителей в некоторых кругах Харькова, продолжал пользоваться возможностью «бить всех извозчиков без исключения», как он сам заявил одному из свидетелей по делу. Через месяц после смерти Северина в Харьковской губернии была введена судебная реформа, и в конце января 1868 года по «совету добрых людей» вдова покойного обратилась к местному прокурорскому надзору, принесла пропитанную засохшей кровью шапку мужа и заявила, что, по словам понятых, врач Щелкунов ограничился лишь разрезом «живота», а на замечание их, что «коли потрошить, так уж всего», крикнул: «Молчать!» и пригрозил арестом. Хотя очевидной связи между побоями, нанесенными Северину, и результатом вскрытия, по-видимому, не было, но нам, молодым товарищам прокурора (покойному Морошкину и мне), все это дело показалось подозрительным, а рассказ Севериной представился заслуживающим доверия, и, по нашему общему соглашению, решено было начать следствие и вырыть из земли труп Северина. Непосредственный результат этого превзошел наши ожидания. Оказалось, что покойному было около тридцати лет, что он был умеренного телосложения и что голова его вовсе вскрыта не была, мозг никаких кровоизлияний не представлял, сердце оказалось в виде нескольких разрезанных кусков, носовая кость надломлена и расколота, а в легких чахоточные бугорки. Допрос многочисленных свидетелей при следствии установил причинную связь между побоями, болезнью и смертью, и я составил обвинительный акт о предании Дорошенко суду за нанесение Северину, без намерения причинить ему смерть, побоев, вызвавших таковую (1464 статья Уложения о наказаниях).

Грозившая Дорошенко возможность осуждения и вероятность возникновения вслед затем вопроса об ответственности исправника Танкова и врача Щелкунова очень взволновали их многочисленных друзей и создали целую легенду о раздувании мною дела о невиновном в сущности человеке. Эта легенда, к удивлению моему, повлияла и на вновь назначенного прокурора судебной палаты Писарева, который в заседании обвинительной камеры с горячностью опровергал мой обвинительный акт и предлагал прекратить дело. Но судебная палата с этим не согласилась и предала Дорошенко суду присяжных заседателей. В судебном заседании в защиту Дорошенко выступил целый ряд «достоверных лжесвидетелей», из показаний которых явствовало, что чуть ли не сам Северин побил Дорошенко и что найденное у последнего при обыске большое и тяжелое чугунное кольцо, которым мог быть вооружен указательный палец кулака, нанесшего повреждение носовой кости Северина, обвиняемый носил не на правой, а на левой руке. Эксперты — профессора университета Питра, Лямбль и Грубе, признавая причинную связь между болезнью Северина и полученными им побоями, несколько разошлись во взглядах на причину смерти. Первый находил, что она вызвана ослаблением организма под влиянием горячечного состояния, второй развил блестящую картину сотрясения мозга, а третий признал, что удар, сопровождавшийся переломом носовых костей и обильным кровотечением, причиненное им сильное душевное потрясение и быстро развившееся малокровие должны были вызвать, как это показывает неоднократный научный опыт, скоротечную просовидную бугорчатку и смерть. На это разноречие экспертов особенно указывал в своих объяснениях защитник Дорошенко Боровиковский, доказывая присяжным, что экспертиза противоречит элементарным правилам арифметики, по которым дважды два всегда есть четыре, а не пять и не три. Это заставило меня в возражении своем просить присяжных обратиться к другому предмету школьного преподавания — не к арифметике, а к географии — и припомнить, что круглоту земли доказывают несколькими способами, указывая на появление на горизонте корабля, на затмение луны и т. п., из чего, однако, не следует, что доказывающие неправы. И в этом деле эксперты одинаково признают смерть Северина от побоев, нанесенных ему в Григоровке, но только приходят к своему единогласному выводу путем различных соображений, делая его тем самым более прочным. Я опасался, однако, что такое частичное разногласие экспертов может смутить присяжных, и когда судебное следствие подходило к концу, не чувствовал твердой уверенности в том, что присяжные разделят мой взгляд и тем самым оправдают то направление, которое я дал следствию по делу. В моей впечатлительной молодой душе начинала зреть мысль о выходе в отставку, так как оправдательный приговор присяжных лишь послужил бы подтверждением мнения главы прокуратуры, которой я был младшим членом, о том, что я «раздул» дело, т. е. злоупотребил своим служебным положением. Заключая судебное следствие, председатель суда Фукс обратился к сторонам с обычным вопросом о том, чем желали бы они дополнить дело. Вспомнив, что чугунное кольцо лежало пёред судом в числе вещественных доказательств, я просил предъявить его подсудимому и предложить ему надеть таковое на руку. Обвиняемый снисходительно улыбнулся и, взяв из рук судебного пристава кольцо, с особыми усилиями и видимой натугой стал надвигать его на правый и левый указательные пальцы. Кольцо не шло дальше второй фаланги левого пальца и первой фаланги правого. «Я очень пополнел последние годы, — сказал Дорошенко, — и кольцо уже давно должен был снять». — «Не могут ли эксперты, — сказал я, — определить, нет ли на руках подсудимого следов недавнего ношения кольца в виде полоски, обыкновенно остающейся еще некоторое время после того, как кольцо снято?» Дорошенко, по приказанию председателя, оставил скамью подсудимых и вышел на середину залы перед судейским столом. Его окружили эксперты, защитник и судебный пристав. Вдруг на умном и красивом лице Фукса выразилось изумление, он широко раскрыл глаза, а затем многозначительно взглянул на меня. «Не угодно ли одному из экспертов дать заключение?» — сказал он, — и перед судейским столом остались с низко опущенной головой подсудимый и профессор Грубе. «Прежде, чем искать полоски от кольца, — произнес своим спокойным тоном Грубе, — мы попробовали надеть кольцо на руку господина Дорошенко и нашли, что при медленном поворачивании оно свободно входит на весь указательный палец его правой руки, на котором есть еще слегка заметные следы пребывания кольца». И с этими словами он взял правую руку Дорошенко и поднял ее вверх. На третьей фаланге указательного пальца правой руки чернел крупный чугунный перстень… Присяжные переглянулись между собой, и по лицам их я увидел, что прения сторон могли быть излишни. Дело было решено в обвинительном смысле бесповоротно…

Ученая экспертиза на суде имела, однако, в мое время две нежелательные особенности. Первая состояла в том, что существовавшие внутри медицинского факультета разногласия и ученые распри, вольно или невольно со стороны экспертов, находили себе отражение в их объяснениях на суде. Это особенно проявлялось в Харькове, где в совете медицинского факультета резко обозначались разногласия между профессорами по вопросам, входившим, между прочим, и в область судебной медицины. В провинциальном городе, в то время (конец шестидесятых годов) не имевшем и половины недавнего числа обитателей, внутренняя жизнь университетской коллегии легко становилась достоянием городских слухов, и сведениями о взаимных отношениях профессоров пользовались обыкновенно защитники, прося суд о вызове таких экспертов, про которых можно было предположить, что они, если только будет какая-либо возможность, не согласятся с экспертами, вызванными со стороны обвинительной власти. Так, например, Лямблю и Грубе обыкновенно противопоставлялись два их заведомых противника — ив некоторых отношениях соперника, и*так как экспертов не удаляли, как свидетелей, из залы заседания до допроса, а предоставляли им, с согласия сторон, оставаться в ней все время, почему они давали свои объяснения в присутствии товарищей, то на суде иногда происходили эпизоды, оставлявшие довольно тягостное впечатление. Я помню, как однажды профессор Питра отказался отвечать на предлагаемые ему его же товарищем-оппонентом вопросы якобы для выяснения его взгляда на дело, сказав: «Господин председатель, я пришел сюда давать заключение по судебномедицинским вопросам, но не держать вновь экзамен».

Весьма страстную критику встречала со стороны одного из профессоров, постоянно пререкавшегося с Лямблем, экспертиза последнего. Не оставалось без острых возражений и начертание- им, в применении к некоторым случаям, картины сотрясения мозга. По этому поводу мне вспоминается следующий случай. Занимаясь еще на университетской скамье с особенной любовью судебной медициной и слушая не только преподавание этой науки на юридическом факультете, но и посещая вместе со студентами-медика-ми лекции профессора Мина (известного переводчика Данте), я постоянно следил за специальной литературой, поскольку она касалась судебной медицины и психиатрии.

Много поучительных данных дала мне книга известного профессора Каспера «Klinische Novellen», представляющая богатейший материал по самым разнообразным судебно-медицинским вопросам, и до сих пор поражает меня своим блеском, глубиною и всесторонностью заключение знаменитого Тардье по делу доктора Ла-Померэ, отравлявшего одним из наиболее трудноуловимых ядов — дигиталином — свою любовницу По, предварительно застраховав ее на большие суммы в ряде обществ и заручившись ее завещанием в свою пользу…

Накануне слушания дела о нанесении смертельных ударов в голову крестьянину Павлу Калите его братом Иваном Калитою я купил только что полученный в Харькове выпуск «клинических лекций» Труссо со статьей о лечении кровоизлияний в мозг посредством кровопускания. В этой статье говорилось о коварном ходе сотрясения мозга, дающем вначале повод думать, что нанесение удара или ушиб не повлекут за собой вредных последствий, так как получивший их вскоре возвращается к обычным занятиям, жалуясь лишь на недомогание, которое, однако, затем постепенно усиливается и оканчивается смертью, как прямым последствием происшедшего сотрясения мозга. «Бывает, — говорит Труссо, — что во время сражения воин, контуженный или оглушенный ударом, быстро приходит в себя и продолжает нести свои обязанности и лишь гораздо позже начинает являть болезненные признаки и, наконец, погибает. Только неопытный хирург не усмотрит в данном случае несомненного сотрясения мозга». Я взял эту статью с собой в судебное заседание и, когда на Лямбля, изложившего свой обычный взгляд на commotio cerebri*, напал нарочито вызванный защитой его противник, специалист по хирургии, доказывая неосновательность и ненаучность его мнения о коварном ходе этого повреждения, я попросил его сообщить, известен ли ему взгляд на ход сотрясения мозга таких великих хирургов, как Пирогов и Нелатон. «Мне не приходилось встречаться с их мнением, но я ни одной минуты не сомневаюсь, что они не согласились бы с мнением профессора Лямбля». — «А признаете ли вы авторитетным мнение Труссо?» — не без коварства спросил я. «О, да, конечно!» — «В таком случае, позвольте прочесть вам, с разрешения суда, одну страничку из его клинических лекций». — И я прочел. При словах неопытный хирург ученый, сведущий человек, вспыхнул и с раздражением воскликнул: «После этого я вам скажу, что сам Труссо — неопытный хирург!» — Присяжные, однако, согласились с Лямблем… и с Труссо.

Другая особенность состояла в том, что большая часть экспертов знала по опыту или понаслышке старый дореформенный уголовный суд, его бумажное производство и главных двигателей в решении каждого дела — секретарей разных рангов, которые в вопросах судебной медицины не только ничего не понимали, но вовсе и не интересовались таковыми, особенно при доказанности события преступления. По отношению к виновнику в их распоряжении был целый арсенал совершенных и несовершенных формальных доказательств, пользуясь которыми они всегда могли свести судьбу обвиняемого на «оставление в подозрении». Законы о судопроизводстве предрешали заранее в виде общего правила значение и вес каждого доказательства, не взирая на его внутреннюю стоимость. Показанию мужчины отдавалось преимущество перед показанием женщины, показанию духовного лица перед показанием светского и т. д. Целому ряду свидетелей отказывалось в доверии. Таковыми были люди, «тайно портившие межевые знаки», признанные духовным судом «явными прелюбодеями», и «иностранцы, поведение которых неизвестно». Очевидно, что при таком порядке вещей заключением сведущих людей — и притом всегда лишь письменным — можно было пренебрегать. Поэтому появление молодых юристов, знакомых с судебномедицинской литературой и имеющих смелость не соглашаться, спорить и относиться в публичной речи отрицательно к выводам экспертизы, вызывало в сведущих по судебной медицине людях, в первое время после введения судебной реформы, некоторое неприятное впечатление и высокомерное недоумение. Для последнего, впрочем, нередко подавали повод и молодые деятели обновленного суда, приступавшие к судебной практике не только со скудным багажом знаний по части судебной медицины, но и с поразительным невежеством относительно строения человеческого тела. В университетах большинство студентов юридического факультета относилось небрежно к судебной медицине, которая по какому-то недоразумению не считалась в числе главных предметов юридического курса; в училище правоведения эта наука долгое время находилась в загоне, и мне, при чтении лекций уголовного судопроизводства в этом училище с 1876 по 1883 год, приходилось посвящать значительную часть курса ознакомлению моих слушателей с элементарными судебномедицинскими вопросами, которые их ждали тотчас по поступлении на службу; в Александровском лицее, откуда тоже нередко поступали на судебную службу, судебная медицина не читалась вовсе, и я знакомил с нею слушателей в моем курсе уголовного судопроизводства. В моей практике встречались случаи, когда эксперты первой категории, о которых я говорил выше, вынуждены были признавать свое категорическое мнение не только условным, но и лишенным твердых оснований. Помню, как в одном деле эксперт — полицейский врач на вопрос мой: «Почему при вскрытии не были перевязаны им большие сосуды сердца?» наставительно сказал мне, что это делается исключительно при операциях над живыми, на что должен был выслушать указание на устав судебной медицины, в котором это перевязывание предписывается в главе о судебном осмотре мертвых тел, так как, будучи произведено на живом, несомненно, обратит его в мертвое тело.

Такое же отношение к прокурору, как к чиновнику, которому нечего совать нос в область судебной медицины, где он ничего не может понимать, встретил я в Казани в первый год судебной реформы в казанском округе. Первым делом, назначенным к слушанию с присяжными, было дело об убийстве посредством отравления и задушения отставного рядового Белова его женой и ее сожителем Каляшиным. Обвинение было построено на очень веских косвенных уликах и на том, что от дома убитого до места, где был найден его труп, шли явные следы перетаскивания последнего; в желудке же его был найден мышьяк, а на шее несомненные следы удавления. Все эти.

данные подкреплялись еще соображением, что Белов, много лет проведший на военной службе и потом сидевший за кражу на пожаре в остроге, вернувшись домой, стеснял и даже делал невозможным образовавшееся между отвыкшей от него женой и принятым ею в дом «жильцом» Каляшиным прочное сожительство. На суде было два эксперта: уездный врач, производивший вскрытие трупа Белова, и профессор судебной медицины И. М. Гвоздев. Во мнениях своих они разошлись. Гвоздев подробно высказал сомнение в том, чтобы в данном случае было отравление и задушение, потому что в трупе было найдено чрезмерно большое количество мышьяку—18 гран, а явления, характеризующие задушение, могли произойти и от замерзания и от смерти вследствие крайнего опьянения. Мне пришлось вступить с ним в спор, доказывая, что Белов, выпивший на чужой счет в кабаке, но пришедший домой и севший к жене на лавочку, чтобы покурить, не мог считаться мертвецки пьяным, а в разгаре лета, в жаркие июльские дни, замерзнуть невозможно. Что же касается до чрезмерного количества мышьяка, то против моей ссылки на Каспера, Бухнера и Орфилу, находивших в трупах отравленных не только 18 гран мышьяку, но гораздо большее количество, в некоторых случаях до 180 гран, Гвоздев не возражал. Обвинительный приговор присяжных, среди которых находились два профессора медицинского факультета, произвел в городе большое впечатление, а в местном медицинском обществе вызвал целую бурю негодования против какого-то прокурора, который забыл поговорку «знай сверчок свой шесток» и позволил себе не соглашаться с авторитетным мнением научного специалиста. Я прислушивался к шуму этой бури спокойно, приписывая ее непониманию значения эксперта на суде и зная, что, в конце концов, был прав я, а не мой ученый противник, так как на другой день после приговора осужденные сознались товарищу прокурора, заведовавшему местами заключения, в отравлении Белова и в последовавшем его задушении, потому что от данного ему в квасе яда он умирал слишком медленно, и просили лишь отправить их в ссылку одновременно.

С тех пор судьба судила мне не раз не соглашаться с Гвоздевым. Добрый и прекрасный по душе человек, автор нескольких интересных монографий, Иван Михайлович Гвоздев имел своеобразный взгляд на судебную медицину, который он не раз высказывал и мне. Эта наука.

обязывала, по его мнению, судебного врача к самым широким сомнениям при ее практическом применении. «Широкие сомнения уместны и желательны у судьи по существу дела, — возражал я, — но эксперт, являясь научным судьею факта, совершенно безотносительно к значению, которое будет придано этому факту судом, призывается для дачи суду категорического ответа и не может говорить: «Я знаю, что я ничего не знаю». Но он оставался при своем взгляде и настойчиво проводил его в тех делах, по которым требовалась его экспертиза. Его настойчивый скептицизм оказывал влияние и на других врачей, вызываемых в судебные заседания. Те, которые уже высказались при следствии определенно, начинали колебаться, а представшие перед судом впервые нередко начинали «jurare in verba magistri» или, в отсутствие Гвоздева, не всегда удачно и умело подражать ему. Так случилось в деле извозчика Ковалинского, обвиняемого в убийстве, в запальчивости и раздражении, своей любовницы Прасковьи Федоровой. По характерному показанию обвиняемого, после первых двух месяцев его связи с Федоровой, он задумал жениться на знакомой девушке и «в знак согласия» получил от нее платок, который, будучи хмелен, показал Прасковье, с объяснением его значения. На другой день она дала ему «опохмелиться» стакан мутной водки, от которой он почувствовал «лютую тоску» и стал постоянно плакать, будучи «не рад вольному свету» до такой степени, что хотел зарезаться. Вняв затем уговору Прасковьи, он отослал платок назад, уплатил «за убытки от приготовлений к свадьбе» два рубля и, поклявшись перед образом не разлучаться с Федоровой, стал ее любить до крайности, тосковать по ней и «при каждом ее сердитом слове чебурахаться ей в ноги». Но по прошествии четырех лет она стала, по его выражению, «тумашиться и громоздиться», гулять с солдатами и ходить в «дешевку». Однажды после целого дня ссор, примирений и попойки в кабаке, содержимом мещанином Анонимовым,(sic!), Ковалинский усадил Прасковью в свои дрожки и повез домой. Она рвалась к звавшим ее солдатам и ссорилась с ним. Так они выехали в поле за полверсты от Казани, и здесь, выпав вместе с нею из опрокинувшейся от крутого поворота пролетки, Ковалинский, у которого «загорелось сердце», тяжелым железным колесным ключом нанес ей страшные удары в голову, размозжившие череп на 30 осколков и разбросавшие мозг, переломал все ребра и ключицу, сломал подъязычную кость и т. д. На суде обвиняемый угрюмо и кратко признал себя виновным, сказав: «мой грех», но один из приглашенных врачей, забывая, очевидно, что «quod licet Jovi — non licet bovi» [37], совершенно неожиданно стал объяснять, что сомневается в том, чтобы Ковалинский наносил удар живой женщине, а не трупу, так как он предполагает, что, упавши с пролетки, она так сильно ударилась головой о мерзлую землю, что тут же лишилась жизни, а Ковалинский неистовствовал уже над трупом. На обычное обращение председателя к подсудимому о том, что имеет он сказать по поводу показания эксперта, Ковалинский вдруг оживился и, обращаясь к эксперту, сказал: «Ну, уж это вы напрасно изволите говорить, что я мертвую бил: я на такое надругательство не согласен. А бил я живую, потому что она всякую совесть потеряла и распутницей стала. Когда я первый раз ее ударил, она завизжала и меня за палец больно укусила, тогда я ее в другой раз, а сколько раз потом — уж и вспомнить не могу: сильно выпивши был».

При встрече с Гвоздевым мы разговорились об этом случае и я шутливо заметил ему, что благодаря его постоянным сомнениям, соблазняющим подражать ему, скоро по каждому делу придется обязательно иметь двух противников: эксперта и защитника. «Вы увидите когда-нибудь, — сказал он мне, — что вы неправы, приписывая мне односторонний взгляд на мою задачу и возражая на высказываемые мною сомнения. Там, где я буду убежден в виновности, я не затруднюсь высказать категорическое мнение». Вскоре нам пришлось встретиться на деле, где самое событие преступления могло подвергаться сомнению, так как можно было с одинаковой правдоподобностью видеть в нем убийство или самоубийство. Данные в пользу того и другого решения были довольно шатки. Одна и та же семейная обстановка лица, лишенного жизни, давала повод предполагать и корыстное умерщвление с целью скорейшего получения наследства и самоубийство вследствие отвращения к жизни, отравленной домашними дрязгами. Данные судебномедицинского осмотра были вполне объективны и указывали лишь на способ лишения жизни, который одинаково мог быть употреблен своею и постороннею рукой. На впечатлительного Гвоздева, очевидно, подействовала в пользу предположения об убийстве развернувшаяся перед ним на суде картина затаенной семейной ненависти, той усиленной и беспощадной ненависти, которая возникает иногда между родными, как бы старающимися оправдать слова Писания, рисующего первое умышленное лишение жизни именно как братоубийство, и он склонил весы своего заключения в пользу убийства, что было, конечно, тяжело его доброму сердцу. Но я не находил достаточных данных для того, чтобы видеть в этом случае убийство, и, стараясь всегда очень осторожно обходиться с косвенными уликами, не чувствовал себя убежденным в виновности подсудимого и потому, согласно 740 статье Устава уголовного судопроизводства, заявил суду, что отказываюсь поддерживать обвинение. Присяжные вынесли оправдательный приговор. Так и не пришлось нам ни разу сойтись с Гвоздевым во взгляде на дело, но тем не менее я сохранил теплые воспоминания о его благородстве, о чистоте его побуждений и о его обширных познаниях. Через двадцать слишком лет по оставлении мною Казани мы встретились с ним на Кавказе, в Ессентуках, и, как это иногда бывает между старыми противниками, сердечно обрадовались друг другу и много часов провели вместе, с улыбкой вспоминая наши былые споры, которые лишь способствовали всестороннему освещению дела перед присяжными. С грустью пришел я потом, через несколько лет, поклониться его праху, праху живого свидетеля и участника светлых и счастливых дней введения судебной реформы, когда новая деятельность до глубины души захватывала тех, кто так или иначе приходил на служение русскому правосудию…

В моих воспоминаниях об освидетельствовании сумасшедших («Сущеглупые и умом прискорбные») я говорил подробно о психиатрической экспертизе. Воспоминания эти довольно неутешительны, но было бы несправедливо думать, что у меня не сохранилось в памяти и по этой части заслуживающих уважения светлых образов. При экспертизах по делам, где у суда возникало сомнение в умственных способностях обвиняемого, приходилось не только с особым вниманием прислушиваться к объяснениям отца русской психиатрии Балинского и его учеников Дюкова,

Мержеевского, Черемшанского, Чечотта и Сикорского, но и многому от них поучаться. Мне приходится здесь повторить, что глубокое знание не только своего предмета, но и жизни в ее сложных проявлениях всегда отличало экспертизу Балинского. Я не могу забыть до сих пор некоторых из этих блестящих узоров на строгой канве глубокого опыта и вдумчивости. Я помню, как поразил он присутствовавших по делу об одном злостном убийце неповинной девушки-служанки, который представлял полную картину двух видов душевной болезни, отчетливую до мельчайших подробностей. Когда освидетельствование кончилось и обвиняемый был уведен, Балинский необыкновенно тонко разобрал оба душевных состояния последнего, указывая, что, теоретически говоря, он, несомненно, страдает душевным расстройством в обоих видах, но что с точки зрения психиатрической практики оба эти состояния совершенно исключают одно другое и никогда не встречаются вместе, так что обвиняемый — чрезвычайно искусный притворщик, вероятно, изучивший по какой-нибудь книге все внешние признаки своих душевных болезней, но, на горе себе, в своем усердии соединивший воедино несоединимое. Осмотром камеры обвиняемого было обнаружено, что у него под тюфяком хранилась известная книжка «о болезнях души» Маудсли, тщательно, как видно было по отметкам, им изученная. Узнав о заключении Балинского и о найденной книге, он рассмеялся и сказал: «Ну, будет! Довольно притворяться! Надоело»… Не меньшею содержательностью, но, пожалуй, еще большею эрудицией отличались заключения Мержеевского. Объясняя и выясняя душевное состояние обвиняемого, он начинал с широкой периферии отдаленных явлений, и, постепенно суживая круги, делал их все ярче и ярче, и, наконец, сводил к ясно выраженному и точно определенному болезненному состоянию.

И скольких из них уже нет! Лямбль, Грубе, Питра, Гвоздев, Мержеевский, Дюков, Балинский, Черемшанский… сколько воспоминаний о прошлом возбуждает во мне каждое из этих имен! Да будет им легка земля! говорю я с благодарным чувством за то бескорыстное содействие, которое каждый из них оказывал тяжелому делу нелицеприятного правосудия.

К сожалению, приходится заметить, что психиатрическая экспертиза в последние годы прошлого столетия все более и более переходила из области одного из видов доказательств в область решительных приговоров, облеченных всеми внешними атрибутами непререкаемой научности. Кто следил за объяснениями сведущих людей в столицах и больших центрах по вопросам о вменении, не мог не заметить, как под их влиянием постепенно расширяется понятие о невменяемости и суживается понятие об ответственности. В большинстве так называемых сенсационных процессов перед судом развертывается яркая картина эгоистического бездушия, нравственной грязи и беспощадной корысти, которые, в поисках не нуждающегося в труде и жадного к наслаждениям существования, привели обвиняемого на скамью подсудимых. Задача присяжных при созерцании такой картины должна им представляться хоть и тяжелой «по человечеству», но все-таки не сложной. Но, однако, когда фактическая сторона судебного следствия была окончена, допрос свидетелей и осмотр вещественных доказательств завершен, на сцену выступали служители науки во всеоружии страшных для присяжных слов: нравственное помешательство, неврастения, абулия, психопатия, вырождение, атавизм, наследственность, автоматизм, автогипноз, навязчивое состояние, навязчивые идеи и т. п. Краски житейской картины, которая казалась такою ясной, начинали тускнеть и стираться, и вместо человека, забывшего страх божий, заглушившего в себе голос совести, утратившего стыд и жалость в жадном желания обогатиться во что бы то ни стало, утолить свою ненависть мщением или свою похоть насилием, выступал по большей части не ответственный за свои поступки, ввиду своей психофизической организации, человек. Не он управлял своими поступками и задумывал свое злое дело, а во всем виноваты злые мачехи — природа и жизнь, пославшие ему морелевские уши или гутчинсоновские зубы, слишком длинные руки или седлообразное нёбо или же наградившие его — в данном случае к счастью, — в боковых и восходящих линиях близкими родными, из которых некоторые были пьяницами, или болели сифилисом, или страдали падучей болезнью, или, наконец, проявляли какую-либо ненормальность в своей умственной сфере. В душе присяжных поселялось смущение — и боязнь осуждения больного — слепой и бессильной игрушки жестокой судьбы — диктовала им оправдательный приговор, чему способствовали благоговейное преклонение защиты перед авторитетным словом науки и почти обычная слабость знаний у обвинителей в области психологии и учения о душевных болезнях. В восьмидесятых годах прошлого века создалось учение о неврастении, впервые провозглашенное американцем Бирдом, и разлилось безбрежною рекою, захватывая множество случаев слабости воли, доходя до совершенно немыслимых проявлений невменяемости вроде мнительности, склонности к сомнениям, боязни острых и колющих предметов (belanofobia), антививисекционизма, болезненной наклонности к опрятности и, наконец, такого естественного, хотя и печального чувства, как ревность. И несмотря на то, что современная жизнь с ее ухищрениями и осложнениями, с ее гипертрофией духа и атрофией тела, с ее беспощадной борьбой за существование, конечно, не может не отражаться на нервности современного человека, ничуть не исключающей вменяемости, приходилось часто слышать в судах рассуждение о том, что подсудимый страдает каким-нибудь признаком неврастении, или по новейшей терминологии, психастенией, освобождающей его от ответственности или во всяком случае ее уменьшающей. Когда были вызваны справедливый ропот и понятное смущение действиями судебного следователя на Кавказе, допустившего в своих протоколах ряд искажений и умышленных подделок в целях раздутия объема исследуемого им политического преступления, эксперты нашли, что он страдает цереброспинальной неврастенией, которая, однако, не помешала ему считаться способным и усердным — быть может слишком усердным — следователем и затем членом судебной коллегии.

На наших глазах появился и термин «психопатия», впервые произнесенный в русском суде на громком' процессе Мироновича и Семеновой, обвиняемых в убийстве Сарры Беккер. Эта психопатия получила тоже чрезмерное право гражданства в суде. Слово стало популярным. «Признаете ли вы себя виновным?» — спрашивает председатель человека, обвиняемого в ряде крупных мошенничеств и подлогов. «Что же мне признавать?» — не без горделивого задора отвечает подсудимый: «Я ведь психопат»… «Действовав в состоянии психопатии, — писал в своей кассационной жалобе отставной фельдшер, обвиненный в умышленном отравлении, — я не могу признать правильным состоявшийся о мне приговор» и т. д. Таким образом, это слово служило как бы для определения такого состояния, в котором все дозволено и которое составляет для подсудимого своего рода position sociale или, вернее, antisociale. В благородном стремлении оградить права личности подсудимого и избежать осуждения больного и недоразвитого под видом преступного некоторые представители положительной науки иногда доходили до крайних пределов, против которых протестует не только логика жизни, но подчас и требования нравственности. Наследственность, несомненно существующая в большинстве случаев лишь как почва для дурных влияний среды и неблагоприятных обстоятельств и притом исправляемая приливом новых здоровых соков и сил, является лишь эвентуальным фактором преступления. Ее нельзя рассматривать с предвзятой односторонностью и чрезвычайными обобщениями, приводящими к мысли об атавизме, в силу которого современное общество, по мнению итальянских антропологов-криминалистов, заключает в себе огромное количество людей — до 40 % всех обвиняемых, — представляющих запоздалое одичание, свойственное их прародителям первобытной эпохи. У этих «прирожденных преступников» есть и перечисленные выше явные признаки. Судить их бесплодно, и если эксперты-антропологи найдут эти признаки, вся задача сводится лишь к устранению «прирожденных» из житейского обихода, в важных случаях навсегда, причем по словам Ломброзо, эшафот поможет «очищать породу и облагораживать сердца».

Насколько эти обобщения бывают произвольны, видно, например, из того, что к одному из признаков вырождения известным Ломброзо и его последователями долгое время бывала относима страсть людей преступного типа к татуировке. Однако на международном антропологическом конгрессе в Брюсселе было доказано, что всего более татуировка распространена не в мире нарушителей закона, страдающих атрофией нравственного чувства, или прирожденных преступников, а в высших кругах лондонского общества, где существуют особые профессора татуировки, получающие за свои рисунки на теле разных денди и леди суммы, доходящие до 100 фунтов стерлингов за узор. Понятно, что под влиянием этих взглядов и теорий, при которых главное внимание экспертов направляется не на поступки подсудимого и другие фактические данные дела, а на отдаленные и лишь возможные этиологические моменты предполагаемого в нем состояния невменяемости в момент совершения преступления, присяжные иногда после долгих колебаний не решались произнести обвинительный приговор. Мне пришлось однажды слышать в заседании суда мнение весьма почтенного эксперта, доказывавшего, что подсудимый, обвиняемый в убийстве в запальчивости и раздражении, должен быть признан невменяемым потому, что находился в состоянии душевного расстройства, характеризуемого отсутствием или подавленностью нравственных начал, очевидным из того, что по делу он представляется хитрым и тщеславным эгоистом с наклонностью к разврату. Мне хотелось спросить эксперта. не находит ли он, ввиду таких выводов, что только тихие, великодушные и нравственно чистые люди являются субъектами, представляющими исключительный материал для вменения, и что эти их свойства, в случае совершения преступления в страстном порыве, неминуемо должны обращаться им во вред.

В годы моей непосредственной работы с присяжными крайности экспертизы, направленные в сторону широких обобщений и односторонне понимаемого человеколюбия, были сравнительно редки, но в последние годы они значительно участились. Молодой человек университетского образования, пользующийся цветущим здоровьем, но отлынивающий от всяких определенных занятий, в течение четырех лет занимается искусно обставленной и ловко задуманной кражей дорогих шуб в гостиницах, театрах и публичных собраниях, а также, выдавая себя за местного мирового судью, требует доверия к своим заказам в дорогих ресторанах, отказываясь затем платить по счетам. Экспертиза, однако, утверждала, что он представляет признаки физического и психического вырождения и поэтому невменяем, Пятнадцати- и восемнадцатилетние девушки, возненавидев воспитательницу старшей из них, достают цианистый калий и пускают его в дело, но в недостаточной дозе; затем принимают меры, чтобы добыть стрихнин, но когда и он недостаточно скоро действует, то убивают старуху во время сна топором — и, по мнению экспертов, совершают это все, действуя без разумения. Молодой человек, о котором все отзываются как об умном, хитром, очень способном и понятливом, но ленивом, решительно не желает учиться, а желает жить и кутить на счет бога* того отца и, когда последний требует от него трудовых занятий, грозит ему убийством, старается раздобыть яд и револьвер и, наконец, подкравшись ночью к спящему отцу, зарезывает его припасенным ножом, выписав перед тем в записную книжку статьи Уложения — о наказаниях за отцеубийство. После убийства, восклицая: «Собаке собачья смерть!», он идет с приятелем выпить и закусить и отправляется в объятия проститутки, а из-под ареста спрашивает письмами, нельзя ли пригласить защитника, умеющего гипнотизировать присяжных, и какая часть наследства после отца достанется ему в случае оправдания. На суде эксперты находят, что у подсудимого ассиметрия лица и приросшие мочки ушей (морелевские уши); покатый лоб и длинные ноги; у него притуплено нравственное чувство, ибо он угрюм и не сразу отвечает на вопросы, подергивает плечом и неуместно улыбается. Кроме того, его отец лечился от ревматизма, а мать страдала бессонницей и дважды лечилась от нервов. Все это, как дважды два, доказывает, что подсудимый глубокий вырожденец, заслуживающий сострадания, а не осуждения. И присяжные, не решаясь идти против такого многостороннего вывода, давшего, конечно, благодарный материал для гипноза защитительной речи, выносят оправдательный приговор. Можно их понять, когда и коронный суд, быть может, затруднился бы мотивировать свое несогласие с мнением нескольких специалистов, говорящих от имени и во имя науки. Но дозволительно спросить, не смешали ли они в данном случае последствия с причинами, не нашли ли, что post hoc ergo propter hoc[38], и не слишком ли щедро одарили они злого бездельника дарами более чем сомнительной наследственности, причислив, между прочим, к признакам вырождения и то, что сидящий на скамье подсудимых отцеубийца не находится в светлом настроении духа, а угрюм и, рассчитывая, как он сам заявлял при следствии, быть признанным действовавшим в умоисступлении, медлит ответами на вопросы о предумышленности своего злодеяния.

К судебномедицинской и психиатрической экспертизе в последнее время примыкает исследование вопроса о вменении относительно людей, действовавших, по их заявлению, под влиянием или неотразимым «воздействием гипнотических внушений. До суда стали доходить дела о действиях, совершенных, по словам обвиняемых, в состоянии гипноза, в которое они были приведены или для выполнения преступных действий, или для дачи ложного показания и удостоверения несуществовавших обстоятельств под влиянием внушения обманов памяти, т. е. так называемых ретроактивных галлюцинаций. Суду в этих случаях приходится обыкновенно иметь перед собою мнение представителей двух противоположных взглядов на свойства лиц, подчиняющихся гипнозу, и на размеры действия внушения. Представители двух выдающихся школ по изучению гипноза — Нансийской — Бернгейм и Парижский (Сальпетриер) — знаменитый Шарко, согласные в том, что настоящие душевнобольные совершенно не поддаются внушению, находят, однако, — первый из них, что гипнозу подчиняются 80 % людей вообще, как здоровых, так и нервнобольных, и что им возможно внушить преступление до полного его выполнения без всякого с их стороны противодействия, — а второй, что гипноз действует лишь на 50 % истерических и нервнобольных и что даже больной, в душе которого заложены нравственные начала, совершив по внушению некоторые предварительные действия, в решительный и окончательный момент остановится под влиянием внутреннего протеста. Если внушением можно, до известной степени, подчинить себе чужую волю в случаях обыденной жизни, безразличных в нравственном отношении, то при внушении на преступление совесть преодолевает скованную волю и заставляет загипнотизированного впадать в бессилие отвращения или нервный припадок, кончающийся просветлением рассудка.

Судебная практика знает несколько выдающихся процессов, в которых был возбужден вопрос о гипнотическом внушении. Таков парижский процесс о Габриели Бомпар, которая, по соглашению с неким Эйро, заманила к себе своего богатого любовника нотариуса Гуффе, содействовала его задушению искусно приспособленной петлей, связала труп, зашила его в мешок и провела около него целую ночь. Она объясняла свои действия внушением со стороны Эйро. Сведущие “люди разошлись во взглядах, но присяжкые отвергли гипноз и вынесли обвинительный приговор, согласившись с Шарко и Бруарделем.

У нас обратило на себя внимание дело фельдшера Хрисанфова, который, будучи приглашен для массирования зажиточной купчихи Румянцевой и вступив с нею в связь, восстановил ее против отца и выработал план отравления последнего, осуществленный Румянцевой. При следствии и на суде она ссылалась на то, что следовала внушениям, сделанным ей во время массажа. Два ученых эксперта, последователи взглядов Бернгейма, нашли, что Румянцева могла подчиниться гипнозу, вызванному массажем, ввиду своей болезненной нервности и истеричности. Продолжительные наблюдения в психиатрической больнице не подтвердили их вывода, и присяжные вынесли обвинительный приговор. Вопрос о возможности внушения путем искусно подстроенных систематических спиритических сеансов и записей возбуждался, вызывая резкие разногласия и в екатеринославском деле Корбе и Алымовой о составлении первым духовного завещания и об истязании им сына под гипнотическим влиянием последней. Область продолжающихся, но далеко еще не оконченных безусловным выводом исследований по гипнозу, спиритизму, телепатии, чтению мыслей и т. п. и резкое разногласие между школами в Нанси и в Сальпетриер содержит указание на необходимость строго критического отношения к этого рода экспертизам и тщательной проверки с физическими и нравственными условиями данной личности и с обстоятельствами дела для избежания обмана в ссылках обвиняемого на свое «внушенное» состояние.

II

Между не медицинскими экспертизами, с которыми мне пришлось ознакомиться на своем веку, одно из самых видных мест занимает художественная. Я разумею здесь не то, довольно частое, заключение сведущих людей об оригинальном происхождении статуй или картин по делам, где возникало обвинение лица, сбывшего подложную картину или статую за подлинное произведение того или другого знаменитого художника или скульптора. В этих случаях сравнение или сличение обращалось на технику исполнения, на особенности, свойственные художнику, на его подпись, на состояние полотна и красок и, в некоторых случаях, на условные знаки, употребляемые художником. Не разумею также и экспертизы археологической, направленной на установление действительности давнего происхождения предметов древности, столь искусно подделываемых в последнее время для опустошения карманов не только легковерных американцев, но иногда и хранителей европейских музеев, чему ярким примером служит известная парижская история с фальшивой тиарой скифского царя Сатаферна. В этих случаях объектом исследования был неодушевленный предмет, по поводу которого вырастала целая гора технических справок, исторических данных и специальных исследований. Но, во время моего пребывания в Берлине в 1885 году, мне пришлось ознакомиться в подробностях с делом, где огромную роль играла оценка перед судом настроения художника, поскольку оно выражается в его произведении и почерпается из обстановки и условий его личной жизни. Сколько мне известно, это был первый и едва ли с тех пор не единственный опыт такого исследования через сведущих людей. Я говорю о процессе известного профессора Берлинской академии художеств Грефа, автора многих монументальных картин, украшающих музеи Берлина, обвинявшегося перед присяжными в клятвопреступлении. Помимо специального интереса этого дела, ведение его раскрыло с особой яркостью те недостатки отправления уголовного правосудия в Германии, которые и четверть века спустя не могли не вызывать по делу князя Эйленбурга сурового осуждения со стороны каждого юриста, в котором профессия не убила человечности.

Профессор Греф, почти семидесятилетний, бодрый и отлично сохранившийся человек, с прекрасным выразительным лицом и седою бородою, был видным представителем немецкого художества в семидесятых и восьмидесятых годах. В начале последних в Берлине и в других больших городах Германии сильное впечатление произвела его картина «Сказка» (Marchen), изображавшая болотистую прогалину в лесу, в которой, ярко освещенная солнцем, стоит молодая девушка, устремившая восторженный взгляд на небо, причем с ее прекрасного девственного тела спадает хвост сирены. Картина была, очевидно, написана en plein air и изображенное на ней женское тело отличалось целомудренною чистотою античных статуй… В начале 1884 года художник Кречмер просил Грефа взять в натурщицы 13-летнюю Елену Гаммерман, на несчастье их обоих уже глубоко испорченную нравственно в родной семье, содержавшей балаган для фокусов. Вскоре Кречмер и Греф сделались предметом вымогательства со стороны семейства натурщицы под угрозой подать жалобу на постыдные предложения, которые они будто бы делали малолетней Гаммерман. Требования денег сменялись униженными просьбами, личные свидания письмами, и дело кончилось тем, что по жалобе Кречмера мать Елены Гаммерман и ее вдохновитель и подстрекатель, частный ходатай Кришен, были приговорены за вымогательство на два года в тюрьму. При разбирательстве этого дела в качестве свидетеля был допрошен Греф и некая Берта Ротер, служившая ему моделью для «Сказки». На вопрос председателя, были ли между ними интимные отношения, оба отвечали отрицательно и подтвердили свое заявление присягой, которая в германском процессе приносится не до, а после дачи показания. Прокурорский надзор нашел, однако, что присяга дана ложно, и возбудил преследование против Грефа и Ротер. На суде выяснилось, что последняя происходила из нуждавшейся семьи и уже с 14 лет состояла под надзором полиции как проститутка. Узнав, что Грефу необходима натурщица для «Сказки», она явилась к нему в 1878 году и служила моделью на открытом воздухе, в особо нанятом лесном участке на острове Рюгене. Художник был недоволен своей работой и шесть раз ее переделывал. Человек увлекающийся и идеалист, он восхищался Бертой как моделью, удовлетворившей его художественный замысел, и радовался возможности, доставлением честного заработка, поднять нравственно павшую, быть может, не по своей вине, девушку. Он побуждал ее учиться, нанимая ей преподавателей и платя за нее на курсы новых языков, давал ей средства для путешествий, поместил ее в театральную школу, добился принятия ее в труппу драматического театра в Берге и с горечью расстался с нею, когда она сошлась за два года до процесса с богатым офицером. Из взятой при обысках их переписки видно было, что он заботился о всем семействе Ротер, передал в разное время матери Берты свыше 20 тысяч марок и поместил пансионеркой на свой счет старшую ее сестру, страдавшую падучей болезнью, в убежище для таких больных. Он обращался к Берте на «ты», посылал ей много стихов, в которых называл ее «дикой розой, обвившей старый дуб», «ароматным цветком», «белокурым дитятей» и т. д. Она ему писала «вы» и «профессорхен». Просидев пять месяцев в предварительном заключении, не отпущенный даже на поруки любящей жене и трем взрослым сыновьям, Греф предстал на суд вместе с Бертой Ротер, здесь в течение многих дней ему пришлось выпить чашу, тщательно наполненную всевозможной грязью сведений, добытых из сомнительных источников, выслушать свидетелей, повествовавших о своем подслушивании и подглядывании, присутствовать при том, как мать любимой когда-то девушки называла ее «профессорской девкой», а последняя именовала свою мать «хищной тварью», из уст председателя узнать, что его поэтическая вдохновительница и благоуханная роза с 14 лет была посетительницею казарм, получила билет на занятие непотребством и познакомилась с секретным отделением городской больницы, и, наконец, присутствовать при чтении своего собственного завещания и особого письма к своим детям, в котором он просил их простить ему его привязанность к Берте, отрицая в этом чувстве низменное вожделение и оправдывая его необходимостью для художника иметь перед собою прекрасный образ.

Председатель ландгерихта Мюллер, ведя судебное заседание, совершенно заслонил собой прокурора и предпринял ту «охоту на подсудимого», которой так любили, а может быть любят и до сих пор, заниматься французские президенты ассизов. Он без французского остроумия, но «с чувством, с толком, с расстановкой» * заставлял подсудимого пережить и перестрадать каждое предъявленное против него доказательство, насмешливо и иронически относясь к тем объяснениям, в которых тот отрицал чувственный характер в своих стихах или письмах, адресованных к Берте. Он безжалостно и грубо касался самых сокровенных сторон семейной жизни подсудимого, исторгнув у него, наконец, признание, что его жена — женщина больная и капризная. Когда этот почтенный представитель правосудия замечал, что на присутствующих производило хорошее впечатление то или другое заявление Грефа о его вере в искренность и душевную чистоту Берты и о его страстном желании сделать из своей модели безупречную и честно трудящуюся женщину, он спешил бросить в лицо подсудимому выписку из секретного дознания о каком-либо эпизоде, который показывал, в каком смрадном разврате утопала Берта до знакомства с ним. Два раза со стариком Грефом делалось дурно, и его истерические рыдания оглашали залу суда…

Наиболее интересным пунктом этого процесса была экспертиза.

Вызванным в судебное заседание — художнику Дилицу и профессорам Эвальду, Вольфу, Гуссову и Юлию Лессингу — в довольно сбивчивой форме предложен был ряд вопросов, сводившихся в сущности к следующим: а) допустимо ли, чтобы художник, увлеченный личностью своей натурщицы и видящий в ней реальное осуществление своего творческого идеала, находящийся притом с нею в постоянном, вне рабочего времени, общении, мог не проявить по отношению к ней чувственных стремлений и не вступить с нею в связь и б) допустимо ли предположение такого целомудренного отношения Грефа к Берте Ротер ввиду рассмотренных на суде вещественных доказательств и полученных сведений о расходах, произведенных им на Берту и ее семейство. В отношении первого вопроса четыре художника с Лессингом во главе высказали, что подсудимый, имея уже большую известность как исторический живописец, во второй половине своей жизни стал увлекаться, со свойственной ему страстностью, писанием портретов, стремясь найти идеальное по выражению и очертанию женское лицо, чтобы воплотить его затем в ряде создаваемых им изображений, подобно Рубенсу, который повторил лицо своей жены во многих своих картинах[39]. В этом он хотел идти по следам лучших мастеров времени Ренессанса, влагавших в свои высочайшие произведения черты действительно существующих людей и писавших, таким образом, так сказать, идеализированные портреты. В Берте Ротер он нашел ту идеальную наружность, которую он искал для воспроизведения ее в ряде последующих изображений. Знакомство с нею, по словам Лессинга, наполнило впечатлительного и доверчивого Грефа величайшей радостью. Он говорил, что, наконец, достиг того, о чем давно мечтал для своих работ, и восторгался при мысли о возможности писать Берту где-нибудь в уединении, на открытом воздухе, в ярком солнечном освещении. По мнению экспертов, присоединившихся к Лессингу, увлечение натурщицей, как объектом для творчества, вовсе не связано с чувственным к ней отношением. Работа художника, занимающегося своим делом не как ремеслом, а по глубокому призванию, исключает для него возможность смотреть на обнаженное женское тело затуманенными чувственной страстью глазами. Гармония линий, игра красок, распределение светотени — вот что всецело привлекает его взор. Поэтому в большинстве случаев между художниками и их постоянными натурщицами существует некоторая простота обращения, от которой до связи еще очень далеко. С этим взглядом не согласился, однако, профессор Вольф, заявивший, что, не считая вообще Грефа способным на клятвопреступление, он тем не менее думает, что горячее увлечение художника своей натурщицей, при полной податливости с ее стороны, должно неминуемо приводить к интимной связи, в особенности если этот художник обладает притом страстным темпераментом Грефа. По отношению ко второму вопросу те же самые лица высказали, что если натурщица в такой степени удовлетворяла духовным запросам творчества художника, что он считал ее средством к достижению высшей ступени в своем артистическом развитии, то трудно установить мерило для возможных на нее расходов в том случае, когда художник получает крупное денежное вознаграждение за<свои работы и стремится развить, образовать и нравственно облагородить ту, чья физическая внешность даст могущественный толчок его творчеству. При этом они указали, что в Риме и в Париже есть художники, которые требуют, чтобы излюбленная ими натурщица позировала исключительно им одним, отвергая все приглашения других художников, и за это, конечно, расходуют на нее довольно большие суммы.

По настойчивому требованию защиты присяжным была предъявлена и самая картина, изображающая «Сказку». Сначала этому воспротивился председатель суда, находивший, что хотя картина эта и была беспрепятственно обозреваема на выставках, но что рассмотрение ее в присутствии той, с которой она написана, имеет непристойный характер и не может быть допущена в интересах общественной нравственности. В конце концов суд согласился на полезность как выяснения того, какой большой труд и напряжение требовались от Берты Ротер для того, чтобы позировать с изогнутым назад станом, опираясь на одну лишь ногу, так и проверки утверждений Грефа, что обнаженное тело Берты изображено им с идеальной, а не плотской точки зрения. Поэтому он признал, что присяжные могут быть допущены к осмотру картины, но «в отдельной комнате и в отсутствии допрошенных свидетелей», причем самая картина должна быть доставлена в помещение суда и принесена в эту особую комнату не иначе, как тщательно закрытая какой-либо непрозрачной тканью.

Наряду с приведенной выше экспертизой была произведена и другая, весьма своеобразная. При прочтении многочисленных стихотворений подсудимого, отобранных у Берты Ротер и взятых из пакета с завещанием Грефа, присутствовали известный критик Людвиг Пич и писатель Поль Линдау, могущие объяснить суду, насколько содержание этих поэтических произведений может служить доказательством интимной связи между подсудимыми. Председатель, плохо разбиравший почерк Грефа, предложил ему самому читать эти стихотворения, и последний, бледный, как полотно, читал их, крайне волнуясь, сказав в заключение прерывающимся голосом: «Ну да, я страстный человек. Но бесстрастный человек никогда не может быть художником. Я умел сдерживать свои страсти и воспевал красоту не как реальную осязаемость, а как продукт поэтической фантазии. Тех, к кому влекутся с низменным животным вожделением, не воспевают в поэтических образах». При этом он прочел суду стихотворение, написанное им после окончания «Сказки», в котором он благодарит свое искусство, приучившее его видеть прекрасное в жизни, возносясь над ее пошлостью, идти по ступеням совершенствования и поднимать из праха ту, которая дала свой лик его картине, поднимать так высоко, как только может подняться его мечта. Он заключил свое чтение просьбой прочесть его письмо к Берте Ротер при посылке ей крупной суммы денег, причем эта жертва объяснялась предположением, что Берта никогда не допустит себя до низменного падения и что перед житейским искушением она взвесит, можно ли предпочесть исполнение легкомысленного желания чувству преданности своему верному и заботливому другу. Насколько сохранилось в моей памяти, мнение Пича и Линдау сводилось к тому, что поэтические произведения, в которых нет точных фактических указаний, могут служить лишь показателем настроения автора или его идеалов.

В конце десятидневного морального истязания Грефа, едва ли имевшего что-либо общее с целями правосудия, присяжные, после получасового совещания, вынесли оправдательный приговор, несмотря на обращенную к ним аллокуцию прокурора о том, что «если ужасно осуждение невинного, то еще ужаснее оправдание виновного». Этому оригинальному юристу и представителю государственного обвинения, очевидно, была неизвестна совершенно противоположная великодушная резолюция, поставленная с лишком за сто лет до его афоризма его соотечественницей, бывшей ангальт-цербстской принцессой *.

Вообще надо сказать, что этот процесс представил практическое осуществление прусских приемов судопроизводства по возбуждающим особое внимание делам в весьма печальном свете. Я говорил уже о поведении председателя по отношению к подсудимому. Обращение со свидетелями было тоже своеобразное: они допрашивались без всякой системы и определенного порядка, и председатель обращался к некоторым из них с увещанием, напоминающим шутливый горбуиовский рассказ о политическом процессе, в котором духовное лицо, делающее перед присягой увещание свидетелям, напоминает им, что «не токмо закон гражданский, но даже и господь бог наказывает за ложное показание». Председатель Мюллер говорил свидетелям: «Подумайте о спасении вашей души: если вы о чем-нибудь умолчите или что-либо солжете, то это будет лжеприсяга, и вы за это отправитесь в тюрьму».

В свою очередь один из защитников называл, не будучи останавливаем председателем, Елену Гаммерман, вновь допрошенную на суде, «канальей» и утверждал, что и отец ее имеет те же характерные свойства, так как достаточно услышать его отвратительный голос, чтобы получить явное доказательство его гнусного характера. Наконец, тяжеловесное красноречие сторон и неуклюжий язык председательских разъяснений, несмотря на патриотические походы против французских слов, пестрели именно этими словами, наряду с немецкими, напоминая замечания Бодлера «il у а des mots qui hurlent de se trouver ensemble» *. По свежей памяти я записал некоторые из них: «ег sollte sich schauffieren» [40], «ein obscures Haus» [41], «er giebt Feten» [42], «mit Rigorositat ausschliessen»[43], «er hat scharmiert»[44], «es ist sehr significant» [45] и т. п.

Оправдание Грефа было встречено радостно его семьей п с большим сочувствием общественным мнением. Но испытания его не окончились. Через день после его оправдания некоторые из берлинских газет сообщили с негодованием, что вслед за прибытием оправданного домой к нему явился книгопродавец Прейс, заявивший, что им уже приготовлено изложение только что оконченного дела с весьма пикантными подробностями, портретами и картинками, но что из уважения к чувствам семьи профессора он готов отказаться от печатания заготовленной книжки, если последний немедленно уплатит ему полторы тысячи марок на покрытие уже сделанных расходов. Предприимчивому и вместе чувствительному книгоиздателю была указана дверь. Но предварительное заключение, возбуждение и способ ведения дела и, наконец, вымогательства, приведшие его в тюрьму и снова встретившие его по выходе из нее, отравили Грефу существование в Берлине. Он скоро покинул этот город и переселился в Мюнхен, где недолго прожил со своим глубоко подорванным здоровьем. Но перед смертью, в 1888 году, он выставил картину, представляющую высокохудожественный протест против того, чему его подвергли в Берлине, и вместе защиту творческого воображения. Она называлась «Преследуемая фантазия» (Die verfolgte Phantasie). В ясное над сгустившеюся темнотой небо, изогнув назад свой изящный стан, улетает стройная молодая женщина, с восторженно распростертыми руками и устремленным в высь взором. Какие-то мегеры с искаженными злобой лицами бессильно стараются ее удержать за легкое покрывало. Судья читает ей смертный приговор, палач потрясает цепями, куски грязи и навоза летят ей вслед…

Через десять лет после процесса, проезжая летом через Висбаден, я прочел в местных объявлениях о развлечениях, что в маленьком театрике Reichshallen представляются пластические копии с известных картин и что в «Сказке» Грефа позирует девица Берта Ротер…

Нужно ли говорить о крайней шаткости и даже опасности второй из экспертиз, которая была допущена по делу Грефа. Самая отправная ее точка неприемлема уже потому, что определение реальности фактов, содержащихся в поэтическом произведении обвиняемого, и вывод из них о его виновности немыслимы, ибо при этом необходимо совершенно забыть о роли фантазии и эстетического настроения. Когда «божественный глагол» коснется чуткого слуха поэта, он, по словам Пушкина, становится «смятения и звуков полн» *. Судить о впечатлении поэтического произведения, конечно, может всякий одаренный чувством и умеющий ясно о нем мыслить, но отделить фантазию от действительности не может никакой эксперт. Да экспертиза тут и не нужна. Если судья может судить о том, оскорбляет ли какое-нибудь произведение чью-либо честь или доброе имя, не нуждаясь в помощи экспертов, если он призван судить о безнравственности произведения, то и о содержании поэтического произведения он может судить сам. В предсмертном стихотворении «О, муза, ты была мне другом»… Некрасов говорит о «волшебных грезах». Как же можно втиснуть эти «волшебные грезы» в пределы экспертизы? Если по отдельным стихам судить о самом поэте, то против каждого из них можно легко составить целый обвинительный акт. Допускать такую экспертизу нельзя. Она невозможна и по субъективности выбора экспертов. Какой поэт может быть компетентным судьей другого поэта? Рассекание поэтических образов и мыслей холодным оружием судейского анализа принесет только вред истинному правосудию.

III

Долгое время наиболее прочно поставленной экспертизой после медицинской считалась экспертиза каллиграфическая. Она и встречалась чаще всего, главным образом по делам о подлогах различных документов, и играла нередко решающую роль. Иностранная практика представляет блестящие примеры такой экспертизы. Достаточно вспомнить громкое дело о вымогательстве эмигрантом, князем Петром Долгоруким, 50 тысяч франков у князя Воронцова под угрозой в сочинении о русском дворянстве произвести его род от какого-то проходимца, жившего в XVIII веке, а не от древней боярской фамилии. Вымогательное требование было написано в третьем лице, на отдельном листке, вложенном в письмо самого корректного содержания, подписанное Долгоруким. Оба документа были написаны на разной бумаге, разными чернилами и совершенно разным почерком. Но блестящий разбор адвокатом Матье этих документов и каллиграфическая экспертиза при парижском суде в окончательном своем выводе убедили судей, что и то и другое исходят от князя Долгорукого. Искажение почерка в вымогательной записке было произведено в совершенстве, но привычка писать букву А с своеобразным хвостиком, связывать воедино двойные S и отделять W от других букв, свойственная Долгорукому, взяла свое, и в конце записки несколько раз особенно ясно появились предательские хвостики, за которые и сам писавший был вытащен на свет божий. Другая выдающаяся каллиграфическая экспертиза была тоже произведена во Франции по поводу писем королевы Марии Антуанетты, изданных академиком Фелье де Конш и оказавшихся очень искусно подделанными. В моей практике такая экспертиза встречалась несколько раз. В известных делах игуменьи Митрофании, княгини Щербатовой и Маргариты Жюжан, обвиняемой в отравлении своего воспитанника, она играла очень важную роль. В последнем деле имел серьезное значение анонимный донос, приписываемый обвиняемой и адресованный градоначальнику, с изветом на семью Познанских, в которой Жюжан жила воспитательницей. Эксперт, учитель чистописания Буевский, изучая строки этого доноса, оставил старый способ сличения очертания букв и путем сравнения несомненного почерка Жюжан представил блестящую характеристику привычек писания — одинаковых у нее и у автора доноса. Иногда такая экспертиза направлялась на изучение свойства почерка, как это было, например, по громкому делу Мясниковых, обвиняемых в подлоге миллионного завещания от имени купца Беляева. Сведущие люди высказали, что дрожащий почерк, которым сделана подпись Беляева на завещании, не может принадлежать обвиняемому в этом Караганову, имеющему почерк твердый. С таким заключением я, исполняя обязанности обвинителя, не мог согласиться, находя, что дрожащий почерк может явиться результатом вполне понятного волнения и тревоги у лица, изготовляющего своею рукою подложную подпись и сознающего, что совершает преступление. В этом случае твердость обычного почерка не при чем. Наоборот, трудно предположить, чтобы человек, пишущий постоянно дрожащим почерком, мог на время так дисциплинировать свои физические и духовные силы, чтобы совершить подлог твердым почерком.

Ныне каллиграфическая экспертиза все более и более вытесняется фотографической экспертизой, достигающей иногда поразительных результатов. Фотографический снимок передает такие тонкие и разносторонние подробности, которых никакое увеличительное стекло сведущих каллиграфов обнаружить не в состоянии. Фотографическая экспертиза не только во многих случаях обличает неуловимую для каллиграфа подделку, но и дает, так сказать, ее диагноз. Но обоим последним видам экспертизы грозит в будущем опасность: даже фотографический снимок окажется бессильным, когда в общее и повсеместное употребление войдут пишущие машины и для сличения останутся лишь подписи, а не самый текст разных документов и записок, писанных заподозренным лицом. Тогда наступит особое развитие исследования слога, стиля и соблюдения правил правописания, исследования очень сложного и весьма ответственного.

В смысле последнего уже начинают появляться, довольно еще редкие, работы. Из известных мне самая замечательная была произведена в 1886 году по делу об убийстве Петина. В 1885 году около Липецка в своем имении скоропостижно умер 60-летний помещик Василий Петин в весьма подозрительной обстановке. Живший у него в доме в качестве учителя студент Харьковского университета Яков Анисимов вызвался помогать следователю в собирании справок и письменных работах. Когда по вскрытии трупа обнаружилось, что покойный умер от отравления азотно-кислым стрихнином, Анисимов высказал подозрение, что это произошло от ошибочного, а быть может и злонамеренного, отпуска фельдшером из аптеки при земской больнице этого сильнодействующего яда вместо обычно принимаемой Петиным хины. Произведенными при следствии обысками в аптеке и у фельдшера было, однако, с несомненностью выяснено, что высказанное Анисимовым подозрение лишено всякого основания. Тогда он заявил, что, по его мнению, Петин сам отравился, напуганный исполненным угроз анонимным письмом, которое тем сильнее на него должно было подействовать, что семейная обстановка его, ввиду ссор с женою и взрослым сыном, действовала на него удручающим образом, а дела грозили ему близким разорением. Он представил и самое анонимное письмо, переданное ему, по его словам, Петиным, начинавшееся словами: «Тебе, утратившему подобие божие, погрязшему в гнусном разврате и леденящих душу преступлениях, Каину и извергу, давно уже хочется мне сказать несколько слов»… и заканчивавшееся, после ряда ругательств и угроз, словами: «Я думаю, что на тебя, закоснелого злодея, достойного виселицы, от которого, кажется, откажется и сама холодная могила, мои правдивые слова пахнут змеиным шипучим ядом, но я уверен, что за подлеца не придется отвечать ни пред богом, ни пред людьми». Одновременно с этим и липецкий уездный предводитель дворянства представил судебному следователю полученное им за два месяца до смерти Петина тоже анонимное письмо, автор которого предостерегает предводителя относительно Петина, будто бы распространяющего о нем грязные и вредные сплетни и представляющего собою «гнусный подонок мошенничества». В то же время Анисимов, уже допрошенный в качестве свидетеля, выразил желание дать дополнительное показание, состоявшее из изложения «краткой биографии» Петина, в которой покойный рисуется жившим на содержании у старых богатых женщин, расточавшим их имущество, поджигателем своего застрахованного дома, покупщиком краденого и «чертовски» развратным…

Между тем собранные по делу данные, в своей совокупности, не только оказались идущими совершенно вразрез с предположением о самоубийстве Петина, но из них с несомненностью обнаружилось, что между женою последнего и Анисимовым существовала с трудом скрываемая связь, по поводу которой между супругами происходили бурные сцены, после одной из которых, за год до смерти мужа, Степанида Петина сказала одной свидетельнице: «Ну, погоди, старый черт, я тебя отравлю». Это обстоятельство, в связи с худо скрываемою ненавистью Анисимова к Петину, заставило обратиться, по правилу «is fecit cui prodest» к отысканию улик против усердного добровольца по исследованию причин самоотравления Петина и словоохотливого его биографа. Явилось подозрение, что письма, полученные Петиным и предводителем дворянства, исходят из одного источника и что таковым является Анисимов. Внешнее сравнение их с почерком последнего дало, однако, отрицательные результаты: бумага, чернила, начертание букв оказались в обоих письмах совершенно разными. Это не остановило, однако, вдумчивого и энергичного следователя, и он решился произвести через сведущих людей литературное исследование этих писем в связи с изложенной Анисимовым «краткой биографией» Петина. В качестве экспертов были приглашены известный ученый, профессор Московского университета Н. С. Тихонравов, профессор Брандт и магистр Рузский, представившие обширную и потребовавшую большого труда работу, в которой они выяснили основную идею всех трех документов, обусловленное ей содержание их, манеру изложения и характеристические особенности стиля и языка их. В общем выводе, к которому эти лица пришли путем тонких психологических соображений и сопоставления текстов в целом и в отдельных частях, ими было признано, что оба письма написаны Анисимовым с целью отклонить от себя подозрение в подготовляемом им отравлении Петина. Биография последнего, которую Анисимов с такой готовностью предложил приобщить к делу, дала, в своем изложении и содержании, богатый материал для решительных выводов об авторстве его и по отношению к письмам. Многими глубокими и- вместе остроумными соображениями эксперты доказывали, что содержание писем и биографии составляет развитие основной мысли автора, состоящей в том, что не нужно искать виновных в смерти Петина, что за таких подлецов никто не должен нести ответственности пред небом и людьми и что Петину следовало самому покончить с собою. Они отмечали также, что именование Петина «отвратительным подонком мошенничества» встречается в обоих письмах, по внешности своей исходящих от разных лиц, а что излюбленные Анисимовым выражения: «сказать еще несколько слов», «послужить к чему-нибудь» и «змеиный шипучий яд» составляют принадлежность и биографии, и писем.

Обращаясь к общим выводам о манере изложения и особенностях стиля и языка во всех трех документах, эксперты нашли, что литературные приемы автора рассчитаны на воздействие на воображение читателя. Прошедшее событие излагается, как развивающееся перед глазами читателей; для живости рассказа очень часто употребляется выражение «и вот»… и предложения после точки начинаются с союза и (например: «и когда за чаем»… «и причина его болезни» и т. д.); вместе с тем везде является скопление местоимений третьего лица в одном и том же предложении («и послать ему его тебе», «и стал ему его объяснять»); периоды отличаются крайней длиннотою, запутанностью и несогласованностью начала с концом; местоимения употребляются неправильно; вместо предлога из везде употребляется с («мне известно с телеграммы», «сего рассказа стало ясно») и т. д. Привлеченный в качестве обвиняемого, Анисимов упорно отрицал свою виновность, обвиняемая в соучастии с ним вдова Петина отзывалась полным незнанием даже очевидно известных ей обстоятельств. Оба были преданы суду. В день заседания препровождаемая в здание суда вдова Петина отравилась спрятанным у нее ядом — стрихнином, Анисимов судился один и был присяжными признан виновным в предумышленном отравлении Петина.

Председателю II отделения Академии наук М. И. Сухомлинову в качестве доктора славяно-русской филологии пришлось давать заключение «сведущего лица» по весьма оригинальному делу. Врач Ипполит М-ий обвинял свою жену и ее брата в прелюбодеянии и кровосмешении, и когда это обвинение было безусловно опровергнуто, как внушенное желанием отомстить за недачу М-у дополнительного приданого за женой, то он в свою очередь был привлечен за ложный донос. Оправдываясь, он ссылался на письма своей жены к матери, якобы содержащие указание на нарушение ею супружеской верности. Полученные при следствии данные указывали, что Надежда М-ая находится в рабском подчинении мужу, который обращается с нею жестоко и запирает, уходя из дому, на ключ, и это вызвало вопрос, не были ли письма к матери принудительно продиктованы М. жене. Сухомлинов, тщательно разобрав имевшиеся при деле письма М-х с точки зрения слога и стиля, нашел, что письма Надежды М-ой по складу речи вообще, по высокопарности и искусственности выражений и совершенному сходству слов и оборотов, свойственных не русскому, а польскому языку, составлены под несомненным влиянием ее мужа, причем она даже знаки препинания употребляла так же неправильно, как он (двоеточие перед словом что).

Можно указать затем на сложное гражданское дело Т-ко с О-шим, в котором тщательное исследование экспертами документов, подтверждающих исковые требования Т-ко, привело их к подробно мотивированному заключению, что ответчик, по приемам и характеру, свойственным его стилю, не мог быть автором этих документов.

Несомненно, что экспертиза стиля и языка может играть большую роль не только в уголовных, но и в некоторых гражданских делах. К ней может иногда присоединиться и экспертиза, так сказать, историческая, в тех случаях, когда требуется исследовать соответствие не одного содержания, но, например, стиля, слога и языка документа той или другой исторической эпохи. Знаток истории литературы без труда определит, например, в письмах, записях и других документах и т. п., чем отличается язык и слог XVI столетия сравнительно с языком и слогом XVII и XVIII столетий, уловит разницу в способе выражения конца и начала XIX века, отметит слова, только в известные периоды родной истории вошедшие в употребление или, наоборот, вышедшие из него. Он скажет «это документ не подлинный, а сочиненный ad hoc потому, что в нем события конца XVII века описываются языком XVI», или же «в этой записи XVII века есть слова, вошедшие в русский язык лишь после Петра Великого, Что делает ее недостоверной», или, наконец, «этот дневник, выдаваемый за подлинный, не может принадлежать современнику Японской войны, ибо его слог и язык свойственны временам Фонвизина и Державина». Такие историко-литературные экспертизы бывали уже на Западе. Одна из них, например, касалась и упомянутых выше писем Марии Антуанетты, приобретенных и изданных Фелье де Коншем и оказавшихся идущими вразрез с исторической действительностью, что дало материал Альфонсу Додэ для его романа «Бессмертный».

Надо полагать, что экспертиза московских профессоров оказала действительную услугу правосудию, выведя на чистую воду лукавого и чересчур предусмотрительного убийцу, но вообще к таким исследованиям надо относиться очень осторожно. Рассматривая характерные особенности языка и слога, не надо забывать, что, например, повторяемость в разных документах одного и того же слова или выражения вызывается бессознательной подражательностью, что служебные занятия приучают совершенно чуждых друг другу лиц выражаться одинаковым официальным или деловым языком и что есть, наконец, словечки, вторгающиеся в язык, так сказать, эпидемически. На наших глазах, лег двадцать назад, так вторглось слово «обязательно» в смысле французского certainement *, а после 1905 года — ряд слов, вызванных движением политической жизни страны, вроде «кадет», «платформы», «черносотенство» и т. п. Кроме того, этого рода экспертиза представляется весьма затруднительною в смысле компетентности сведущих людей. Конечно, авторитет Сухомлинова, Тихонравова и его сотрудников стоит вне сомнения, но откуда взять таких экспертов где-нибудь в далекой провинции или на окраинах не будет ли выбор их слишком произволен и случаен, и не будут ли они, вопреки своей прямой задаче, соблазняемы возможностью, выйдя из рамок своей компетенции, заняться оценкою улик под флагом оценки стиля и языка?

IV

Одно время в литературе и среди юристов был возбужден и оживленно обсуждался вопрос об особой экспертизе в делах о так называемых преступлениях печати, в которых громадную роль играет тенденция произведения и цель его напечатания. Для разрешения таких тонкостей, доступных не каждому пониманию, должна служить литературно-художественная экспертиза. Литературно-художественный и научный мир — мир обособленный и знакомый далеко не всем — говорилось при этом. О тенденции произведения искусства может судить только художник, о тенденции научного сочинения — только ученый. Отсюда необходимость специальной экспертизы в таких случаях ясна сама по себе. Что касается прессы, то, ввиду ее громадной роли для осуществления общественных и частных интересов, она требует и особого кодекса правил этики. Эти правила могут быть выработаны только корпоративными традициями, подобно правилам этики адвокатуры и врачей. Поэтому некоторые находили крайне желательным, чтобы сознание могущественной роли, присущей печати, побудило ее представителей установить дисциплинарно-товарищеский суд чести, дающий возможность обиженным частным лицам обращаться к этому суду и сделать ненужным тяжелое и неудобное обычное судебное разбирательство. Быть может, некоторым такая экспертиза и покажется приемлемой и желательной, но против введения ее в практику можно возразить. Если к этой экспертизе, как к одному из доказательств события преступления, надо относиться с осторожностью, то к той же экспертизе относительно состава преступления необходимо отнестись отрицательно. Предлагаемая экспертиза оправдывается тем, что мир художника недоступен пониманию простых смертных, для которых художник приподнимает лишь кончик завесы, скрывающей таинственную область творчества, имеющую свои законы, независимые от правовых и этических понятий общества, и где главным и единственным мерилом деятельности должна быть художественная правда. Но «мир артиста», «художественная правда» и тому подобные выражения слишком неопределенны, растяжимы и понимаются иногда, в практических проявлениях артистической жизни, очень своеобразно. Существует мнение, что художник есть исключительная натура, для которой «закон не писан». Из воспоминаний современников мы знаем, сколько талантов увяло и сколько не развернулось во всю ширь благодаря этой теории титанических страстей, потребностей и порывов, выражавшихся по большей части очень прозаически, а иногда даже и постыдно. Практическое приложение такой теории к современным условиям жизни изобразил в ярких образах Зудерман в своей драме «Конец Содома».

Притом как бы велик ни был художник, во внешних проявлениях своей натуры он должен сообразоваться с законами общежития, хотя бы уже потому, что оно гарантирует ему спокойное и безопасное служение искусству. Если он будет совершать бесстыдные, соединенные с соблазном, поступки, если он будет развращать «малых сих», то какие бы этому оправдания ни находил он в своем внутреннем мире, суд обязан будет применить к нему соответствующие статьи уголовного закона и против этого, конечно, никто ничего не возразит. Но если он, однако, проделает все это при посредстве печатного станка, кисти или резца, этот самый внутренний мир фантазий, нередко наполненный чувственными образами, должен служить ему оправданием или, по крайней мере, влечь за собою изъятие его из действия обыкновенного суда. Почему? В своем внутреннем мире он владыка и повелитель, он свободен у себя, на высотах Парнаса, но когда он снисходит до нас, простых смертных, толпящихся лишь у подошвы Парнаса, и вращается в нашей бесцветной жизни, он не может оскорблять наши нравы и нарушать наши законы. Для того же, чтобы судить о том, совершено ли оскорбление и нарушение этих нравов и законов, не нужна никакая специальная экспертиза.

В частности, надо заметить, что основанием для суждения о вредном умысле произведения, развращающего нравы и противного чувству приличия, может прежде всего служить способ его распространения. Таким образом, едва ли можно преследовать тех издателей-библиоманов, которые иногда, с ущербом для себя, издают эротические произведения античной и средневековой литературы и безнравственные романы XVIII века, по возможности в точных копиях, назначая им, по специальному каталогу, громадную цену, доступную лишь для библиофилов, или тех художников, которые издают в очень ограниченном числе и по особо высокой цене альбомы произведений своих нескромных кисти и карандаша. Здесь нет опасности для общества, для молодого поколения, ибо нет доступности всем и, так сказать, всенародности.

Затем, критерием является цель, всегда доступная пониманию здравомыслящего судьи. Такой судья, конечно, признает, что ученые сочинения вроде «Половых извращений» профессора Тарновского или «Судебной гинекологии» Мержеевского, предназначенные «для врачей и юристов», никогда не могут быть подведены под уголовный закон, ибо преследуют научную цель и в руках сведущих лиц служат на пользу общества, среди которого, в мрачных углах человеческого падения и безумия, гнездятся описываемые в этих книгах пороки. Этому судье, с другой стороны, вовсе не нужно выслушивать экспертов, чтобы видеть, что какая-нибудь «Физиология и гигиена брака» доктора Дебе или прославленная бесчестными парижскими рекламами «Кама Сутра — индийских браминов» суть не что иное, как грязнейшая порнография, прикрытая флагом якобы научных приемов. Простой здравый смысл и впечатление обыкновенного читателя, на которого именно и рассчитывается при издании большинства произведений, подскажут с достаточною ясностью судье, имеет ли печатная вещь научную цель, для достижения которой эти картины нужны, или они сами по себе являются целью. Трудно представить себе суд, который могли бы эксперты убедить, что гнойные страницы маркиза де Сада имеют целью служить искусству или что похождения кавалера Казановы суть ученое исследование по истории вообще и по истории тюрем в особенности.

Иногда приходится встречать мысль, что за правдивое изображение жизни и проявлений природы, каковы бы они ни были, художник не может быть ответствен, особливо если это изображение проникнуто талантом. Но талант, как и ум, — лишь орудие. Они подобны острому ножу, одинаково нужному и чтобы резать хлеб за семейной трапезой, и чтобы зарезать в лесу или на большой дороге одинокого путника. Важны цели и побуждения, которым служат ум и талант.

Таким образом, во многих случаях задача экспертов сводилась бы лишь к доказательству, что инкриминируемое произведение «с подлинным верно». Но задача суда и шире, и глубже. Природа имеет проявления, вызывает отправления, описанию которых место в специальных исследованиях, в физиологии, в судебной медицине и т. п. В жизни эти проявления природы нуждаются в прикрытии. Нельзя позволить совершить все отправления природы публично, какое бы значение в экономии человеческого организма и даже в жизни целого человечества они ни имели. На страже этого запрещения стоит уголовный закон, подчас весьма суровый. Но если нельзя осуществлять, то почему же можно описывать? Почему осуществляемая картина должна вызывать стыд и отвращение, а представляемая или описываемая лишь удивление перед «художественною правдою»? Беллетристическое произведение имеет обыкновенно предметом описание развития и проявления чувства. В развитии своем это чувство часто соприкасается и роковым образом сливается с животной чувственностью. Но все знаменитые мастера наши умели останавливаться перед изображением проявления чувственности, касаясь лишь иногда его результатов. Стоит припомнить «Анну Каренину», «Воскресение», «Вешние воды», «Накануне», «Дворянское гнездо», «Обрыв». Есть житейские стороны развития чувства, описание которых не входит в задачу истинного художника, как бы реальны они ни были. Но даже и при отступлении от этого суд (и притом — по условиям процесса — в двух инстанциях) всегда сам может вывести, входят ли оцениваемые изображения и положения, как неизбежный кусок мозаики, в полноту и цельность общей картины, в которой автор, подобно Золя, желает представить патологическое состояние целого общества, развращенного во всех своих слоях и неудержимо идущего к разложению, или же эти изображения рассчитаны лишь на возбуждение нездорового любопытства, которым обеспечивается самый успех произведения вроде наделавшей когда-то шуму «Mademoiselle Girot» или пресловутого «Сада мучений» Октава Мирбо.

Экспертиза научности направления едва ли представляется целесообразною, ибо выбор экспертов, а затем и их заключение в этой сфере всегда будут произвольными и односторонними. Кто именно представитель настоящего «научного направления», чтобы с точностью дать отзыв о ненастоящем научном направлении? Все зависит от господствующих в данное время веяний и взглядов. Стоит представить себе экспертизу аллопата о гомеопатическом сочинении! Притом самая оценка научного достоинства тех или других положений изменяется с течением времени. Долго теория Дарвина о происхождении человека не подвергалась никакому сомнению, голос Агассиза заглушался хвалебным хором великому открытию и «ненаучность направления» была заранее написана над всеми возражениями. Но взгляды изменились, и знаменитый Вирхов торжественно заявил, что «в вопросе о первоначальном человеке дарвинисты отброшены по всей линии, непрерывность восходящего развития потерпела крушение, проантропоса не существует и недостающее звено остается фантомом». Не поставит ли такая экспертиза суд в запутанное положение, не затруднит ли еще более его задачу? Не вводить новые, не вызываемые техническими условиями дела, экспертизы надо, а надо стремиться к поднятию образовательного уровня судей, к доставлению им возможности следить за общим развитием знаний и отзываться сознательно и самостоятельно на все явления жизни, подлежащие их рассмотрению и не имеющие специального технического характера.

В заключение, относясь с большим сочувствием к идее дисциплинарно-товарищеского суда чести, надо заметить, что этот суд едва ли компетентен разбирать дела о клевете и диффамации и что решения его не будут иметь удовлетворяющего и успокаивающего результата. В газете, среди массы разнообразного материала, напечатано известие, представляющее клевету на частное лицо и явившееся последствием легкомысленной торопливости или личного мщения автора. В кругу личной жизни оклеветанного это известие может произвести самое тяжкое впечатление. Клевета вонзится ему в сердце, как отравленная стрела, каждое прикосновение к которой усугубляет страдание, клевета наложит печать на его расположение духа, энергию, деятельность, отношение к окружающим. Она заставит его семью и стыдиться и негодовать. Она разрушит спокойствие целого кружка и будет храниться про запас недругами и лживыми друзьями. Но редактор, напечатавший это известие, считая его соответствующим действительности, со своей стороны мог преследовать общественные цели, мог думать, что борется с действительным злом и исполняет высокую миссию печати. Известие могло появиться как иллюстрация для оправдания целого похода, предпринятого в пользу хорошего дела, с доброй целью. При этом частного человека жаль, но что делать: «лес рубят — щепки летят!» Кто же разберет спор между дровосеком и щепкою?! Каждый из них по-своему прав, а стоят они — в оценке того, что случилось, — на разных полюсах. Суд товарищей, как бы беспристрастен он ни был, всегда оставит в обиженном сомнение, вызванное предположением о корпоративности взглядов и известной партийности. Да и нельзя составлять суд из профессиональных представителей одной стороны. Поэтому и здесь, несмотря на возможные несовершенства, бесстрастный коронный суд, независимый в своей деятельности от взглядов сторон, более будет соответствовать цели. Другое дело — разбор споров между товариществом по оружию в тесных пределах литературной семьи, как это и практикуется в различных специальных союзах.

Мне пришлось, наконец, встретиться в моей судебной практике еще с особым видом экспертизы, которую можно назвать сценической. По очень волновавшему московское общество делу о покушении нотариуса Назарова на целомудрие девицы Черемновой судебный следователь Московского окружного суда по важнейшим делам, желая определить, в каком душевном состоянии находилась Черемнова во время нападения на нее Назарова, под влиянием предшествовавшего дебюта ее на клубной сцене, пригласил в качестве экспертов двух московских артисток — Московского Малого театра М. Н. Ермолову и театра Лентовского А. Я. Гламу-Мещерскую — для дачи заключения по вопросу о воздействии первого сценического дебюта на нервную систему артистки. Первая из них объяснила, что живо помнит свои впечатления от первого дебюта в 16-летнем возрасте, помнит, что ожидание этого рокового в жизни момента так волновало и даже страшило ее, что были минуты, когда она даже готова была отказаться от появления на сцене, — помнит также о сильном изнеможении, в котором она вернулась домой, вызванном пережитыми волнениями и продолжительным пребыванием на ногах во время спектакля. Знаменитая артистка добавила к этому, что и по прошествии 14 лет со времени первого дебюта, уже достаточно освоившись со сценой, она не может освободиться от этих волнений и наступающей затем крайней усталости, особенно в тех случаях, когда приходится исполнять тяжелую ответственную роль.

Вторая из вызванных объяснила, что для артистки вообще, а для нервной и впечатлительной тем более, первый сценический дебют составляет до того важное событие в ее жизни, что не забывается никогда. Оно памятно и как первый шаг на новом для нее сценическом поприще, и в особенности по тем впечатлениям, которые волнуют ее при этом. Волнения эти, начинаясь с первого же момента, как только артистка решилась выступить на сцену, преследуют ее, постепенно возрастая, вплоть до самого акта выступления на сцену, и чем этот период продолжительнее, тем большее томление душевное испытывает артистка. Нервная система за это время напрягается до такой степени, что, когда оканчивается спектакль, в котором она участвовала, все физические силы совершенно оставляют ее. Артистка прибавила, что она живо помнит, что, когда после первого появления ее на сцену она приехала домой, все предшествовавшие ожидания этого момента и волнения до того потрясли ее организм, что разрешились страшным нервным состоянием. Она вернулась без сил, без ног, без голоса, с весьма слабым сознанием, словом, совсем больная, и ей нужно было некоторое время, чтобы силы снова вернулись к ней.

Нельзя отказать такой экспертизе в оригинальности и не признать ее интересной. Но более чем сомнительно' считать ее приемлемой вообще и в качестве судебного доказательства в особенности. Нельзя, конечно, отрицать, что обе артистки в данном случае являлись теми лицами, которые, согласно указанию закона, приобрели продолжительными занятиями в своем искусстве особую опытность и специальные сведения. Но нельзя не видеть, что в данном случае их объяснения не могли служить для точного уразумения того обстоятельства, для разъяснения которого они были вызваны. Приходится признать, что артистки, в рассказе которых об их впечатлениях судебный следователь хотел найти мерило для оценки впечатлений другой артистки, полученных притом и в другой обстановке, никак не могут считаться экспертами в настоящем смысле слова. Они — свидетельницы о собственных чувствах и больше ничего, могущие лишь гадательно говорить о том, что было в душе и с организмом лично неизвестной им девушки после ее первого дебюта. Несомненно, что драматический артист или певец может подлежать с пользой для дела допросу о технических условиях сцены, об обязанностях своего звания, о принятых условиях обучения, быть может, даже о распределении ролей, о распоряжении костюмами, о необходимой бутафории, гриме и т. д. Но вызывать их для экспертизы чувств, способа исполнения, душевного настроения совершенно нецелесообразно. Даже и там, где условия внешней природы, где законы физики и механики одинаковы и точны, нет возможности по впечатлениям и ощущениям одного человека судить о них же у другого и вызывать, например, водолаза, воздухоплавателя или альпиниста для дачи заключения о том, какие впечатления должен был переживать другой, занимающийся тем же, чем и они. Если для признания человека сведущим лицом имеют значение его знания и опытность в своем деле, то не меньшее значение надо придавать и тому, о чем его спрашивают. Экспертиза чувств и впечатлений вводит исследователя в область проявлений индивидуальных настроений под влиянием состояния здоровья, темперамента и целого ряда почти неуловимых для постороннего условий и обстановки каждого данного случая. Вывод сведущих людей должен быть, безусловно, объективным, тогда как такая экспертиза, имея чисто субъективный характер, неизбежно должна приводить к произвольным выводам. Притом там, где есть субъективность, там нет специализации в настоящем смысле слова, а где нет последней, там отсутствует главный элемент экспертизы. Сами артисты в одинаковых обстоятельствах и ролях чувствуют себя совершенно различно. Мочалов глубоко переживал то, что изображал на сцене, и, потрясши до глубины души зрителей, некоторое время затем не мог сознать себя в обстановке реальной жизни; по отзыву знакомых с нею людей, Элеонора Дузе вносит столько душевных сил в свое исполнение, что на другой день после представления чувствует себя совсем разбитой. И совсем иначе относится к своим ролям Сара Бернар и относился знаменитый Каратыгин. Оба они вкладывали в свое исполнение глубокое и тонко рассчитанное искусство, но душевно своих ролей не переживали. Тем, кто помнит на итальянской оперной сцене безвременно погибшую Бозио и в тех же ролях бесподобную по своим голосовым средствам и искусству Патти, будет, вероятно, ясна та разница в душевном настроении артиста, о которой я говорю. Не надо забывать, что врожденный талант и блестящая техника дают возможность успешно изображать чувство, которого не испытываешь. Рассказывают, что Гаррик, находясь в одном обществе, на неотступные просьбы проявить свой сценический дар, взял в руки подушку, объяснив, что это его любимый ребенок, и, высунувшись затем из окна, как бы нечаянно выронил эту подушку. Когда он повернулся лицом к присутствовавшим, оно изображало такое отчаяние и невыносимые страдания, что с некоторыми сделалось дурно, а остальные умоляли его перестать их мучить своим видом, что он со смехом и сделал..*

Деятельность председателя столичного окружного суда в мое время (1878–1881) представляла и, конечно, представляет до сих пор много сторон, делающих ее не только чрезвычайно ответственной, но подчас и тягостной. Управление сложным судебным учреждением на правах «первого между равными» среди лиц судейского звания и с обязанностями контроля и надзора за многочисленными подчиненными, служебную работу которых надо направлять и регулировать, обширная переписка с министерством юстиции и разными ведомствами, прием просителей и т. п. в значительной мере обращают председателя в администратора, причем последний нередко совершенно заслоняет в нем собою судью. Даже председательствование в общих собраниях отделений суда с многоразличными вопросами, подлежащими его ведению, носит по большинству из них скорее распорядительно-дисциплинарный, чем судебный характер. В мое время в Петербургском окружном суде было семь отделений и в них семь товарищей председателя и 20 членов, было 7 секретарей, 27 помощников секретаря и 41 судебный пристав, не считая состоявших при суде судебных следователей, нотариусов и кандидатов на судебные должности. Теперь общее число этих лиц возросло более чем вдвое и по-прежнему на председателе лежит тяжкая, чреватая крайними неприятностями обуза — денежная часть суда, которою в мое время заведовали бухгалтер и помощник секретаря. Оба они получали содержания не более 1000 рублей в год каждый, а оборот кассы выражался в десятках, а иногда и сотнях тысяч рублей, и председателю приходилось, среди массы всякого другого дела, подписывать ассигновки на огромные суммы. Мой предместник, человек жизнерадостный и довольно беззаботный, шутя говорил мне: «Да! Касса — это своего рода вулкан, но я смотрю на это так: ассигновки на малые суммы проверяю с документами, а как перевалит тысяч за десять, так уже и не проверяю: во-первых, некогда, а во-вторых, все равно мне нечем будет заплатить начет»… Но я не мог разделить этого шутливого взгляда и не раз тревожился, когда в «вулкан» поступали очень большие суммы, как, например, по расчетам Грегера, Горвица и Ко с военным министерством после Восточной войны. Вместе с тем на председателе лежит, по моему мнению, нравственная обязанность ведения дел, особо выдающихся по общественному значению или по сложности возникающих в них юридических вопросов. Ему следует принимать по таким делам на себя перед лицом общества и кассационного суда ответственность за правильное, согласно с законом, руководительство присяжными. Так смотрели, председательствуя в разных громких процессах, почти все председатели Петербургского окружного суда, так делал и я, совлекая с себя на время администратора и погружаясь в более мне свойственную область судейской деятельности. По многим причинам и обстоятельствам, на которые я указывал в предыдущих моих «заметках и воспоминаниях», этот своеобразный отдых от административной деятельности был, однако, в то время сопряжен с тягостными впечатлениями и испытаниями, действовавшими, в конце концов, утомляющим и раздражающим образом. Поэтому, когда в конце четвертого года пребывания в должности председателя я получил за границей осенью 1881 года телеграмму министра юстиции с предложением занять место председателя департамента судебной палаты в Петербурге, я охотно согласился на это предложение. Постоянная чисто судебная работа с очень малым кругом сотоварищей и подчиненных, поставленная в строго определенные рамки рассмотрения вопросов о предании суду и жалоб на приговоры первой инстанции, обещала мне то спокойствие, в котором я очень нуждался.

Но, вернувшись в Петербург, я с крайним удивлением узнал, что назначен председателем гражданского департамента судебной палаты. Всю жизнь дотоле я занимался уголовной деятельностью в качестве прокурора и председателя уголовного суда, писал статьи и делал доклады в юридическом обществе по вопросам уголовного права и процесса и только лишь в Казани, в течение нескольких месяцев, давал в окружном суде заключения по гражданским делам. Но дела эти были весьма несложны, да и поводы для прокурорских заключений возникали редко. А тут мне предстояло руководить заседанием и подавать свой голос в столичной апелляционной инстанции по огромным и сложным делам, в которых бывали затронуты обширные частные и общественные интересы. При этом некоторая способность к публичной судебной речи и навык к ней, приобретенный при произнесении обвинительных речей и руководящих напутствий присяжным заседателям, оказывались совершенно излишними, а привычка разбираться в уликах и доказательствах должна была быть сведена в большинстве случаев к оценке формальных, предустановленных оснований правильности исковых требований или возражений ответчика. В смысле знаний и опыта я видел себя перенесенным на совсем другую плоскость и сознавал, что из человека, привычного к своему, так сказать, мастерству, мне предстоит обратиться в лучшем случае лишь в прилежного ученика. Под первым впечатлением я стал думать об отставке. Министр юстиции Д. Н. Набоков, которому я высказал свое удивление по поводу такого моего назначения и сомнение в моей для него пригодности, пытался меня успокоить указанием на существующее во французских судах roulement*, в силу которого члены уголовных отделений переходят по прошествии нескольких лет по заранее установленной очереди в члены гражданских отделений и наоборот. Существование такого обычая во Франции мало меня утешало, так как в России мне предстояло сделаться не простым членом коллегии, а стать в ее главе. Но и выход в отставку представлял мало привлекательного. Я знал, что моя, если можно так выразиться, «уголовная репутация» и долгая судебная служба широко откроют мне двери адвокатуры, в которой в качестве защитника я, вероятно, займу не последнее место. Но я привык быть слугой государства и представителем судебной его власти, притом мне было 37 лет, и переходить на другие рельсы следовало лишь при неотвратимых обстоятельствах. Поэтому я решил попробовать ориентироваться в моем новом положении и постараться путем усиленного труда возместить себе недостаток опыта. В этом отношении закон, предоставляющий лицу, назначенному в должность судьи, месячный срок для вступления в нее, не считая поверстного, оказался для меня благодетельным. При начертании этого закона несомненно имелось в виду дать судье время покончить с мелочными житейскими вопросами своего устройства в новом месте и положении, чтобы затем всецело отдаться служению правосудию. Составители Судебных уставов, очевидно, смотрели на должность судьи с возвышенной точки зрения. Тем более был я, через много лет, тягостно изумлен, когда в комиссии статс-секретаря Муравьева, высочайше учрежденной для пересмотра Судебных уставов, было предложено уничтожить этот месячный срок как несуществующий в других ведомствах, и это предложение, приравнивавшее судью к почтово-телеграфному чиновнику, переводимому с низшего оклада на высший, или к помощнику столоначальника, милостью начальства возводимому в сан столоначальника, было принято, несмотря на мои возражения, большинством комиссии. Итак, я решил воспользоваться месячным сроком и сверх того испросил себе у общего собрания палаты еще месячный отпуск.

Эти два месяца я провел в неусыпном труде по ознакомлению со взятыми из палаты делами, законами, кассационными решениями и юридической литературой по гражданскому праву. Сначала мне казалось, будто бы я, подобно Данте, могу сказать про себя, что «посредине нашей жизни я очутился в дремучем лесу, потеряв прямую дорогу». Но вскоре, однако, я почувствовал, что «страшен сон, да милостив бог» и что в моем сознании уцелели все основные начала и институты римского права, которые с таким блеском и жизненностью преподавал во время моего студенчества в Московском университете незабвенный Никита Иванович Крылов. Я увидел, что спуск с Альпийских вершин римского права в долину действующего законодательства, при некотором знакомстве с историей русского права, не так уже труден. Просиживая за работой по 15 и 16 часов, никого не посещая и не принимая, я через два месяца сознал себя не только в известной мере подготовленным теоретически, но и вкусившим после тревог и сомнений, возбуждаемых вопросами о вменении и о соответствии карательного закона житейской правде, своеобразную прелесть спокойного и твердо установленного учения о договорах, о наследовании, о праве собственности. Мне вместе с тем стало казаться, что ядовитое изречение покойного А. В. Лохвицкого о том, что в России криминалистами принято считать тех, кто ничего не понимает в гражданском праве и процессе, а цивилистами тех, кто ничего не смыслит в уголовных законах, ко мне уже неприменимо. Конечно, недоставало опыта, но в этом отношении я рассчитывал на помощь своих товарищей по коллегии, надеясь, что они мне укажут, как разрешены путем давнего опыта те вопросы, на которые я не находил ответа ни в законе, ни в решениях Сената. Увы! На первых же порах мне пришлось убедиться, что иные вопросы, которые, казалось, давно должны были быть разрешены практикой, оставались открытыми, потому что их постоянно обходили по тем или другим формальным поводам. Таким был, например, вопрос об ответственности пожизненного владельца завещанным имуществом за долги наследодателя. Он возникал по одному из первых дел, по которому мне приходилось участвовать в роли председателя департамента. Товарищи мои колебались и были не прочь услышать чье-либо авторитетное указание. Я обратился к одному из тогдашних светил нашего судебного мира, рассказал ему, в чем состоит вопрос и какие у нас возникают недоумения. Светило озарило меня благосклонной улыбкой и любезно спросило: «Как же вы думаете решить?» — «Да, вот, я хотел спросить вашего мнения по этому вопросу». — «Знаете, это вопрос очень сложный, но мне во всяком случае будет очень интересно узнать, как вы его разрешите», — ответило, ласково улыбаясь, светило. Зайдя с тем же вопросом к Сергею Ивановичу Зарудному, я поставил его в большое затруднение. Этот выдающийся и в высшей степени симпатичный и оригинальный юрист и человек, однако, откровенно сознался, что в последние годы занимался больше гражданским уложением итальянского королевства и что так как там подобного постановления нет, то как поступить в данном случае, он не знает. «Надо подумать, очень подумать. Да! Но вот кто может помочь нам, — воскликнул он, увидя входящего в кабинет К. П. Победоносцева, — он-то, конечно, знает». Но знаменитый цивилист и мой бывший профессор по Московскому университету, к великому моему удивлению, сказал: «Охота вам возиться с этим вопросом. Да отрубите ему голову, вот и все». На мои слова, что я и мои товарищи именно боимся по ошибке вместо головы отрубить ноги, Победоносцев обещал подумать и прислать ответ. Через два дня я получил от него открытку, на которой было написано: «Советую посмотреть у Даллоза в «Dictionnaire de jurisprudence generale» [46]. Надо заметить, что сборник Даллоза состоит, кажется, не менее как из 60 томов, стоит более тысячи рублей и поэтому весьма редок и мало доступен. Я сам купил его после сношений с лейпцигскими антиквариями, по случаю, за 900 рублей для библиотеки министерства юстиции. Можно себе представить, в каком положении должен был бы находиться на моем месте провинциальный судебный деятель. И таких случаев было несколько.

Также на первых порах пришлось встретиться с вопросами, которые, казалось бы, ввиду существования новых судов в течение 15 лет давным-давно должны были быть разрешены. Так, постоянно возникали дела о требовании женою обеспечения от мужа, согласно 106 ст. I части Х тома свода законов, гласящей, что муж обязан давать жене содержание по состоянию своему и возможности. Несмотря на то что при толковании слова «состояние» в смысле имущественной обеспеченности слово «возможность» является недопустимой в законе тавтологией, точное понятие о состоянии оказалось совершенно неразработанным, и суды обыкновенно задавались вопросом лишь о том, как велик материальный достаток мужа, чтобы определить затем, какую долю из него и в каком размере следует присудить жене. Мне удалось склонить моих сотоварищей к признанию, что под словом «состояние» следует разуметь права состояния, которыми должна определяться необходимая бытовая обстановка жены, добивающейся обеспечения от мужа. В этом смысле состоялось у нас решение по делу Трапезниковой, которая домогалась от опекунского управления над делами и личностью ее умалишенного мужа выдачи ей ежегодно в части всех доходов по соответствию с указной частью, утверждая, что если по смерти мужа без завещания она имеет права на указную (1/4) часть из его движимого имущества, то и после его духовной смерти от потери рассудка ее право на получение обеспечения «по состоянию и возможности» мужа должно осуществляться получением четвертой части доходов с его огромного имущества. Мы нашли, что право жены на содержание от мужа есть право личное, а не имущественное и размер этого содержания, так называемых алиментов, должен определяться соображением имущественной возможности для мужа и общественным и сословным положением, которое создано для жены вступлением ее в брак; назначение же содержания как доли доходов с имущества мужа влекло бы собой право жены контролировать эти доходы, постоянно изменяя размеры следуемой ей четвертой доли и требуя от мужа отчета в его делах и оборотах, что шло бы совершенно вразрез с духом нашего законодательства, твердо устанавливающего, в противоположность западному, начало полной имущественной раздельности и самостоятельности супругов. Поэтому, находя, что 6 тысяч рублей ежегодного содержания, предложенного опекунским управлением потомственной почетной гражданке, не представляются не соответствующими ее общественному положению, мы отказали в иске Трапезниковой, и наш взгляд был разделен гражданским кассационным департаментом.

Эту точку зрения на присуждение алиментов приходилось затем применять не раз, так как таких дел было довольно много, причем в них нередко раскрывались не только мрачные, но и трагические стороны жизни супругов. Наше брачное право страдает многими недомолвками и неясностями. Юридический элемент в нем разработан слабо, и его заменяют дидактические и нравоучительные сентенции расплывчатого характера, дающие повод к самым произвольным толкованиям. Достаточно сказать, что наш закон вменяет мужу в обязанность «любить свою жену, как собственное тело», а жену обязывает «пребывать к нему в любви и неограниченном послушании и оказывать ему всякое угождение и привязанность». Установляя расторжение браков исключительно формальным судом по одному из четырех поводов для развода, он, однако, забывает сказать, у кого же из разведенных родителей должны оставаться дети, так как личная родительская власть в силу закона прекращается единственно смертью естественной или лишением всех прав состояния. Таким образом, например, когда жена, дойдя в неограниченном послушании до крайнего предела в оказывании развратному мужу всякого угождения, вынуждена будет обратиться к суду с прошением о разводе и эта просьба будет уважена, муж может сохранить личную власть над детьми и не лишиться юридической возможности ее проявлять. Точно так же и жена, ведущая распутную жизнь, поступившая «на содержание» и позорящая имя мужа своим поведением, даже и в случае признания ее виновной в прелюбодеянии и последовавшего вследствие этого развода с мужем, может осуществлять свою власть над детьми, влияя на них тлетворным примером и ядовитыми в нравственном отношении внушениями. За отсутствием каких-либо указаний закона на способ ограждения душевной жизни детей и защиты родительских чувств оскорбленного супруга судебная власть оказывается в подобных случаях совершенно бессильной… Почти такой же характер имеют и дела о том, кому из не живущих совместно супругов принадлежит право оставить при себе детей и руководить их воспитанием? И в этих случаях взаимные недоразумения, пререкания и разлад родителей часто гибельно отражаются на детях, которых при помощи обмана и насилия перебрасывают из рук в руки осыпающие друг друга упреками и обвинениями родители…

Нам пришлось, например, рассматривать дело по взаимным жалобам статского советника С. и его жены, из. которого было видно, что между супругами происходили постоянные пререкания по вопросу о воспитании двух дочерей, 10 и 12 лет. Муж хотел их поместить в Смольный и Еленинский институты, причем по условиям его службы старшая могла быть принята на казенный счет. Жена же его находила, что лучшую карьеру в смысле успеха и материального обеспечения составляет поступление в балетную труппу, к которому она и хотела подготовить своих дочерей сначала дома, а потом в театральном училище. Пререкания кончились тем, что жена, пользуясь служебной отлучкой мужа, уехала из его квартиры и увезла с собой детей. На суде муж требовал водворения детей к нему обратно для осуществления своего намерения отдать их в институт и тем избавить их от влияния матери. Свидетели, допрошенные по его ссылке, нарисовали весьма неприглядную картину жизни этих детей: неряшливые, оборванные и бледные девочки живут с матерью в двух грязно содержимых комнатах; тут же с ними, именуясь учителем, проживает студент, дерзко относящийся к их матери, постоянно с ней ругающийся и не имеющий никакого авторитета у детей, которые ведут праздную и веселую жизнь, интересуясь исключительно балетными танцами. Судебная палата нашла, что раздельное жительство супругов, чем бы оно ни было вызвано или обусловлено, не может служить основанием к изменению взаимных прав и обязанностей их по отношению к детям, в силу которых жена не освобождается от повиновения воле мужа относительно воспитания детей, если только не докажет, что направление, даваемое им этому воспитанию, несомненно, противоречит требованию закона о том, чтобы оно было «добрым и честным» (ст. 172 и 173, 1 ч. Х т.), и может поэтому гибельно отразиться на их нравственности. Поэтому решением своим она обязала госпожу С. возвратить своих дочерей их отцу для помещения в соответственное учебное заведение. Это дело было одним из редких подобного рода, в которых исполнительный лист действительно осуществлен на деле и дети водворены для дальнейшего образования в Смольном институте в присутствии родителей, поверенного истца, судебного пристава и начальницы института, расписавшейся на журнале пристава в принятии детей.

В делах об истребовании женою средств на пропитание и содержание палата выработала себе за мое время определенный взгляд, нашедший себе поддержку и в решениях Сената. Согласно этому взгляду удовлетворение требования алиментов может воспоследствовать лишь в случае признания, что совместная жизнь супругов не осуществляется по вине ответчика. По условиям семейной жизни вина этого рода может выражаться не только в насильственных действиях против жены и оскорблениях ее чести, но в установлении таких внутренних семейных отношений и такой обстановки домашнего быта, при которых продолжение совместной жизни делается невыносимым, будучи соединено с оскорблением нравственного чувства жены и проявлениями супружеской власти мужа, чуждыми указанным в законе чувствам любви и снисхождения. Наличность этой вины, делающей совместное пребывание с мужем физически или нравственно невозможным, дает право признать мужа уклоняющимся от совместного жительства с женою. При этом для освобождения его от обязанности выдавать жене содержание недостаточно простого с его стороны заявления о согласии принять жену в дом обратно, так как в таком заявлении не содержится еще никаких указаний на то, что вместе с тем устраняются и все условия, повлиявшие на разлуку супругов и вынудившие ее. Одно заявление желания возвращения жены к супружескому очагу, не будучи соединено ни с какими гарантиями и не лишающее мужа возможности сохранить ей прежнюю обстановку жизни и даже, быть может, приуготовить худшую, являлось бы слишком легким средством для прекращения всяких исковых домогательств жены и, уничтожая в каждый данный момент производство дела, обрекало бы жену на новое несение тягостных условий, картина коих так часто развертывается перед судом, или же на нищету в случае невозможности примириться с этими условиями ценою материального обеспеченного супружеского крова! Поэтому одного выражения мужем желания взять жену обратно недостаточно для отказа в иске о содержании, если из обстоятельств дела усматривается, что условия совместной жизни с супругом давали ей основание к удалению из супружеского помещения, и если притом ответчиком ничем не доказано желания и готовности устранить на будущее время эти условия.

Между этими делами было одно, при воспоминании о котором я не могу удержаться от улыбки. Перед судебной палатой предстал канцелярский чиновник Капитула орденов, жене которого были присуждены с него алименты по 8 рублей в месяц. Жалуясь на это решение, он объяснял в своем отзыве: «Жена моя, прожив со мной почти полвека, на старости лет вздумала заниматься своевольством и жить в свое удовольствие, почему никакого права на получение от меня содержания не имеет». Маленький, седой, с красным носом и слезящимися глазами, он повторил то же самое и в судебном заседании, упирая особенно на жизнь жены «в свое удовольствие». Жена, чрезвычайно худая, бескровная, седая женщина, очень бедно одетая, возражала на его заявления и, наконец, расплакавшись, сказала нам: «Верьте богу, господа судьи, ничего этого не было и никаким своевольством я не занималась, а только действительно прожил он со мною полстолетия, да и стал амурничать с кухаркой, и, чем больше он амурничает, тем она больше мне дерзит, совсем меня в грош не ставит. Раз я ушла вечером к старым знакомым, «душу отвести», возвращаюсь поздно вечером, а кухарка мне отворила дверь и говорит: «Вам здесь больше быть не полагается», да перед носом дверь и захлопнула. Сколько я ми звонила — не отпирают. Так всю ночь на лестнице, на подоконнике и просидела… Утром вышел он на службу и на меня даже и не взглянул, а кухарка выбросила мне узел с моим платьем, бельем и образом и снова дверь заперла. Так вот какое мое своевольство! И нанимаю я теперь угол на Песках, у маляров, а угол сырой, и у меня теперь во всех членах ревматизм. Вот все мое удовольствие». «Не желаете ли вы взять вашу супругу к себе в совместное жительство?» — спросил я супруга. — «Нет-с, — отвечал тот с видом оскорбленного достоинства, — вы сами изволили слышать: как же я ее после этого возьму?» Мы присудили ей по 12 рублей в месяц и приступили к слушанию других дел. Она не ушла и осталась до конца заседания, т. е. до 9 часов вечера. В следующее заседание она пришла опять и в опустевшем после трех часов зале просидела до конца; в следующее заседание повторилось то же самое, Ее одинокое присутствие нас чрезвычайно стесняло, так как вынуждало, несмотря на отсутствие сторон и публики, проделывать все формальности публичного заседания вместо рассмотрения дела в совещательной комнате. Я поручил судебному приставу спросить ее о причинах ее явки в заседание. «А причина та, — сказала она приставу, — что я очень довольна решением, и хочется мне на справедливых судей насмотреться». — «Объясните ей, — сказал я приставу, — что она нас очень стесняет, да и муж, пожалуй, станет снова ее обвинять, что она живет в свое удовольствие».

К делам, в которых суду невольно приходится заглядывать в недра чужой семейной жизни, относились и дела о законности рождения. И тут наш закон, особливо в то время, о котором я пишу, представлял обширное поле для возникновения спорных вопросов, не разрешенных положительным образом. Излишне говорить, какую благоприятную почву создавала эта неясность, с одной стороны, для введения в законную семью путем разных обманов и ухищрений детей, в появлении которых на свет менее всего был виновен законный супруг, а с другой стороны, к мстительным выходкам считающего себя обманутым мужа, сопровождаемым подчас весьма грязными подробностями альковной жизни. Сердце невольно сжималось при мысли о бедных детях, являвшихся неповинной жертвой в этом столкновении уязвленных самолюбий, поруганного доверия и безоглядных увлечений страстью. Иногда, при особо сложившихся обстоятельствах, жертвою являлось и третье лицо, в душевную жизнь которого вторгалось отчаяние. Мне вспоминается по этому поводу один характерный случай, связанный с вопросом об усыновлении. Служебные отношения вызвали мое знакомство с начальником одной из частей столичного гражданского управления — старым холостяком, человеком прекрасным во всех отношениях. Ему было уже за пятьдесят лет. Мы встречались очень дружелюбно, но, занятые своим делом, не имели времени бывать друг у друга. Но однажды он пришел ко мне, заявил настойчивое желание меня видеть, сел в кресло, низко опустил седеющую голову и с видом безнадежного уныния закрыл свои добрые, воспаленные от бессонницы глаза… На мой тревожный вопрос, что с ним, он, волнуясь и глотая слезы, сказал мне следующее: «Вы видите перед собой человека, вся жизнь которого не нынче-завтра может быть разбита. У меня был приятель — товарищ моей молодости. У него служил лакеем человек дерзкий и нечистый на руку. Однажды, когда эти его свойства проявились в особенно очевидной и резкой форме, мой приятель потерял, наконец, терпение и от* казал ему от места. Через несколько дней рассчитанный слуга явился с заявлением, что поедет искать счастья «в провинцию», и с мольбой взять временно вместо него в услужение его жену, так как ехать вдвоем на неизвестность будет слишком «накладно». Эта просьба была исполнена, и у моего приятеля поселилась молодая, скромная и услужливая хорошенькая женщина. Муж ее не возвращался и не давал о себе никаких вестей. Так прошло почти три года… Но «враг силен», и на четвертый год у нее родилась дочь, которую она, по требованию моего приятеля, отдала в воспитательный дом. Однако материнское чувство проснулось в ней с такой силой, что она стала тосковать и чахнуть без_ребенка, и, наконец, ввиду ее слез и горя ей было разрешено взять ребенка назад. Но скоротечная чахотка уже подтачивала ее силы, и вскоре она умерла. Девочка осталась у моего приятеля — своего отца — и оказалась прелестным, живым и умным ребенком, особенно полюбившим меня. «Дядя Вася! Дядя Ва* ся!» — кричала она, хлопая ручонками, когда я приходил* лезла ко мне на колени, целовала меня и обнимала и, наконец, при моей помощи усаживалась ко мне на плечо, и я, к великому ее восторгу, начинал ее «возить» по комнатам. Я очень полюбил маленькую Катю, носил ей игрушки и лакомства и часто ловил себя на том, что иду к приятелю не для него, а ради чистых детских ласк и невинного взора ясных голубых глазок. Раз он пришел ко мне расстроенный и поведал, что решил жениться, сделав предложение светской девушке, которая и приняла таковое, но, узнав от него о существовании маленькой Кати, решительно объявила ему, что ее нога не переступит его порога до тех пор, покуда он не расстанется бесповоротно и навсегда с этим ребенком. «День нашей свадьбы намечен, — сказал он, — распоряжения о приданом сделаны, и несостоявшийся брак наш произведет целый скандал. Да притом я люблю мою невесту, несмотря на черствость этого ее требования. Ты любишь Катю, а она к тебе привязана, как к родному отцу. Возьми ее к себе, облегчи меня!» Я не заставил повторять себе это предложение и с радостью водворил у себя Катю, которой уже было четыре года. Она вскоре освоилась с новой обстановкой и внесла в мою унылую холостую квартиру жизнь, тепло и свет. Я тут узнал, какое это счастье о ком-нибудь заботиться не во исполнение поставленного себе долга, а по горячей привязанности, узнал, какое невыразимое наслаждение испытываешь, следя за постепенным, развитием ума и сердца ребенка. Я водил ее гулять, сидел у ее постельки, когда она засыпала, умирал душевно и воскресал, следя за ходом ее детских болезней, и нетерпеливо работал в своем присутствии, подбодряя себя мыслью, что вот-вот служебные часы окончатся и я снова услышу топот ее маленьких ножек, радостный смех и восклицание: «Папа! Ах, папа!» Да! Она незаметно перешла от «дяди» к «папе». Муж ее матери пропал без вести, как в воду канул. Между тем, был обнародован новый порядок усыновления, и я, конечно, поспешил удочерить Катю, а затем, когда она подросла, отдал ее в институт. Я жил только ею и для нее… С понедельника до четверга и с пятницы до воскресенья для меня тянулись серые, бесцветные дни. Но зато в четверг и в воскресенье я уже с утра с волнением ждал часа, когда я могу явиться в институт для свидания с моей ненаглядной. Во время праздничных и летних вакаций мы с ней путешествовали, и так постепенно из нее выработалась очаровательная девушка. Ей осталось пребывать в институте год. Но вот недели две тому назад мне сказали, что на кухню пришел неизвестный человек и настойчиво желает меня видеть по делу. Грязно одетый, с опухшим лицом и легким запахом спирта, незнакомец нагло спросил меня: «Не узнаете-с?» — «Нет!» — «Лакей вашего приятеля, может, изволите вспомнить?» — «Ах, это вы?! Где же вы были более двадцати лет?» — «Я то-с?! Вы спросите, где я не был! И в Симферополе был, и в Курске пожарным состоял, и в Ташкенте при клубе служил, и с острогом знакомство получил. А ныне вот при* был в столицу». — «Какое же у вас ко мне дело?» — «У меня то-с? Да вот насчет моей дочки». — «Какой дочери?!»— «А вот этой самой, что вы воспитываете. Я это все доподлинно узнал и очень вас благодарствую за попечение об ней. А теперь желаю ее видеть, так как я — родитель». — «Какой же вы родитель? — сказал я ему, уведя его в кабинет. — Ведь девочка родилась почти через четыре года после того, как вы скрылись из Петербурга». — «Да, это точно, что супруга моя забыла, что в законе должна жить и вела себя, извините, распутно, да только я ее, покойницу, прощаю и поминать старого не желаю, а дочка — моя по всем правам. Она ведь и записана была в метрике как рожденная женой кронштадтского мещанина, состоящей в законном браке, и фамилию мою должна носить. Так тому, значит, и быть!.. А я покойницу прощаю!» — вновь повторил он мне, нагло смотря мне в лицо. «Она мной удочерена, — ответил я, — и ныне считается дочерью действительного статского советника и носит мою фамилию». — «Да, это точно, что вы все это изволили исхлопотать, а только, ведь, для усыновления нужно согласие родителей, а вы меня, осмелюсь спросить, о моем согласии спрашивали? Да я бы его и не дал, потому что после моей горемычной жизни очень мне лестно дочку иметь, которая мою старость покоить будет». — «Да вы с ума сошли?! Между нею и вами ничего нет общего!» — «Ну, это уже суд рассудит промеж нас. Я, хотя человек и необразованный, но понятие о себе тоже имею, да и поверенный у меня есть, человек знающий, и дело мое поведет, что как, значит, мою дочь удочерили без моего согласия. Ну, да это еще потом видно будет, а теперь, ваше превосходительство, дозвольте узнать, где находится моя дочь: у вас или в каком другом месте?.

Очень желаю ей объявиться и разговор с ней иметь по-родительски. Впрочем, коли для вас это беспокойно — вон вы как в лице изволили перемениться — так вы сейчас не беспокойтесь: я и через недельку могу зайти. Только занятип-то я себе не могу найти, покуда еще не знаю, как с дочкой нам быть; проживаешься очень в Петербурге. Может, вы, как благодетель моей дочери, и мне малость поможете»… Я дал этому мерзавцу денег, но вчера он пришел опять и уже прямо требует денег и грозит предъявить иск, употребляя разные технические выражения, из которых я вижу, что за ним стоит какой-нибудь кляузник и что этим вымогательствам не будет конца. Ведь не могу же я допустить, чтобы этот грязный и полупьяный бродяга пришел в институт и полез с объятиями к моей чистой девочке, считающей себя моей дочерью. Вы только представьте себе ее испуг и отвращение! Вы представьте, что произойдет в ее душе! Ах, я этого не перенесу! Я, кажется, с ума сойду!»… — И он всплеснул руками и горько заплакал. «А знаешь ты, что значит, когда мужчина плачет?» — спрашивает Лермонтов.

Если семейные дела приподнимали для нас во многих случаях завесу наружного мира и согласия в семье, за которой часто таились жестокость и насилие, надругательство и бездушие, то, с другой стороны, дела о наследствах нередко являли собою картину человеческого легкомыслия, непредусмотрительности и даже прямой глупости. К ним прежде всего относились те случаи, когда налицо вовсе не было завещательных распоряжений и наследниками являлись отдаленные, часто завещателю лично совершенно незнакомые родственники, выползавшие из какой-нибудь провинциальной глуши и предъявлявшие свои права в то время, когда после покойного оставались внебрачные дети и их мать, отдавшая ему всю жизнь и подчас свое доброе имя и стоявшая по отношению к нему в положении супруги, лишь по каким-нибудь случайным или неотвратимым причинам не могшей освятить свой союз церковным венчанием. Такая женщина и ее дети или другие близкие к покойному люди, представлявшие его истинное душевное родство, ту Wahlverwandschaft, которая так ярко обрисована Гете, оказывались без куска хлеба, сразу лишенными привычной обстановки и средств на образование и воспитание в пользу отдаленных законных наследников, «томимых стяжанья лихорадкой» *.

По одному из таких дел ко мне, как председателю департамента палаты, с просьбой о скорейшем назначении его к слушанию, явилась раскрашенная дама, с ухватками «жертвы общественного темперамента» высшего полета и нестерпимым запахом духов, развязно заявившая мне, что она совсем не знает того, кому она наследует, и лишь слышала о нем, что он жил с какой-то женщиной и имеет от нее четверых детей. «Придется, — сказала она с презрительной усмешкой, — отвалить им сотняжки три на бедность». Настоящая «meretrix gaudens»[47] над «flens matrona»[48]. И происходило все это от легкомысленного откладывания составления завещания и нежелания утруждать себя скучным вопросом о его писании, приглашением свидетелей или путешествием к нотариусу. «Завтра… успею»… говорится обыкновенно в этих случаях в забвении, что смерть приходит, «яко тать в нощи», или в том состоянии тупоумного самодовольства, которое так прекрасно изображено Толстым в «Смерти Ивана Ильича», в рассуждениях приехавших на панихиду, что это могло случиться только с Иваном Ильичом. Затем здесь часто играет роковую роль суеверная боязнь составить завещание, за которым будто бы обыкновенно следует кончина. Это эгоистическое малодушие бывает причиной горьких слез и невольных упреков, обращенных к памяти покойного. Замечательно, что эта суеверная боязнь существует и у людей, принадлежащих к так называемой интеллигенции. Не веруя, как выражается былина о Ваське Буслаеве, «ни в сон, ни в чох, ни в птичий грай» и заявляя об этом при всяком удобном случае, некоторые из этих лиц втайне думают, что смерть только и ждет того момента, когда они «рассудят за благо изъявить свою последнюю волю»… Владимир Данилович Спасович не раз говаривал: «Я понимаю, что можно умереть без завещания, но я не понимаю, как можно жить без завещания». Наконец, третьей причиной обездоления действительно близких людей является наклонность многих, даже составляющих завещание, хранить это в строжайшем секрете, даже от тех друзей и хороших знакомых, которые в качестве юристов могли бы дать добрый совет относительно формы и существенных условий завещания. Отсюда нарушение безусловных требований закона в изложении завещания, отсутствие необходимых оговорок, или недостаточное число свидетелей, или приглашение в свидетели тех лиц, которым завещается имущество, или несогласное с законом распоряжение этим имуществом, или, наконец, воспрещенная законом субституция, т. е. обязание наследника в свою очередь назначить наследниками по тому же имуществу указанных завещателем лиц. Многие не знают, что можно одно и то же имущество оставить в собственность одному лицу и в пожизненное владение другому, и вместо такого вполне законного распоряжения оставляют имущество в собственность, обязывая собственника, в свою очередь, завещать это имущество определенному лицу, т. е. установляют субституцию, противоречащую самой идее однократного перехода наследственного имущества и потому недопустимую. Очень часто такие завещания, беглый просмотр которых сведущим лицом устранил бы все эти недостатки, бывают наполнены разными лирическими отступлениями или заявлениями и наставлениями, совершенно неуместными в строгом и точном акте изъявления последней воли. Мне приходилось видеть завещания с длинными объяснениями, почему от наследства устраняются ближайшие по закону родственники, наполненными упреками, укорами и сведением разных личных счетов; и завещания, в которых один из супругов в середину своих имущественных распоряжений вставлял покаяние перед оставшимся в живых супругом в том, что был ему не верен, объясняя это разными* моральными и физиологическими основаниями. Практика кассационного суда в мое время очень, чтобы не сказать чрезмерно, строго относилась к соблюдению всех формальностей в тексте и внешнем виде завещания, и часто приходилось предвидеть, что «последняя воля», неумело выраженная или облеченная в произвольную форму, может оказаться бессильной против наследования по закону, которого именно и не желает завещатель. Я уже не говорю об отсутствии точности в именовании наследников или различных учреждений, о которых приходится догадываться. Одним из выдающихся примеров такого рода неточности служит завещание вдовы заслуженного сенатора, оставившей крупный капитал «юридическому обществу» (в России таковых двенадцать!) для выдачи из процентов с него недостаточным дочерям лиц судебного ведомства приданого при выходе их замуж. Нет сомнения, что здесь разумелось «Благотворительное общество судебного ведомства», которое, в конце концов, и получило этот капитал в свое распоряжение.

По закону наследникам по завещанию предоставляется право отказаться от наследства. К сожалению, у нас этот отказ должен делаться во множестве случаев совершенно гадательно. В Западной Европе и в особенности во Франции существует возможность по особым книгам и записям в точности определить размер долгов умершего и сообразно с этим видеть, насколько выгодно получить завещанное им имущество, потому что наследник, принявший завещанное имущество, обязан отвечать за долги наследодателя. Эта обязанность существует и у нас. Но рядом с ней нет никакой законной возможности удостовериться в числе, роде и размере долгов наследодателя, почему приходится принимать наследство, слепо доверяя, что с ним не связан иногда очень большой материальный ущерб вследствие скрытности умершего или тайны, в которую он облекал свои денежные сделки. Мне вспоминается дело потомков одного маркиза, занимавшего очень видное место в русской морской службе и даже, как говорит предание, давшего прилегающей к Петербургу части Финского залива своеобразное название «Маркизовой лужи». Один из ближайших его потомков оставил малолетних детей, над которыми учреждена была обычная у нас, столь часто небрежная, опека. Она приняла завещанное недвижимое имущество, а затем, когда дети достигли совершеннолетнего возраста, на них, торопясь не пропустить десятилетней давности, набросились притаившиеся кредиторы покойного и не только отобрали у них небольшое имущество, которое им досталось, но, предъявив исполнительные листы по месту их служения, стали забирать значительную часть из их содержания.

Из дел о наследовании по закону у меня осталось в памяти оригинальное дело об утверждении в правах наследства к имуществу известного директора Николаевской железной дороги Ивана Федоровича Кенига брата его Иосифа Феофиловича Кенига. Когда, входя в вагон, Иван Федорович упал и умер от разрыва сердца, полицейской властью был составлен протокол, а судебным приставом охранено имущество покойного, представлявшее большую ценность в деньгах, процентных бумагах и драгоценных камнях. Кениг был холостой и жил одиноко. Мировой судья сделал установленный вызов наследников, для явки которых положен шестимесячный срок. До истечения этого срока в окружной суд поступило ходатайство краковского жителя Иосифа Феофиловича Кенига, в котором он, доказывая предъявлением надлежащей метрической выписки из местной римско-католической консистории, что у Феофила Кенига, переселившегося в Галицию после польского восстания 1831 года, было два сына — Иван и он, Иосиф, объяснял, что умерший Иван Федорович был в действительности его братом Иваном Феофиловичем. Изменение отчества Ивана произошло, по объяснению просителя, следующим образом: замешанный в восстании Феофил должен был эмигрировать, но, памятуя доброе к себе расположение принца Виртембергского, стоявшего во главе управления путями сообщения, он решился отправить своего старшего сына в Петербург для поступления во вновь открытый институт инженеров путей сообщения, причем, во избежание недружелюбного отношения к сыну, просил принца приказать именовать сына не Феофиловичем, а Федоровичем, что и было благосклонно исполнено. Так в качестве Ивана Федоровича будущий директор Николаевской железной дороги и окончил курс. Окружной суд, находя недоказанным тождество Ивана Федоровича с Иваном Феофиловичем, в ходатайстве Иосифа Кенига об утверждении в правах наследства отказал. При рассмотрении в судебной палате апелляционного отзыва просителя его поверенный просил выдать ему свидетельство на получение из архива института путей сообщения прошения Феофила Кенига об определении его сына Ивана в число воспитанников. Мы выдали свидетельство, но оказалось, что архив института сгорел в 1849 году. Тогда было постановлено вызвать духовника Ивана Федоровича Кенига, ксендза Жолтека, настоятеля церкви св. Катерины на Невском, который, по словам поверенного, должен был удостоверить тождество Феофиловича и Федоровича. Оказалось, что за несколько дней до заседания, в котором предстоял его допрос, ксендз Жолтек умер. Тогда поверенному было выдано свидетельство на представление исповедных книг, где должны были быть записи Жолтека с именованием Ивана Федоровича по его действительному отчеству. Судьба, однако, и тут была против просителя: исповедные книги оказались сгоревшими. Оставалось утвердить решение окружного суда. Но тут поверенный, как утопающий, схватился за соломинку: ему пришло в голову, что Жолтек, заведовавший хозяйственной администрацией церкви, мог сделать разные распоряжения по поводу торжественных похорон видного прихожанина, всеми любимого и уважаемого директора Николаевской железной дороги. И, действительно, ему удалось представить в палату письменное распоряжение Жолтека об убранстве храма черным сукном по случаю торжественной церемонии похорон Ивана Феофиловича Кенига, каковая совпала день в день и час в час с похоронами Ивана Федоровича Кенига. Мы вызвали экспертов, которые единогласно удостоверили, что распоряжение писано несомненным почерком ксендза Жолтека. Тогда палата утвердила Иосифа Кенига в правах наследства к его брату. Но судьба продолжала иронизировать над счастливым наследником, очевидно, желая до конца испытать его терпение, прежде чем дать ему возможность осуществить свои права. Недели через две после решения палаты он пришел в нее с растерянным видом и с заявлением, что ему наследство не выдают. Оказалось, что мировой судья, к которому он обратился с просьбой о снятии охраны и о передаче ему имущества брата, отказал в этом, ссылаясь совершенно правильно на то, что он вызывал в шестимесячный срок наследников к Ивану Федоровичу Кенигу, теперь же оказывается, что скончался не Иван Федорович, а Иван Феофилович Кениг, к имуществу которого он должен вызвать наследников в новый шестимесячный срок и лишь по истечении такового имущество может быть передано краковскому обывателю.

Обширную группу дел, сосредоточенных в первом департаменте палаты, составляли иски лиц, потерпевших вред или убыток вследствие смерти своих близких или повреждения своего здоровья, причиненных при эксплуатации железных дорог и пароходных сообщений. При свойственных нам вообще небрежности и «рукавоспустии» в исполнении своих обязанностей, с одной стороны, и поразительной неосторожности и непредусмотрительности — с другой, несчастные случаи на пароходах и железных дорогах давали и дают обильный материал для подобных дел, в которых, в особенности к действиям низших агентов, имеют особое применение знаменитые «авось» и «кое-как». Из дел этого рода приходилось убеждаться, что разные низшие служащие, преимущественно на железных дорогах, смазчики, сцепщики, кочегары, путевые сторожа и кондукторы зачастую ради ускорения работы, а иногда и по лени действуют с невероятной неосторожностью; не ждут полной остановки поезда, вскакивают и выскакивают на ходу, пролезают под готовыми двинуться вагонами, чтобы избежать обхода их для смазки колес с другой стороны, относятся с безоглядной беспечностью к маневрирующему локомотиву и т. п. Отсюда многочисленные случаи увечий и даже смерти. Истцы по этим делам поставлены, однако, в исключительное положение. Согласно общему правилу гражданского процесса истец должен доказать свой иск, т. е. в тех случаях, когда он отыскивает убытки и ущербы, привести данные, свидетельствующие о том, что таковые причинены действием или упущением ответчика, на котором лежит лишь обязанность доказать, что он исполнял предписания закона или требование власти, находился в состоянии необходимой обороны или, наконец, был под давлением непреодолимой силы. Иными словами, тяжесть доказывания, так называемый onus ргоьаndi, лежит на истце. Но по делам железных дорог и пароходных обществ этот onus probandi перемещен на ответчика, и на управление железной дороги или пароходного общества возложена очень трудно осуществимая обязанность доказывать, что смерть или увечье произошли по собственной вине погибшего или изувеченного. Понятно, что при таких условиях, когда виновность железной дороги или пароходного общества, так сказать, предполагается в каждом отдельном случае, возможность получить единовременное или периодическое вознаграждение со стороны общества представляет не малый соблазн даже и для тех пострадавших, которые не могут не сознавать, что несчастье произошло с ними по их собственной оплошности, но в то же время знающих, что главным и часто единственным свидетелем этой оплошности были лишь они сами. Легкость предъявления таких исков и расчет на их почти несомненный выигрыш создали особую профессию ходатаев по подобного рода делам. Эти господа, сами и через своих агентов, собирали сведения о всех подобного рода несчастиях и предлагали свои услуги для начатия дел, нередко обольщая неграмотного и темного потерпевшего перспективой огромного вознаграждения. В Москве и Петербурге заведены были даже специальные конторы для предъявления подобных исков, причем, конечно, львиную долю присужденной суммы за свою, в сущности весьма несложную, работу получали «благодетели человечества», богатевшие на чужом несчастье. Из многих дел было видно, что даже в случаях явной неосторожности со стороны потерпевшего управление дороги, если он принадлежал к числу низших служащих, во избежание процесса, исход которого предугадать было трудно, давало ему иные, обеспечивающие его, служебные обязанности на дороге, исполнять которые полученное им повреждение не препятствовало. Но в один прекрасный день, перед истечением давностного срока, к вполне довольному своим положением являлся искуситель в лице ходатая, сулил ему золотые горы и убеждал начать дело, что влекло за собой обыкновенно увольнение истца со службы, так как управление железной дороги не желало становиться тем волом, с которого дерут две шкуры. По делу же, дошедшему до суда, обнаруживались обстоятельства, по которым иск не мог быть удовлетворен, несмотря на крокодиловы слезы поверенного о жертве наших порядков. Потерпевший оказывался лишившимся места и присужденным к судебным издержкам, а у его поверенного, особливо если он был «ходатай по чужим делам», оставалось в руках обязательство об уплате ему за ведение дела — иногда даже полученной вперед — с предусмотрительным опущением ого-Еорки о том, что эта плата получается с присужденной суммы.

По этим делам возникал весьма важный вопрос о том, как толковать слово «эксплуатация» железной дороги или пароходного общества. Это иностранное слово чуждо русскому языку и имеет несколько значений, причем главное из них, состоящее в понятии извлечения выгод, в разговорном языке одинаково применяется к разработке или пусканию в ход какого-либо изобретения, к пользованию своим имуществом, к корыстному или психическому насилию над чувствами близких и любящих и, наконец, к преступному вымогательству путем угроз разоблачениями, именуемому шантажом. Практика кассационного суда была и остается, по-видимому, до сих пор крайне неустойчивой: в ней эксплуатация железных дорог и пароходных предприятий то толкуется как деятельность, направленная к извлечению дохода из всего предприятия, т. е. и из принадлежащих железной дороге заводов, мастерских и других имуществ, то как деятельность, направленная к перевозке пассажиров, багажа, почты и грузов, то как деятельность, состоящая не в извлечении выгод, а в тесной связи с перевозкой, то как осуществление хозяйственной стороны предприятия и т. д. Поэтому к эксплуатации железной дороги то относились заводы и мастерские, то исключались из нее здания и помещения для рабочих, служащих на дороге и железнодорожные больницы, а также каменоломни, хотя бы камень из них добывался для нужд дороги. Очевидно, что при этой путанице понятий представлялось необходимым установить определенную точку зрения на значение слова эксплуатация, тем более, что от этого зависело признание в каждом деле, на ком должна лежать тяжесть доказывания. Мы остановились на том соображении, что извлечение выгод из заводов, мастерских и всех подобного рода учреждений совершенно одинаково по своим свойствам и условиям для всякого владельца этих учреждений и что не представляется никаких разумных оснований к тому, чтобы хозяин паровозного завода или мастерской для железнодорожных принадлежностей вообще отвечал и защищался иначе, чем железная дорога, имеющая такую мастерскую или такой завод, и чтобы рабочий, потерпевший увечья от упавшей тяжести на частном заводе, обязан был доказывать, что это произошло по вине заведующих заводом, а на заводе, принадлежащем железной дороге, иногда отстоящем на несколько верст от рельсового пути, этой обязанности на нем не лежало. Справедливость и последовательность требуют, чтобы в обоих случаях применялась одинаковая обязанность доказывать, возлагаемая или на истца, или на ответчика. Нам казалось несомненным, что исключительно выгодное положение, в которое поставлен потерпевший увечье или родные лишившегося жизни, вызваны той особой опасностью, которая обусловливается движением по рельсам и действиями, сопровождающими нагрузку, выгрузку, сцепку, смазку и т. п., а также входом в вагоны и выходом из них при быстроте и срочности движений и т. д. и что поэтому под эксплуатацией надо понимать исключительно пользование рельсовым путем и тесно связанными с движением по нему местами остановок, хранения кладей и переездов. В этом смысле у нас' состоялся целый ряд решений, не встретивших отмены со стороны Сената, одно время признававшего наше толкование правильным.

Из дел, вызвавших особое общественное внимание и потребовавших от нас большого труда, мне вспоминаются в особенности дело общества водопроводов об устройстве фильтра и дело учредителей Главного общества железных дорог с этим обществом. В 1858 году учредилось в Петербурге акционерное общество водопроводов «для доставления — как значилось в ст. 81 его устава — жителям Петербурга средства пользоваться во всякое время свежей и чистой водой посредством особого гидротехнического устройства». Таким устройством является фильтр для просачивания невской воды, давно уже загрязняемой всякими отбросами. Его надлежало устроить и соорудить в так называемом «ковше» около водопроводной башни на берегу Невы, против нынешнего помещения Г осу дарственной думы в Таврическом дворце. Это являлось обязательным для общества водопроводов на основании 1, 10 и 14 статей его устава. Но общество, во главе которого стоял будущий министр финансов И. А. Вышнеградский, считая, что устройством небольшого фильтра в 1863 году, оказавшегося притом неудачным для пропуска воды вследствие своего замерзания, и устройством затем цистерн для процеживания воды оно выполнило свои обязанности, отказывалось устроить фильтры. А они были крайне нужны по заключению сведущих людей, в целях гигиенических п не для пропуска и процеживания невской воды с вредными примесями, а для ее просачивания и очищения. После долгих и бесплодных переговоров городского управления с обществом дума решилась вследствие неустанных и упорных настояний своего гласного Стасюлевича предъявить в защиту своих прав иск против общества и возложила на него специальное ведение этого дела. Ввиду многих привходящих вопросов, наросших на деле по бездеятельности городской управы в первое десятилетие существования общества, существо спора представлялось очень сложным и запутанным, отчего могло возникать искреннее мнение о правоте общества со строго цивилистической точки зрения. Такой взгляд имел один из выдающихся гласных думы, талантливый юрист П. А. Потехии, сложивший с себя звание гласного, чтобы выступить поверенным со стороны общества. К нему присоединился известный адвокат Спасович, вообще строго и резко отделявший в деятельности своей в области гражданской практики публичное право от частного и не любивший переходить от узких рамок договорного спора к общим соображениям на почве общественной пользы, столь сильно, однако, затронутой именно в этом деле. Городская дума вынуждена была призвать на помощь Стасюлевичу К. К. Арсеньева, вступившего для ведения этого дела временно в число присяжных поверенных. Проиграв дело в окружном суде, общество перенесло спор в судебную палату. Заседание палаты осенью 1884 года, при переполненной зале, заняло целый день до позднего вечера и представляло огромный юридический интерес. Речи Потехина и Арсеньева явили собою подробнейший разбор вопроса во всех его мельчайших подробностях. Стасюлевич, от которого многие ожидали лишь общих соображений общественного характера, удивил всех обширными экскурсиями в чисто правовую область, а Спасович, быть может, взволнованный тем, что должен был сражаться против сильных и убежденных противников, которые в то же время были его старыми друзьями, говорил страстно, жестикулируя более обыкновенного, и окончил последнюю свою речь даже не совсем уместным обращением к палате с указанием на его уверенность в том, «qu’il у а des juges а Berlin» *. Судебная палата после продолжительного совещания вынесла единогласное решение, которым признала общество водопроводов обязанным устроить требуемый городом фильтр в течение четырех лет…

В деле Главного общества российских железных дорог возникал весьма важный вопрос о правах его учредителей на получение 6 % из чистого дохода общества. На основании устава общества 1861 года после того, как оно было освобождено от обязанности построить Феодосийско-Либавскую железную дорогу, учредителям было предоставлено право на получение 6 % из чистого дохода, остающегося за вычетом всех годовых издержек по содержанию и действию всех уступленных обществу железных дорог. Как известно, в шестидесятых годах правительство смотрело на железные дороги как на частное предприятие хозяйственного характера, т. е. совершенно обратно тому, как стало смотреть в конце восьмидесятых годов, когда оно усиленно выкупало большую часть железнодорожных линий. Действуя в первом настроении, оно решилось уступить Николаевскую дорогу частному обществу и, остановившись на двух главных конкурентах: Товариществе московских капиталистов и Главном обществе российских железных дорог, в котором главным хозяином по количеству имевшихся акций был американец Уайненс, оно после разных перипетий, ожидающих своего специального историка, отдало предпочтение последнему. В руках энергичного американца дорога тотчас же стала приносить огромный доход, тогда как по двум другим своим предприятиям — Варшавской и Нижегородской дорогам — общество имело сравнительно ничтожную прибыль. Вследствие этого учредители общества, в числе коих состояли французский Credit mobilier, испанский движимый кредит и разные другие лица, основавшие это общество в 1857 году, потребовали выдачи им 6 % с чистого дохода, принесенного Николаевской железной дорогой в течение девяти с лишком лет, и, не получив удовлетворения, предъявили иск в сумме около 5 миллионов. Общество возражало, что учредители к передаче ему Николаевской железной дороги никакого отношения не имеют и что дорога передана правительством собранию акционеров Главного общества, которые представляют собой особливое акционерное предприятие. Поверенными сторон явились большие юридические силы: со стороны истцов — присяжный поверенный Банк, тонкий и ученый цивилист, а со стороны ответчика — известный своим талантом, искусством и блеском юридических соображений адвокат Пассовер, одна из крупнейших величин в русской адвокатуре. Заседание происходило два дня — 18 и 25 октября 1884 г.

В первом из них были единогласно разрешены очень сложные вопросы о постановке исковых требований, о полномочиях истцов и о давности, а во втором дело рассмотрено по существу. Заседание продолжалось почти до полуночи. Поверенные проявили огромную силу знания и диалектики. Доклад члена палаты Гуляева по своей системе и полноте был образцовым. Мы совещались более трех часов, причем я разошелся во взглядах с четырьмя моими товарищами, признавшими исковые требования не подлежащими удовлетворению.

Я находил, что существенный вопрос в деле тесным образом связан с вопросом о сущности учредительской деятельности вообще, которая состоит в выработке идеи предприятия, в разработке плана ее осуществления на практике, в собрании средств для устройства предприятия и в привлечении, путем возбуждаемого учредителями доверия, материальных сил, необходимых для правильной постановки и успеха дела. Эта деятельность прекращается с момента окончательного устройства предприятия и вступления в силу устава, определяющего внутреннюю его организацию и порядок управления им. С прекращением этой деятельности наступают ее плоды — возмещение за потраченные силы, время, средства. Это возмещение может, между прочим, выражаться в участии в прибылях предприятия, в получении известной части чистого дохода с него. Участие учредителей в прибылях, если оно прямо не ограничено наперед определенными условиями или сроком, может продолжаться во все время существования устроенного ими предприятия. У людей, положивших в дело свою идею, труд, капитал или имя, нельзя отрицать права на пользование результатами, которые дали эти идеи, труды и средства, если только результаты эти явились последствием развития предприятия в том именно виде и направлении, в каком оно было учреждено. Неоспоримое право учредителей на участие в прибылях предприятия вообще — содержит в себе и основание для участия в прибылях развившегося в ширину, но оставшегося неизменным по существу и целям предприятия, ибо нельзя предполагать, чтобы учредители, основывая новое дело и выговаривая себе участие в доходах с него, не рассчитывали на его развитие и процветание, а имели в виду, что предприятие останется в состоянии косности. Несомненно, что учредители могут получить вознаграждение лишь за то именно, что они задумали и привели в исполнение, а не за достижение посторонних предприятию целей, которые вовсе не входили в первоначальный план. В этом последнем случае учредители получили бы вознаграждение за то, чего они вовсе не имели в виду, собирая средства, теряя время, вырабатывая основания и выясняя цели предприятия. Поэтому, например, учредители страхового от огня общества не могут участвовать в прибылях от операции по страхованию от градобития или страхования жизни или учредители общества пароходного пассажирского сообщения не могут разделять прибыль по принятой тем же обществом на себя водолазной операции или по работам для углубления фарватера. Но покуда предприятие движется по пути, начертанному учредителями, не изменяя ни свойств, ни целей, ми направления, ни приемов своей деятельности, до тех пор, как бы широко ни развилась эта деятельность, учредители имеют право на участие в прибылях. Отдавая в 1868 году дорогу Главному обществу и обеспечивая стоимость его акций и облигаций, правительство, конечно, имело в виду не случайное собрание неизвестных и вечно изменяющихся лиц, владеющих акциями Главного общества, а целую организацию, именуемую Главным обществом, имеющую свой специальный устав. Передача железной дороги из казенных в частные руки знаменует собою доверие правительства к Главному обществу, обязанному этим правильному развитию начал, положенных в его основу при учреждении его, и целесообразному употреблению средств, на которые оно основано. Но и начала эти и средства суть дело учредителей. Без них общество не существовало бы и не могло бы никогда явиться конкурентом на приобретение столь важного во всех смыслах пути, как Николаевская железная дорога. Поэтому участие их в прибылях от расширения деятельности созданного ими предприятия представляется вполне справедливым.

В этом смысле мною было написано обширное «особое мнение», приложенное к весьма объемистому решению палаты. Дело поступило в кассационный департамент Сената, и Пассовер — мой товарищ по университету и сослуживец по московской прокуратуре судебной палаты, ознакомившись с этим мнением, сказал мне при встрече, что находит его настолько убедительным, что жалеет о том, что не был поверенным учредителей, так как он убежден, что кассационный суд согласится со мною. Месяца через три, встретя меня в Летнем саду, он сказал мне, что, получив сведения о взглядах на это дело большинства сенаторов и обер-прокурора, правление Главного общества, испытывая серьезные опасения, что дело будет решено согласно с началами, изложенными в моем «особом мнении», признало необходимым пойти с учредителями на мировую, предложив им половину искомой суммы, на что те и согласились.

Регулярность занятий в палате и отсутствие волнующих душу впечатлений, а также добрые и даже сердечные отношения с товарищами по коллегии составляли особо приятную сторону этой моей службы, а явившийся навык к разрешению гражданских дел давал мне небольшой досуг для разработки практических вопросов уголовного судопроизводства на основании опыта, вынесенного из деятельности в окружном суде, причем эти вопросы, на некотором отдалении от последней, представлялись «из моего прекрасного далёка» с большей цельностью и ясностью. С чувством искреннего уважения вспоминаю я моих сослуживцев по департаменту — вдумчивого знатока, неутомимого работника и прекрасной души человека, Александра Васильевича Гуляева (впоследствии кассационного сенатора) и Егора Андреевича Матисена. Последний был типичным представителем того поколения цивилистов-практиков, богатой школой для которых были старые гражданские департаменты Сената, ныне упраздненные. Если эти департаменты как судебные учреждения оставляли желать многого по личному составу сенаторов и по условиям делопроизводства, то как школа для молодых юристов они представляли неоцененные достоинства. Далеко не все сенаторы бывали знакомы с гражданским правом во всех его разветвлениях. Звание сенатора служило наградой за долгую службу, очень часто не имевшую никакого отношения к юстиции. Заслуженные военные генералы, усталые директора департаментов, не поладившие с министрами товарищи министра, придворные чины, место которых понадобилось очистить для других путем создания так называемого золотого моста, бессильно и бесплодно могли заблудиться в дебрях десятого тома и дополнительных к нему узаконений, если бы на помощь к ним не приходила прекрасно составленная канцелярия в лице обер-прокуроров, обер-секретарей и секретарей. Притом это были по большей части люди преклонных лет, значительно перешедшие за тот «mezzo cammin di nostra vita» (Середина дороги нашей жизни (итал.).), о  котором говорит Дант, очутившийся в лесу, и потому не менее его нуждавшиеся в своем Виргилии. Этим Виргилием и являлась канцелярия старых департаментов Сената. В ней за ежедневным напряженным трудом вырабатывались те знатоки русского гражданского права, которые дали потом при введении судебной реформы контингент достойных деятелей, поставивших наш гражданский суд по Судебным уставам сразу на довлеющую его высоту. В то время, когда по новизне дела и гораздо большей сложности уголовного судопроизводства, в уголовных делах сказывалось отсутствие опыта и неизбежность первое время по некоторым вопросам бродить, так сказать, ощупью, практика гражданских судов с первых же шагов стала принимать определенные формы. Уголовному кассационному суду приходилось первые два-три года после введения реформы разъяснять коренные вопросы процесса, гражданскому кассационному суду пришлось давать лишь авторитетные указания относительно толкования материального права. В настоящее время обширные сборники кассационных решений, конечно, могут служить для людей, получивших высшее юридическое образование, ценным практическим пособием, но они не в состоянии заменить старую школу сенатской канцелярии. Теперь судьи гражданских отделений вербуются из секретарей судебных палат и окружных судов, из следователей и городских судей, а также — в редких случаях — и мировых судей в тех местностях, где последние еще оставались после тяжких ударов, нанесенных в 1889 году мировому институту. Но секретари общих судебных мест и даже обер-секретари гражданского кассационного суда имеют очень мало общего с чинами старых сенатских канцелярий. В лучшем случае они созерцают работу судей, присутствуя при ней и ведя протоколы судебных заседаний, но не готовят дел для разрешения их по существу и не составляют проектов решений. Их роль слишком пассивна. Судебные следователи и товарищи прокурора в тех редких случаях, когда они попадают в члены суда, почти совсем не встречаются в своей предыдущей деятельности с вопросами гражданского права, а круг деятельности мировых и городских судей по гражданским делам слишком узок и отличается однообразием своего содержания. Поэтому невольно возникает тревога за будущее нашего гражданского суда, у которого почти не оказывается необходимого питомника.

До назначения своего членом Петербургской судебной палаты Матисеи провел долгие годы службы в московских и петербургских департаментах Сената. Я застал его уже 68-летним стариком с тонкими чертами лица немецкого типа и добрыми голубоватыми старчески-выцветшими глазами. Он был воплощенная аккуратность и добросовестность. Несмотря на свои годы, он работал усидчиво и непрерывно, с тем сознанием своего долга, в котором сказывалось его происхождение. Доклады его отличались точностью и пунктуальностью, а в решениях, написанных мелким убористым почерком, он не обходил ни одного затронутого в деле вопроса без разрешения, хотя бы их можно было и оставить, ответив в том или ином смысле на коренной вопрос дела. Если к этим свойствам присоединить внимание, уделяемое им юридической литературе (его особенно интересовало право литературной собственности, и у меня хранится его книга «Das geistige Eigentum» [49] Клостермана, испещренная на полях рядом заметок), то можно было бы сказать, что в его лице я встретил образцового судью-цивилиста. Но у него были les defaults de ses qualites[50]. Его добросовестность подчас переходила в бесконечные сомнения, заставлявшие его иногда по несколько раз возвращаться к уже решенному вопросу и, как я шутливо выражался, «вступать в пререкания с самим собою». Это чрезвычайно затягивало рассмотрение дел и было особенно тягостно в тех случаях, когда решению по существу должно было предшествовать обсуждение предварительных вопросов о подсудности, давности, смешении и соединении исков и т. п. Иногда этим вопросам посвящалось целое заседание с тем, чтобы в следующем за ним решить дело по существу. После долгих и упорных споров Матисен, наконец, соглашался с мнением товарищей (он не любил оставаться «при особом мнении»), но в следующем заседании снова подымал уже решенный вопрос, вызывая почтительный гнев этих же товарищей. По делу общества взаимного поземельного кредита с членами правления, являвшимися ответственными за двухмиллионную растрату, совершенную Юхаицевым, эти пререкания Матисена с самим собою дошли до того, что мы проектировали напечатать для него особые бланки, в которых говорилось бы: «По вопросу о… нахожу, что… и даю сию подписку в том, что при дальнейшем обсуждении дела более спорить и прекословить не буду».

Лютеранин, в речи которого слышались германизмы (он говорил: инженьёр, ефангелиум и т. п.), он был горячим русским патриотом, чему, вероятно, способствовал его брак с прекрасной русской женщиной, разливавшей вокруг себя тихий свет и тепло. Его перу принадлежит описание достопримечательностей Москвы, изложенное на французском языке, ввиду предстоявшей в 1856 году коронации императора Александра II, и интересное описание наводнения Петербурга в 1824 году, коего он был очевидцем. Утонченно вежливый, на старый, ныне забытый, манер, гостеприимный и немного щепетильный, он бывал особенно интересен в своих встречах и беседах с Н. Н. Мясоедовым, председателем II гражданского департамента судебной палаты, будущим первоприсутствующим гражданского кассационного департамента Сената. Выдающийся юрист и чудесный во всех отношениях человек, Мясоедов во всей своей повадке представлял полную противоположность Матисену, и хотя последний относился к нему с искренним уважением и приязнью, но громкий заикающийся голос Мясоедова, резкие телодвижения и нервная непоседливость приводили старика в смущение, а иногда вызывали в нем даже тревогу. Я не могу забыть того изумления, с которым Матисен слушал рассказы Мясоедова, уже бывшего сенатором, о своих приключениях и разговорах с незнакомыми людьми в вагонах и на империале конок, причем однажды на заявление его, что он, в качестве сенатора, обратит внимание на дело своего соседа по империалу, по словам последнего, решенное неправильно, последовали недоуменный взор собеседника, окинувший суровую фигуру и бедный наряд Мясоедова, и презрительное восклицание: «Сенатор! Аккурат! Тьфу!»

У меня сохранилось несколько писем Матисена, исполненных мысли и заботы о предстоящих нам делах и характеризующих его судейскую щепетильность и оригинальный взгляд на свои права как члена коллегии. «Меня просят, — пишет он в ноябре 1882 года, — участвовать в консультации по некоторым спорным в городской думе делам, но я, хотя и гласный, не считаю этого возможным ввиду того, что дела эти, вероятно, дойдут до суда, и я хочу сохранить независимость своего суждения». В декабре того же года, извещая меня о своем нездоровье, он просит меня подать за него голос в общем собрании палаты при избрании члена на открывшуюся вакансию и по этому поводу прилагает следующий оригинальный документ. «Не имея по болезни возможности быть лично на выборах 9 декабря кандидатов на открывшуюся вакансию члена СПб. судебной палаты, покорнейше прошу Вас подать за меня голос, и что Вы по сему предмету учините, в том спорить и прекословить не буду. Доверенность сия принадлежит Его Превосходительству Анатолию Федоровичу Кони. С.-Петербург, 9 декабря 1882 г.».

Прослужив пятьдесят лет и в служебном отношении «вкушая мало меду вкусив», старик вышел в отставку и, как это часто бывает с людьми, привыкшими к ежедневному труду, быстро одряхлел и вскоре получил возможность сказать и вторую половину приведенной цитаты из Писания: «И се аз умираю». Он был строгим блюстителем всех мельчайших предписаний закона, и я не могу без улыбки вспомнить того шепота ужаса, с которым он обратился ко мне, даже дернув меня за полу мундира, чтобы остановить меня на краю пропасти, раскрывшейся, по его мнению, предо мною вследствие незнания или забвения мною правила, гласящего, что суд не имеет правда сам возбуждать вопрос о давности, погашающей предъявленный иск. Поверенным одного из важнейших правительственных финансовых учреждений Петербурга состоял присяжный поверенный, более сведущий в истории литературы, чем в законах. Всегда изящно одетый, в модном фраке и ослепительной белизны белье, с тщательно расчесанной седеющей бородой, любезный и изысканный в манерах, в своих красиво построенных речах, выступая обыкновенно в качестве ответчика, он допускал грубые промахи, недосмотры и ошибки. Однажды до палаты дошло дело о крупном взыскании каким-то аферистом, по ряду передоверий, с финансового учреждения крупной суммы, когда-то переданной в него при упразднении одного из кредитных установлений. Перед докладом дела член палаты Гуляев — воплощенная рачительность и трудолюбие — обратил наше внимание на то, что для предъявления исковых требований истекла несомненная и неопровержимая давность, и выразил удивление, что в своих весьма слабых возражениях против иска поверенный казны ни словом не упоминает о таком коренном основании для признания иска не подлежащим удовлетворению. Вероятно, он оставил это до заседания палаты как coup de grace, сказали мы себе и вышли слушать дело. Поверенный ответчика занял свое место за неуклюжим и громоздким деревянным пюпитром и мягким голосом, в котором звучало непоколебимое убеждение в своей правоте, произнес' плавную речь, шедшую вразрез с известным афоризмом о том, что «лучше ничего не сказать, чем сказать ничего». О давности — ни слова. Оканчивая речь, он стал собирать свои бумаги в очень красивый портфель, с вензелем и серебряными застежками, очевидно считая, что более говорить не придется, так как все, что нужно, им уже непререкаемо и победоносно высказано. Поверенный истца не мог скрыть улыбки, заранее торжествуя победу, вследствие которой казна, т. е. народное достояние, потерпит материальный ущерб по явной небрежности своего поверенного, имевшего раздутую репутацию и получавшего большое жалованье за защиту интересов нанимавшего его учреждения. Оставаться равнодушным зрителем и даже осуществителем этого я не мог и, каюсь в том, нарушил правило о процессуальном попустительстве небрежению вопреки вопиющей очевидности. «Господин поверенный ответчика, — сказал я, — для избежания излишних прений я просил бы вас изложить в вашей первой речи все ваши доводы, предоставив тем истцу возможность ныне же возразить вам во всем их объеме. Поэтому, если вы имеете, например, в виду возбудить вопрос о давности, то я прошу вас сделать это теперь же». Гуляев взглянул на меня с видимым удовольствием, но Матисен, который не успел остановить меня, сделал испуганно укоризненное лицо. Изящный поверенный ответчика не смутился и не растерялся. «Возбуждая вопрос об истечении исковой давности, — сказал он, — я уверен, что палата не нуждается в доказательствах этого обстоятельства и сама усмотрит их в деле, постановив затем об отказе в иске», — и вполне довольный собой с благосклонной улыбкой приготовился слушать своего противника.

В течение моего пребывания в судебной палате мне дважды пришлось быть, в качестве председателя гражданского департамента, отвлеченным от заурядной работы особыми поручениями, очень интересными по задачам и оставившими во мне много оригинальных воспоминаний. Это были ревизии делопроизводства провинциальных судов.

26 октября 1882 г. меня пригласил к себе министр юстиции Набоков и предложил отправиться в один из губернских городов петербургского судебного округа для немедленного производства ревизии окружного суда. Главная цель ревизии состояла в открытии растраты председателем окружного суда некоторого числа партикулярных сумм, поступивших в суд. О существовании этой растраты, которая для большинства должностных лиц губернии была ввиду замашек и образа жизни председателя несомненна, сообщил исправляющий должность прокурора окружного суда. Каждый день растрата могла быть обнаружена контролем или раскрыться вследствие каких-либо случившихся обстоятельств. Надо было пойти навстречу этой опасности и предупредить злоречивые толки о том, что судебное ведомство, призванное карать преступления, смотрит сквозь пальцы на то, что совершается в его собственной среде. Одним словом, предстояло самим — торжественно и, так сказать, всенародно — раскрыть растрату, как бы это ни было тяжело для достоинства судебного ведомства. Министр настаивал, чтобы я выехал в тот же день, но это оказалось совершенно невозможным: на другой день в гражданском департаменте судебной палаты, где я председательствовал, было назначено заседание с моими докладами. Отложить заседание без требования сторон я не имел права. Кроме того, так как нельзя было производить одной ревизии кассы суда, а следовало обревизовать всю его деятельность, мне необходимо было пригласить опытных и деятельных сотрудников. Поэтому я выехал лишь через день в сопровождении секретаря Петербургского окружного суда А. А. Макарова (потом члена Государственного совета и министра внутренних дел) и помощника секретаря судебной палаты Н. А. Лебедева (потом члена консультации министерства юстиции и юрисконсульта кабинета его величества).

Собрание сочинений в 8 томах. Том 1. Из записок судебного деятеля СУД — НАУКА — ИСКУССТВО * IV

А. Кони с отцом. 1852 год.

К вечеру мы были на месте, и я немедленно отправился к председателю и прокурору, но застал лишь второго, которого нашел в сильном огорчении. «Все пропало!» — воскликнул представитель обвинительной власти, которому затем предстояла блестящая судебная карьера на одной из окраин и деятельная роль в некоторых законодательных работах. «Ему еще вчера дали знать из Петербурга, что вы едете для ревизии, и он в эти два дня успел нахватать займов и все пополнить. Вы ничего не откроете!» — «Ну, что же, — отвечал я, — и прекрасно: я не найду растрат». — «Но вы будете лишены возможности наступить ему на хвост! — волновался мой собеседник, — а когда уедете, он возвратит занятые деньги и будет как ни в чем не бывало!» — «Против этого я приму свои меры, — сказал я, — но если можно избежать скандала на все ведомство, которому порадуются все враги последнего, и не подводить несчастного запутавшегося старика под уголовный суд, то я лично буду очень рад». На этом мы расстались, а на другой день я и мои спутники по заранее составленному плану и распределению работ энергически принялись за ревизию, начавши с уголовного и гражданского отделений суда.

Председатель — типический провинциальный Ьоп-vivant[51] — человек уже старый и нравственно, в денежном отношении, опустившийся, встретил меня со спокойствием человека, уверенного в своей неуязвимости, а когда увидел, что ревизия сначала направилась на производства, а не на счетоводство, стал ходить гоголем и относиться ко всему, что происходило в суде, с точки зрения беспечального наблюдателя. Но на третий или на четвертый день ревизии картина изменилась. Проверка состояния кассы суда показала, что партикулярные, т. е. относящиеся к частным делам, суммы находятся налицо, причем эта наличность даже превышает на сто с чем-то рублей ту, которая в действительности должна была находиться. Когда на это обстоятельство было указано председателю, он снисходительно улыбнулся и, обращаясь к казначею, скромному чиновнику робкого запуганного вида, сказал, строго нахмурив брови: «Обсчитали кого-нибудь!»

0 найденных в порядке суммах был составлен протокол, и председатель окончательно просиял. Но его ждал, очевидно, неожиданный им, удар. Напомнив ему кассовые правила, в силу которых специальные сборщики не имеют права держать в кассе более весьма ограниченных в размере сумм и обязаны весь излишек против них вносить в казначейство, я обратил его внимание на неправильность хранения в кассе суда большой суммы, превышающей двадцать тысяч с лишком, и пригласил его передать эти деньги в казначейство. Он любезно согласился сделать это «на днях». «Отчего не немедленно?» — спросил я. «Надо будет составить подробную опись с отметкой дел, — сказал он. — Это потребует нескольких дней». — «Опись и все отметки нами уже сделаны, — сказал я, показывая эти бумаги, составленные моими сотрудниками, — и потому я просил бы вас немедленно командировать вашего казначея в губернское казначейство для сдачи по этим описям в присутствии господина Лебедева всех денег, оставив лишь небольшую сумму, могущую быть хранимой в кассе, и деньги, подлежащие возвращению тому, от кого они излишне получены. Лишь после этого я могу считать законченной ревизию кассы и сообщить о благоприятном результате этой части ревизии министру юстиции». Председатель смутился, а я тут же поручил Н. А. Лебедеву присутствовать при сдаче денег и доставить мне расписку казначейства в их приеме, что и было исполнено. В последовавшей затем очень тягостной беседе я обратил внимание председателя на то, что вообще ревизия казначейской части суда обнаружила целый ряд беспорядков, упущений и нарушений Наказа, частые случаи его личного вмешательства в такие распоряжения относительно денежных сумм, которые могли бы делаться лишь по постановлениям суда, и, наконец, хаотическое состояние депозитов, переданных в суд еще 17 лет назад из упраздненных судебных мест старого устройства. На другой день после этого разговора он принес мне письмо на имя Д. Н. Набокова, в котором просил министра юстиции исходатайствовать ему увольнение от должности председателя и назначение на другую должность по судебному ведомству для предоставления ему возможности выслужить пенсию. Желание его было исполнено, и, имея по месту своего воспитания усердных покровителей, он был назначен членом одной из судебных палат даже с сохранением председательского содержания. Освобожденные от его присутствия, порождавшего слухи, вызвавшие ревизию, члены суда — люди трудолюбивые и знающие и превосходный товарищ председателя по уголовному отделению — воспрянули духом, и спокойная жизнь суда вошла в свою нормальную колею.

Я и мои спутники жили тесной, дружной семьей в единственной старомодной, но чистенькой гостинице и работали усиленно, нигде не бывая и разрешая себе лишь перед сном пройтись по заснувшим улицам старого, полного воспоминаний о прошлом города, озаренным луною, и полюбоваться снаружи какой-либо старинной церковью в таинственном ночном освещении.

В один из таких рабочих вечеров ко мне зашел губернатор, маленький добродушный старичок, и пригласил меня и моих спутников к себе на обед на другой день в обществе местных «командующих на заставах». На обеде присутствовали, между прочим, председатель и прокурор. Губернатор спросил меня полушепотом: «Я слышал, что в суде растрата и что наш почтенный NN n’у est pas pour rien?» *.— «Я нашел все подлежащие моей ревизии суммы в целости», — ответил я. «Тс! — сказал губернатор, высоко подняв брови, — скажите! А ведь как болтают люди! Очень рад за почтенного старика!» Вслед за тем он провозгласил тост за мое здоровье, а прокурор поднял бокал за здоровье «нашего уважаемого председателя». После обеда мы перешли в кабинет, закурили, и за кофе и ликером наш милый хозяин отдался воспоминаниям о трудностях административной работы и о тех сложных задачах, которые она представляет. Надо сказать, что оба моих молодых спутника — уроженцы столицы и люди университетского образования — в первый раз встретились лицом к лицу с представителями официального мира в провинции. Притом один из них, Н. А. Лебедев, состоявший в течение нескольких лет по окончании курса в Московском университете преподавателем в Париже у детей в семьях Бибиковых и русского посла во Франции князя Орлова — инициатора вопроса об упразднении телесных наказаний — привык видеть за обедами у князя избранный круг представителей искусства, науки и политики современной ему Франции. Он слышал Гюго, Гамбетту и Ренана, Греви и Тэна, он мог иметь случай видеть Тьера. «Да-с, — говорил нам губернатор, — я здесь же был вице-губернатором, и вдруг в 1863 году меня назначают губернатором в одну из близких к Москве губерний. Я еду, представляюсь министру Валуеву, а он меня спрашивает: «Когда вы выезжаете к месту вашего служения?»— «Думаю через месяц, устроив свои домашние дела». — «Как через месяц? — воскликнул Валуев, — вы должны ехать немедленно! Как можно скорее!» — «Но, позвольте, — говорю я, — у меня даже мундир не заказан». — «Вы можете заказать проездом в Москве — вам вышлют. Но я настойчиво желаю, чтобы вы выезжали немедленно. Enfin je vous somme de partir!» — «Ну, тогда я поклонился, — продолжал губернатор, делая поклон в пространство и почтительно разводя руками, — и пошел к директору департамента общих дел спросить, что все это значит». — «Да разве вы не знаете, — сказал мне тот, — что там предстоит на днях дворянское собрание, а дворянство в губернии крайне возбуждено и раздражено действиями губернатора Арцимовича?» «Вы знаете, — прервал свою речь губернатор, обращаясь ко мне, другу и почитателю благородного старца, — А… — этого известного красного! Там, — продолжал он передачу слов директора, — и вице-губернатор в таком же роде, почему и необходимо во избежание разных осложнений, чтобы дворянское собрание открыл новый губернатор. Вам надо торопиться!» — Ну, и действительно, приехав на место моего нового назначения, нашел я положение! Дворяне фрондируют, мировые посредники, которых насажал А… — сплошные радикалы, а в губернском по крестьянским делам присутствии — хоть святых вон выноси! Стол был такой длинный, четырехугольный, так по партиям, бывало, и садятся: одни направо от меня, другие — налево. И если правые говорят «да», левые непременно «нет», правые скажут — белое, левые — черное, и все это с азартом и злостью. Заседание бывало вести очень трудно: так друг на друга и наскакивают, этак, знаете, дзыг, дзыг, дзыг!.. — и он быстрыми движениями рук стал скрещивать и разнимать пальцы, изображая, как происходило это дзыг-дзыг. — Просто не знал, что делать! Но потом нашелся и принял самую обыкновенную меру. Как вы думаете, что я сделал? Догадайтесь!» — «Я неопытен по части административных мер и затрудняюсь ответить на ваш вопрос». — «Ну, так я вам скажу-с. Я уже вам докладывал, что они как по заведенному порядку садятся — одни направо, другие налево, и сейчас видно, кто с какой стороны сидит, а середина против меня свободна, так что крайние между собою не сливаются. Я позвал столяра и велел ему сделать… круглый стол, так что ни правой, ни левой стороны нет!» — торжествующе глядя, закончил губернатор и с удовольствием допил свой кофе. Наступило молчание… «Что же, помогло?» — спросил я. «Помогло! — спокойным, уверенным тоном ответил он и, помолчав немного, задумчиво прибавил: Слились!» — «Что он смеялся над нами?» — спросил меня по выходе на улицу Лебедев. «Нет, — отвечал я, — он говорил серьезно». — «Это точно из Щедрина», — заметил Лебедев, быть может, припомнив в это время те беседы, которые он слыхивал в доме русского посла в Париже…

Впрочем, не только после губернаторского обеда ждало удивление моего молодого спутника, еще смотревшего на многое сквозь очки французской культуры и кое-что позабывшего из русской действительности. Ревизуя гражданское отделение окружного суда, я убедился в необходимости обревизовать и некоторых нотариусов и судебных приставов и для этого выезжал, между прочим, и в один из уездных городов. Воды только что стали, и от белого пушистого покрова, легшего густым слоем на землю, еще веяло бодрящей свежестью первого снега. Мы полулежали с Н. А. Лебедевым в кибитке и наслаждались ездой по первопутку. На каждой из почтовых станций мой спутник наскоро писал письма своей юной жене, с которой не так давно был обвенчан. Уже под вечер мы проехали мимо большого монастыря, название которого возничий нам сказать не мог, утверждая, что это «намастырь (местное произношение), намастырь, как есть», и вскоре вокруг нас разостлалась на огромное пространство ровная снежная пелена без всяких признаков жилья, с едва заметными следами полозьев в одном направлении. «Где это мы едем?» — спросил один из нас. «А по озеру, — отвечал ямщик: — тут целиком дюже ближе». Но вот под санями что-то стало мягко потрескивать и хрустеть. «Что это трещит и хрустит?» — спросил тревожно мой спутник Лебедев. Ямщик повернул к нам круглое молодое лицо и сказал, улыбаясь: «А лед трещит». — «Как лед? Почему лед?» — «Да тонок, — продолжал совершенно спокойно ямщик, — вот и трещит. Онамнясь и так становой наказывал, чтобы озером подождать ездить, потому как землемер провалился и с лошадьми чуть не утоп». — «Так зачем же ты тут едешь?» — «Да как же, помилуйте, — оживленно заговорил ямщик, — дорога-то вон где, надо в объезд ехать, а тут не в пример ближе, прямиком». Мой молодожен, мечтавший через несколько месяцев стать отцом, заволновался чрезвычайно и стал меня настойчиво убеждать приказать ямщику вернуться назад и ехать по сухому пути. «А сколько озером надо всего ехать?» — спросил я последнего. «Да верст шесть». — «А много ли мы отъехали от берега?» — «Да версты три будет». — «Вы видите, — сказал я тогда Лебедеву, — что если нам суждено провалиться и окончить наши дни на дне этого озера, то этого никак не удастся избежать. Да, друг мой, это вам не Париж!» — «Уж действительно не Париж», — безнадежно махнул рукой Лебедев и погрузился в мрачное молчание…

В феврале 1883 года в «Отечественных записках» появилась статья В. Кроткова «Частный поверенный (эпизод из практики автора)». В ней с живостью и в талантливой беллетристической форме описывались внутренние порядки одного из больших окружных судов в старом, богатом историческими воспоминаниями губернском городе московского судебного округа. Эти порядки, по описанию автора, шли не только вразрез с элементарными требованиями правильной внутренней организации судебного учреждения, но наряду с ними укоренились и преступные сделки между тяжущимися и членами — докладчиками в гражданском отделении. Прозрачность псевдонимов, употребленных автором, описание некоторых местных особенностей и указание на перемены в личном составе административного и судебного персонала в описываемом городе не оставляли сомнения, о каком именно суде идет у автора речь и за какое именно время он рисует деятельность последнего. Простота и безыскусственность рассказа, в связи с обнаруженным автором основательным знанием техники ведения гражданских дел, придавала данным, приведенным в этом рассказе, значительную степень вероятия. Общий вывод из этих данных был тот, что со времени учреждения в 1874 году частных поверенных трое из них, наиболее выдающиеся, образовали при описываемом окружном суде тесно сплоченный кружок, причем через посредство регистратора суда установили особый порядок поступления дел, поручаемых каждому из них, в определенный стол гражданского отделения. Заведующие столом состояли у «приписанного» к нему поверенного на откупу, начиная с писцов и кончая членом суда, с которым заключалась «аренда пожизненная, несменяемая, прекращаемая лишь по обоюдному согласию или за перемещением одной из сторон». Во главе этих поверенных стоял до последнего времени уволенный от службы за лихоимство бывший секретарь суда Жыпин, который, пользуясь старыми связями в канцелярии суда и имея в своем «распоряжении» члена суда де Пижона, состоящего ему должным по векселям на сумму более 10 тысяч рублей, «хозяйничал» в столе, порученном этому члену суда, откуда для него выходили лишь «выигрышные решения». Вполне уверенный в покровительстве суда, против членов которого он имел в руках такие факты, что если его «тронут», то у него затанцуют «лес и горы» *, Жыпин вел себя с крайним нахальством в канцелярии и позволял себе даже в присутствии суда, поощряемый одобрительными улыбками судей, недостойные и шутовские выходки. Не ограничиваясь ведением «выигрышных дел», он предъявлял иски, совершенно невозможные по своим основаниям, запугав предварительно неразвитых или несведущих в законах ответчиков письменными извещениями с угрозами уголовной ответственностью и требовал при предъявлении таких исков немедленного обеспечения, которое ему всегда и давалось судом, причем приказ об аресте имущества, осуществляемый им с особым шумом и оглаской, так пугал ответчиков-торговцев, что для спасения своей коммерческой репутации они немедленно уплачивали ему требуемые без всякого основания деньги. Уверенность Жыпина в том, что состоящий у него на откупу член суда обязан решить дело в его пользу, дала ему даже смелость однажды публично оскорбить последнего дерзкими громогласными упреками в том, что ему не устроено обеспечение по дутому иску. Огласка этого оскорбления побудила привлечь Жыпина к обвинению, но дело окончилось слабым штрафом, причем снисходительность суда была вынуждена угрозой подсудимого протестовать векселя оскорбленного.

Статья Кроткова встречена была с ликованием во влиятельной в то время части прессы, которая поспешила воспользоваться указаниями автора для того, чтобы с торжеством и «покиванием глав» заявить, что вот каким является «наш дорогой новый суд» и «одно из лучших наследий периода реформ по свидетельству журнала, редактируемого таким «столпом протеста», как Салтыков».

Судебное ведомство в это время подвергалось усиленным нападкам, от резкости и клеветнических приемов авторов которых оно одно не было ограждаемо. «Судебная республика» в лице судебных учреждений и «суд улицы» в лице присяжных заседателей были постоянной мишенью, в которую швыряли грязью своеобразные и многочисленные добровольцы правосудия. Вокруг нового суда все более и более сгущался мрак отчуждения и недоверия. Можно было себе ясно представить, как могла еще более сгустить этот мрак подобная статья! Нужно было выяснить, как можно скорей, насколько то злорадство, которое она вызывает в услужливых и поддакивающих сердцах, покоится на фактических основаниях. Поэтому министр юстиции Набоков предложил мне отправиться в московский округ и произвести подробную ревизию делопроизводства «взятого под сомнение» окружного суда. Он объяснил мне, что не может возложить этой ревизии на старшего председателя Московской судебной палаты, так как последний — человек чрезвычайно мягкий и снисходительный — всего несколько месяцев назад произвел там же свою обычную периодическую ревизию и ни на какие из вопиющих злоупотреблений в отчете о ней не указал. Поручение ему новой ревизии по поводу разоблачений «Отечественных записок» ставило бы его, старого и заслуженного судебного деятеля, в крайне неловкое положение на месте; неудобно было поручить проверять отзывы старшего председателя и кому-либо из председателей гражданских департаментов той же палаты, тем более, что дела суда восходили по апелляции в эти самые департаменты. Нужен был свежий человек из другого округа, способный по своему положению совершенно объективно отнестись к предстоящему исследованию. Задача, предстоявшая мне, была очень трудна и сложна. Было очевидно, что для правильного заключения о нравственном уровне значительной части личного состава судебного учреждения необходимо пёресмотреть все дела, бывшие в производстве гражданского отделения суда в течение последних пяти лет (а таких оказалось свыше 8500 и в том числе исковых 2600), затем ознакомиться с делами общего собрания суда и канцелярии председателя и из существа всех этих дел вывести характер отношений членов суда к частным ходатаям. Вывод этот, однако, явился бы не полным без выяснения нравственного облика тех из ходатаев, на которых специально указывал автор статьи в «Отечественных записках» под именем Жыпина, Грома и Твердоблоцкого.

Перед началом этой работы пришлось испытать довольно тяжелые впечатления. Я посетил в Москве старшего председателя палаты для предварительного ознакомления с его взглядом на личный состав ревизуемого суда. Почтенный старик был до крайности взволнован статьей Кроткова и в особенности появившимися к ней комментариями во влиятельной московской печати. Он, помнивший медовый месяц судебной реформы в московском округе, с негодованием отвергал возможность тех порядков, на которые указывалось в печати, и с горечью называл «поспешную доверчивость министра юстиции к журнальной выдумке» личной для себя обидой, тяжесть которой для него смягчалась лишь его доверием ко мне, своему старому сотруднику в совещании по выработке в 1876 году общего наказа судебным учреждениям. На месте мне был. о еще более тяжело видеть председателя окружного суда при неизбежном первом официальном к нему визите. Высокий, полный человек с умным лицом и живыми темными глазами, всегда внушавший к себе симпатию и уважение и тоже помнивший «медовый месяц», он, конечно, знал о действительном поводе моей ревизии. Сознание, что исследование должно коснуться оценки такой стороны деятельности его и его ближайших сослуживцев, которая тесно связана с вопросами чести и служебного долга, очевидно, не могло не действовать на него тревожным образом, и я видел, какая душевная боль прикрывалась с большими усилиями его, спокойной по внешности, выдержанностью. Старый лицеист и человек высокой порядочности, он стоял вне сомнений относительно своей личной непричастности к тому, что описывал Кротков, но он был председателем суда, и у него не могла не возникнуть мысль о допущенной им, быть может, недостаточности надзора или об излишнем доверии, которым сумели воспользоваться опутавшие его паутиной своего союза недобросовестные люди. Мысль о том, что в глазах общественного мнения трудно провести границу между судом и его председателем и избежать слухов о том, что «у него там в суде бог знает, что делается», очевидно, грызла его сердце и невольно отражалась в болезненном выражении его красивого лица. В свою очередь, ввиду обширности материала, который предстояло рассмотреть, я сознавал, что решительный вывод из него может быть сделан лишь через две-три недели и что, следовательно, все это время председателю придется быть жертвой подавляемых волнений и тягостных сомнений…

Пришлось работать «не покладая рук». Передо мною постепенно раскрывалась картина того, как отсутствие последовательности и необходимой твердости в поддержании известного порядка, вызывая сначала недоумение, обращает его потом в подозрение и, наконец, облекает его в форму обвинительных слухов, в достоверности которых в значительной степени убеждены и самые их распространители. Мне не раз приходилось говорить об излюбленной у нас жестокой чувствительности, в силу которой из-за желания помягче отнестись к виновному в том или другом вредном проявлении своей деятельности, в особенности если он умеет вовремя и в надлежащей позе сказать «помилуйте!», забываются законные интересы страждущих от его действий отдельных лиц, а иногда и целых групп населения или учреждений. Требовать от человека строгого исполнения его обязанностей бывает ‘ не всегда приятно, и у нас очень часто под внешней снисходительностью и слезливой добротой скрывается эгоистическое желание освободить себя от этой неприятности и переложить ее на плечи кого-нибудь в будущем, который будет вынужден исполнить ее уже в более крутом, чем это можно было бы сделать своевременно, виде. Это явление оказалось существующим и в ревизуемом мною суде. Председателем его до 1878 года был человек, прославившийся в свое время сделанной в судебном заседании Московского окружного суда угрозой высечь малолетнюю свидетельницу, не говорившую, по его мнению, правду. Я узнал его — уже носящим звание сенатора — как человека, умевшего даже в кратких резолюциях по делам проявлять грубое незнакомство с уголовными законами и правилами процесса, излагаемое притом совершенно неудобопонятно, так что ближайшие сослуживцы по очереди передокладывали его дела, а знаменитый Ровинский прямо, не читая, перечеркивал его работу и лично писал резолюцию в качестве председателя отделения департамента вновь. Это, впрочем, не мешало «рабу, ленивому и лукавому», при случае ораторствовать о возбуждении дисциплинарных производств против председателей, кассационные упущения которых были ничто в сравнении с его самодовольным невежеством и небрежностью. Во время своего председательства он завел в суде какие-то отеческие способы осуществления своей власти: не передавал в общее собрание суда случаев явных нарушений со стороны своих подчиненных — судебных приставов, чинов канцелярии и нотариусов, ограничиваясь отметкой на прошении потерпевших лаконических слов «просил простить» или «оставить без движения вследствие обещания не повторять»; не оглашал в общем собрании сведений, рисующих в крайне предосудительном виде личность и действия ищущих права быть частными поверенными, собирая в то же время тщательно справки о их политической благонадежности. Под его расслабляющим влиянием и в постановлениях общего собрания стала проявляться чрезмерно мягкая оценка поведения вспомогательных органов суда, требовавшего тщательной дезинфекции. Это выразилось, между прочим, и в укоренившемся в суде взгляде, что для оценки нравственных свойств домогающихся звания частного ходатая нельзя принимать в соображение состоявшиеся о них приговоры судебных мест на основании будто бы правила non bis in idem, вследствие чего в составе частных поверенных при суде были люди, репутация которых была безусловно запятнана производившимся о них уголовным делом.

Новому председателю, которого мне приходилось ревизовать, пришлось получить, благодаря всему этому, крайне тяжелое и нечистоплотное наследство, от которого он, вероятно, отказался бы, существуй у нас возможность принимать наследство sous benefice d’inventaire [52]. В этом наследстве одну из главных ролей играл частный поверенный, выведенный Кротковым под именем Жыпина, бывший помощником секретаря суда в 1870 году и затем секретарем с 1873 по 1875 год. Ловкий и беззастенчивый вымогатель, наглый в частных и дерзкий в официальных отношениях, умело ходивший «по опушке (выражение Спасовича в одной из защитительных речей) между гражданским полем и уголовным лесом», Жыпин заставил, наконец, лопнуть постыдное долготерпение председателя. Произведенное по распоряжению суда дознание вполне подтвердило слухи о лихоимстве Жыпина и обрисовало деятельность его в самом возмутительном свете, но и тут прежний председатель счел возможным ограничиться советом подать прошение об отставке, которому Жыпин последовал после ряда угроз по адресу свидетелей, дававших свои показания при дознании, погребенном в архиве суда без всякого дальнейшего рассмотрения. Вслед затем он был принят в число частных поверенных и дебютировал полнейшим разорением доверившейся ему вдовы, совершенным на «законном основании», после чего на скамье подсудимых по обвинению в краже, вызванной крайней нищетой, оказался ее сын.

Приемы адвокатской практики Жыпина, с которыми я ознакомился по делам и личным объяснениям с его «клиентами», при всем своем разнообразии сводились к пользованию слабыми сторонами нашего тогдашнего гражданского процесса, впоследствии во многом улучшенного. Наш Устав гражданского судопроизводства в сущности в общем более благоприятствует ответчику, чем истцу, но в некоторых отдельных случаях вооружает истца такими правами, опираясь на которые и действуя формально законно, он может ставить ответчика в почти безвыходное положение, особливо если последний недостаточно сведущ или осведомлен. Наиболее часто практиковавшийся Жыпиным прием состоял в предъявлении заведомо неосновательных исков, обставленных, однако, с внешней стороны надлежащим образом, причем он требовал от суда немедленного обеспечения иска наложением ареста на имущество ответчика. Затем постановление суда об обеспечении приводилось им в исполнение через судебного пристава с лихорадочной поспешностью. В глазах многих такое обеспечение представлялось аналогичным с присуждением иска, а в глазах купцов самая процедура обеспечения и связанная с нею огласка грозили таким подрывом кредита, что у ответчика естественно могло являться желание помириться, заплатив Жыпину без всяких оснований требуемую сумму. Поэтому прием запугивания одною угрозой обеспечения легко удавался Жыпину. Я нашел целый ряд дел, в которых после получения определения об обеспечении иска этот господин входил в суд с прошением о прекращении дела, ибо он «удовлетворение получил».

Другой прием состоял во вчинении исков без предварительного требования удовлетворения, но с ходатайством об обеспечении. Таким путем он получал вознаграждение за ведение дела, для которого не было, однако, никакого основания, так как ответчик никогда от платежа и не уклонялся. Обыкновенно, предъявив такое неосновательное ходатайство для осуществления своего вымогательства, он прямо не являлся к докладу или, добившись заочного решения, сознательно отсутствовал при рассмотрении дела по отзыву противной стороны, делая это в расчете, что состоявшееся заочное решение может смутить ответчика или что по незнанию судопроизводственных правил он пропустит сроки обжалования и т. п. Кроме этих двух мошеннических приемов, он с явною и исключительною целью получения гонорара продолжал вести тяжбы вопреки желанию истцов, занимался скупкою векселей и путем бессовестных уверений добивался от безграмотных опекунш над малолетними крестьянами признания более чем сомнительных документов.

Звезда Жыпина стала закатываться с назначением нового председателя. Последний начал зорко присматриваться к его деятельности и при первом подходящем случае возбудил против него дисциплинарное производство, настояв в общем собрании на исключении Жыпина из числа поверенных. Неуязвимая формально, изворотливая по приемам и безнравственная по существу деятельность Жыпина, в связи со взглядом бывшего председателя суда на свою власть по надзору, объяснила сложившийся у местного населения взгляд на характер отношений его к суду и вытекающие из этого взгляда предположения. Зрелище явного лихоимца, принесшего в только что открытое учреждение все зловредные приемы отжившего крючкотворства и покинувшего безнаказанно окружной суд, чтобы затем с разрешения того же суда быть посредником между ним и тяжущимися, не могло не возбуждать горестного недоумения в окружающих, которое, назревая и укореняясь, нашло себе, наконец, выражение в статье Кроткова. Основанная на слухах и рассказах отдельных лиц, невольно вносивших в свои повествования понятное раздражение, эта статья страдала излишней доверчивостью ко всему слышанному, и автор, по-видимому, не всегда приводил себе на память слова Гоголя: «Со словом нужно обращаться честно». Поэтому все, что касалось стачки частных поверенных с членами суда, оказалось сплошною клеветою. Так, я не нашел никакой неравномерности в распределении дел по столам и никаких признаков преимущественного поступления дел того или другого поверенного в определенный стол предпочтительно перед другими. Так, например, за четыре года, мною обревизованных, Жыпин вел в каждом из трех столов от 42 до 46 дел. Точно так же не нашел я и доказательств того, что дела известных поверенных всегда решались в их пользу: два наичаще упоминаемые в статье как «любимцы» поверенные Жыпин и Гром выиграли за рассмотренный мною период первый 60 %, а второй 54 % предъявленных ими исков. Еще менее согласны с правдой были печатные наветы на члена суда де Пижона, деятельность которого в судебном отношении представлялась, безусловно, безукоризненной. За рассмотренный мною период по делам, в которых участвовал Жыпин, принесено было судебной палате 11 жалоб, и она утвердила 8 решений, по четырем из которых в иске Жыпину было отказано, и отменила три решения, из которых два состоялись против Жыпина. За это время согласно оценке исков Жыпину присуждено на сумму тридцати четырех с половиной тысяч, что вполне нормально, так как, имея обширную практику, Жыпин, естественно, не мог заниматься предъявлением одних неосновательных исков. Окончив обозрение гражданских дел и перейдя к уголовному отделению, где все оказалось в образцовом порядке, я вздохнул свободно от сознания, что ни в личности де Пижона, представлявшей все условия нравственной порядочности и развития, ни в деятельности его трудолюбивых и знающих сотоварищей при самой строгой проверке нельзя было найти ни малейших признаков недобросовестного отношения к святому делу правосудия, так же как в личности и в отношении к своему делу председателя я не нашел ни малейших оснований к предположению, что он может быть игралищем своих подчиненных, творящих и у него под рукою беззакония.

Сообщив о моих выводах министру юстиции и не скрыв их в откровенном разговоре и от председателя, я почувствовал, что у нас обоих с души свалился камень. Сказав свое последнее и решительное слово о том, что было приблизительно верного в статье, так встревожившей Д. Н. Набокова, и что явилось в ней плодом поспешных обобщений, основанных на непроверенных провинциальных сплетнях, я считал свою миссию оконченной и вскоре вернулся в Петербург.

Вспоминая мое пребывание в гражданском департаменте палаты, я обращаюсь с благодарным чувством к судьбе, пославшей мне эту деятельность. Я не только душевно отдохнул в ней, но и многому научился. Это особенно сильно ощутил я, когда пришлось через три с половиной года занять пост обер-прокурора уголовного кассационного департамента Сената и принять на себя предъявление заключений по большей части дел, в которых возбуждались серьезные вопросы, требовавшие руководящего разъяснения. Между последними было много почти всецело относившихся к области гражданского права и процесса. Практическое знакомство с последними, вынесенное из пребывания и деятельности в палате, очень помогло мне, облегчая мне труд и освобождая меня от напрасного блуждания среди мало знакомых понятий.

МИРОВЫЕ СУДЬИ *


Когда была введена судебная реформа сначала в Петербурге и Москве, а затем последовательно в петербургском, московском и харьковском судебных округах, в наибольшее, непосредственное и ежедневное соприкосновение с обществом пришел мировой судья. Он сразу приобрел популярность в народе, и через месяц после введения реформы сокращенное название «мировой» стало звучать как нечто давно знакомое, привычное, вошедшее в плоть и кровь бытовой жизни и в то же время внушающее к себе невольное почтение. Первое время камеры мировых судей были полны посетителями, приходившими знакомиться с новым судом в его простейшем, наиболее доступном виде. Переход от канцелярии квартала и от управы благочиния *, где чинилось еще так недавно судебно-полицейское разбирательство, к присутствию мирового судьи был слишком осязателен. Там, в квартале, широко господствовало весьма решительное, а до отмены телесных наказаний и весьма осязательное усмотрение дореформенного полицейского чиновника, о котором не без основания говорилось в раскольничьей рукописи, якобы открытой И. Ф. Горбуновым: «Не бог его сотвори, но бес начерта его на песце и вложи в него душу злонравную, исполненную всякия скверны, во еже прицеплятися и обирати всякую душу христианскую», там, в управе, в царстве волокиты и просительской тоски, чувствовалось, что этот ближайший суд для многих из своих представителей и для ютившихся около него паразитов был «доходным местом». Здесь, у «мирового», в действительности совершался суд скорый, а личные свойства первых судей служили ручательством, что он не только скорый, но и правый в пределах человеческого разумения и вместе с тем милостивый,

Были, конечно, и в сфере мировой юстиции промахи. Не всегда ясно разграничивалась подсудность дел, смущали преюдициальные вопросы гражданского права, далеко не все судьи получили юридическое образование. Но их промахи тонули в общем дружном и радостном подъеме духа, с которым первые судьи, подобно первым мировым посредникам *, принялись за новое дело, видя в нем не простую службу, но занятие, облагораживающее жизнь и дающее ей особую цену. Бывали случаи, когда вино новой власти бросалось некоторым — немногим, впрочем, — в голову. Эти случаи имели свою комическую сторону, но существенно отличались от тех превышений власти, соединенных с грубым насилием и надменной верой в свою безнаказанность, которыми ознаменовали свою деятельность, особенно при применении пресловутой 61 статьи Положения *, некоторые земские начальники, вроде известного «кандидата бесправия», харьковского земского начальника Протопопова. У мировых судей «es war nicht bos gemeint» и вытекало скорее из чрезмерного усердия в отправлении своих обязанностей, границы которых были неясно понимаемы. Так, в Петербурге один мировой судья, устроивший вопреки господствовавшей у его товарищей строгой простоте обстановки над своим судейским местом нечто вроде балдахина из красного сукна, вообразил себя вместе с тем великим огнегасительным тактиком и стратегом и, надев цепь, стал распоряжаться на пожаре в своем участке и отдавать приказания пожарным. А другой, возвращаясь в летнюю белую ночь из Новой Деревни в том настроении, когда «счастливые часов не наблюдают», и найдя Троицкий мост разведенным ранее, чем, по его мнению, следовало, надел цепь и требовал его наведения. Судебная палата, однако, тотчас же охладила пыл этих носителей мировой цепи некстати.

Но наряду с этими единичными явлениями общее направление мировых судей сделало их камеры не только местом отправления доступного народу правосудия, но и школой порядочности и уважения к человеческому достоинству. Местный обыватель увидел очень скоро, что стародавняя поговорка: «Бойся не суда, а судьи» теряет свое значение правила житейской мудрости. Он научился заменять страх перед судьей, не чуждый иногда затаенного презрения, совсем другим чувством. Иногда это отсутствие страха выражалось в довольно своеобразных формах, нашедших себе выражение в легендарном, но в общем весьма правдоподобном рассказе о мещанине, который своим буйством приводил в смятение и ужас своих домашних и соседей, но умел устраивать свои дела с местным полицейским судом так, что всегда выходил сух из воды. Когда, верный своим привычкам, он однажды получил повестку о явке уже к мировому судье, он задумался, загрустил, стал сумрачен, трезв и тревожно ласков с окружающими; накануне заседания сходил в баню, а в самый день сбегал поставить свечку в часовню, надел чистое белье и слезно простился с домашними, которые, в свою очередь, плакали, все ему простив и забыв, и с трепетом ждали его возвращения от неведомого «мирового». Он не приходил целый день и лишь к ночи явился домой «пьянее вина» и с шумной радостью объявил: «Мировой! Мировой! Я думал и невесть что, сколько страху натерпелся, думал — съест он меня, а он, мировой-то ваш, на цепи сидит, да и говорит все так по-хорошему! Вот он какой, мировой-то!..» Особенной виртуозностью и деловым блеском отличались заседания у мирового судьи Оскара Ильича Квиста, который был затем выдающимся председателем петербургского мирового съезда. Но, несомненно, лучшим украшением петербургского мирового института был Николай Андрианович Неклюдов. Заваленный массой дел — в его участок входила между прочим Сенная площадь, — он умел в их разбирательство вносить глубокое знание жизненных условий и вдумчивое понимание и толкование законов. Подражать ему было трудно, до того он был своеобразен и поразительно работоспособен, но учиться у него было в высшей степени полезно. Пестрота разнообразных явлений жизни, ожидавших его судейского слова, не затемняла перед его взором общих основных начал и строгой системы нового процесса. Это выразилось с особенной силой и успехом в его превосходном «Руководстве для мировых судей», где научные комментарии и разъяснения, не утратившие своей цены и до сих пор, чередуются с бытовыми картинками, живо отражающими на себе правовые взгляды и этические понятия разнородных обывателей столицы. А между тем Неклюдов не был юристом по образованию: он был математик по факультету, как и некоторые из выдающихся деятелей судебной реформы, например С. И. Зарудный, Н. А. Буцковский и др. Но он блистательно выдержал экзамен на кандидата прав, а магистерская диссертация его «Уголовно-статистические этюды» была первым вполне самостоятельным трудом из этой области в русской научной литературе. Издатель и редактор переводов сочинений философского характера (между прочим «Огюст Конт и положительная философия» Льюиса и Милля с пропитанным тонкой иронией над духовной цензурой предисловием, якобы опровергающим взгляды Конта и позитивистов на вопросы веры) и переводчик учебника уголовного права Бернера, снабдивший эту книгу столь обширными дополнениями и примечаниями, что некоторые острили, называя ее учебником Неклюдова, дополненным Бернером, Неклюдов сразу занял видное место среди русских ученых-криминалистов, так что переход его из мировых судей в старшие юрисконсульты министерства юстиции был вполне естественным. Работая в последней должности, он написал четыре тома особенной части уголовного права, носящие печать его оригинального, идущего своим путем ума и изобилующие язвительными замечаниями по поводу противоречивых и не всегда продуманных кассационных решений. По благодушной иронии судьбы он сделался в начале восьмидесятых годов обер-прокурором того самого Сената, который плодил эти решения, не всегда заботясь об их согласовании. Неклюдов поднял это звание на большую высоту и был первым (после М. Е. Ковалевского — 1866–1869) обер-прокурором уголовного кассационного департамента, к заключениям которого стали прислушиваться, не всегда с ними соглашаясь, общая печать и широкие общественные круги.

За столом обер-прокурора, на кафедре военно-юридической академии, в многочисленных комиссиях и комитетах, в заседаниях юридического общества он всегда останавливал на себе общее внимание. Очень худощавый и до крайности нервный, с острыми чертами одухотворенного лица и горящими темными глазами, имевшими в себе что-то орлиное, он страстно отдавался всякому делу, оригинальный в языке, резкий в выражениях и иногда совершенно неожиданный в своих выводах. Во всей его повадке сказывалась огромная умственная сила и темперамент горячего бойца, который в пылу словесной битвы сыпал удары направо и налево, задевая при этом иногда своих союзников и единомышленников. В нем виделся будущий трибун и вождь политической партии, одаренный для этого всем необходимым и, между прочим, уменьем легко и свободно внушать окружающим безусловное к себе доверие. Но он не дожил до того времени, когда можно было приложить свои силы и способности на широком поприще общественной деятельности. Вторая половина его жизни прошла в тяжелое и удушливое время, и он оказался в положении орла, вынужденного летать в полусвете низкого и узкого коридора, не имея возможности развернуть свои крылья во всю их мощь и в последние годы довольно часто не расправляя их, а подгибая в надежде вырваться на жадно желаемый простор. Отсюда вытекали служебные и правовые компромиссы, которые должны были дорого обходиться его гордому сердцу. Утомленное неустанным трудом и внутренней неудовлетворенностью, оно, наконец, не выдержало, и он умер в звании товарища министра внутренних дел от разрыва сердца на казенной квартире, в доме бывшего третьего отделения, «в здании у Цепного моста», быть может, на самой границе той обетованной земли, вступив в которую как министр внутренних дел, он мог бы, наконец, искушенный знанием жизни, начать широкий и смелый полет, проводя взгляды, которые с лихвой искупили бы его временную и вынужденную в некоторых случаях уступчивость… Во время поминок по нем в петербургском юридическом обществе В. Д. Спасович в своей речи, не без жестокой иронии, сравнил его с теми гигантами, которые, напрягши сильные мускулы, поддерживают… маленький балкон перед входом в Эрмитаж. Но можно ли это ставить в вину ему и не следует ли скорбеть о том, что одному из талантливейших русских людей приходилось тратить свои силы на работу, им не свойственную и их не достойную? Балкон, конечно, был маленький, тесный и часто даже совершенно ненужный, но гигант оставался гигантом, и не его вина, что он не мог приложить свою духовную и трудовую силу к чему-нибудь большему, ибо этого большего в обиходе не оказывалось. Но в глазах тех, кто знал Неклюдова, кто помнит его труд на пользу науки и мировой юстиции, кто любовался его умом и знал про порывы его доброго, великодушного сердца, его энергический и вместе грустный образ неизменно всплывает в памяти об этом замечательном человеке, который и родился и умер слишком рано.

В первые месяцы после введения мирового суда в Петербурге я иногда заходил в ближайшую к моему обиталищу камеру мирового судьи Тизделя в Стремянной улице и даже раза два исполнял совершенно случайно у него роль переводчика. Один раз это было в заседании по делу по обвинению француженки, хозяйки кондитерской Crampon, в нарушении санитарных правил. Тиздель, воспитанник бывшего дворянского полка, высокий и молодцеватый старик, хотел ограничиться объявлением ей предостережения, но она по-русски не понимала, и Тиздель добродушно обратился к публике с вопросом, не найдется ли кого-нибудь, кто может перевести это слово, так как он его тоже не знает. Все переглянулись и молчали, но, вероятно, по моему лицу он заметил, что я ищу это слово, и воскликнул: «Молодой человек, пожалуйте сюда к столу!», а затем вполголоса спросил меня: «Как?» — «Кажется, avertissement», — отвечал я ему тихо. Он записал слово на бумажке, поблагодарил меня и затем написал и торжественно произнес резолюцию, переведя ее с грехом пополам на смесь французского с нижегородским и многозначительно повторив два раза слово «avertissement». С тех пор он приветствовал меня, как знакомого, и однажды рассказал мне оригинальный случай, показывавший, какой живой интерес возбуждало к себе разбирательство у мировых судей. Два молодых человека, желая на себе испытать впечатление разбирательства у мирового судьи, согласились принести один против другого фиктивное обвинение в словесной обиде, состоявшей будто бы в оскорблении бранными словами на улице, с тем, что обиженный перед постановлением приговора заявит, что он прощает обидчика, и дело прекратится. Все произошло, как по-писаному, но, не помню хорошенько, или молодые люди обнаружили свой замысел слишком большой веселостью, или же Тиздель узнал о нем из какого-нибудь источника, но только, выслушав торжественное, помпезное заявление потерпевшего о том, что он прощает оскорбителя своей чести, Тиздель, вероятно, тоже с трудом скрывая улыбку, объявил, что он прекращает дело об оскорблении, но из заявления обвинителя и признания подсудимого усматривает ссору на улице и нарушение общественной тишины (ст. 38 Устава о наказаниях, налагаемых мировыми судьями) и привлекает их обоих к ответственности, откладывая разбирательство дела до следующего заседания. «Вы можете себе представить, — сказал мне Тиздель, — как вытянулись лица у этих господ, вздумавших разыграть судебную комедию. Они совсем растерялись, смотрели друг на друга вопросительно и не знали, что начать. По окончании заседания я, сняв цепь, отозвал их в сторону и сказал им: «Судом шутить не следует: это забава опасная. А теперь идите с миром: я не стану вас судить, но помните, чем вы рисковали…»

Первая моя активная встреча с мировым судом произошла в Харькове после открытия там новых судебных учреждений осенью 1867 года. Я был назначен первоначально исполнять обязанности товарища прокурора окружного суда по двум уездам Харьковской губернии — Валковскому и Богодуховскому. Раз в месяц выезжал я на перекладной из Харькова в Валки, куда приезжал обыкновенно к ночи, если только не было распутицы, и немедленно садился за дела, которые должны были слушаться на следующий день в заседании, продолжавшемся обыкновенно до вечера. Следующий затем день я посвящал просмотру дел у следователя и посещению арестантских помещений, а затем выезжал в Богодухов, где повторялось то же самое. Иногда это происходило наоборот, и я сначала отправлялся в Богодухов, а потом уже в Валки. Валки в то время были маленьким городком с пятью тысячами жителей, лишенным всякой оригинальной физиономии, Его скорее можно было принять за большое село, если бы не обычный тюремный замок, сравнительно большое каменное здание, выкрашенное желтой краской, дом уездной земской управы и красивый особняк председателя мирового съезда А. Р. Шидловского. Поездки в Валки летом и поздней осенью были довольно утомительны вследствие палящих лучей летнего солнца и непролазной осенней грязи, когда пятьдесят с чем-то верст приходилось ехать иногда около суток, увязая колесами в липком черноземе и ночуя на неопрятных клеенчатых диванах маленьких станций, а иногда проводя сверх того долгие часы томительного ожидания на этих же станциях во время Ильинской ярмарки в Полтаве вследствие недостатка в лошадях. Но зато весной дорога представляла картины, полные невыразимой прелести украинской природы, когда все фруктовые деревья быстро одевались цветами, над вспаханной землей явственно струился живительный воз* дух и раздавалось несмолкаемое пение жаворонков. А ночью над дышащей теплом землей раскидывался необъятный темно-синий свод с дрожащим блеском ярких звезд и то тут, то там горели костры остановившихся у дороги чумаков. Трудно бывало оторвать глаза от этой картины, пока, наконец, усталость не заставляла улечься в сено на дне перекладной тележки и заснуть, несмотря на тряску и толчки, крепким молодым сном. Теперь это пространство пролетает менее чем в два часа времени поезд железной дороги, снабженный плацкартами и спальными местами, но едва ли молодому судебному деятелю, сидящему в душном вагоне, приходится испытывать то полное мысли и чувства настроение, которое возбуждало в мое время неудобное и одинокое странствование по этим самым местам на перекладной. Наталкиваясь совершенно неожиданно на поэтические картины действительности, одну из них я живо помню до сих пор. Часов в шесть утра, в июльский день, когда еще было не очень жарко, встретив «Ильинскую» задержку в лошадях, я отправился бродить по селу и, услышав что-то вроде музыки и пения, пошел по направлению звуков к небольшой группе тополей сзади милых малороссийских белых хат. За ними, на поленнице длинных дров, сидели два слепца-кобзаря и с ними мальчик, их водивший. Они играли и пели те украинские рапсодии, которыми так пленял впоследствии любителей Остап Вересай. А кругом стояли, задумчиво понурив головы, старые хохлы в высоких чоботах и рубахах с прямым отложным белым воротом, опираясь на свои «кии». Песни кобзарей звучали торжественной грустью, и эти поминки по былом среди разгорающегося дня, при сосредоточенном внимании слушателей, производили глубокое впечатление. Не хотелось уходить, не хотелось ото-рваться от этой трогательной картины, казавшейся каким-то сном из далекого, далекого прошлого…

Председательствовал на съезде и имел на судей большое влияние Александр Романович Шидловский — олицетворенное трудолюбие, педантизм и корректность. Человек одинокий и богатый, он был во всех отношениях, так сказать, застегнут на все пуговицы и не только чужд обычной в то время провинциальной фамильярности, но, совершенно наоборот, от его утонченной вежливости веяло холодом. Дело он вел прекрасно и пользовался общим уважением, хотя его обычные после заседания обеды для участников съезда тяготили всех своей торжественно натянутой обстановкой и чопорной любезностью хозяина. Из мировых судей мне наиболее памятен Николай Васильевич Почтеиов, сведущий хозяин и весьма образованный человек. Он вносил в несколько формальное отношение членов съезда к разбиравшимся делам живую струю впечатлительной души, не чуждой, впрочем, в некоторых случаях большой односторонности. Но в общем дело правосудия было поставлено хорошо, и местные жители относились к съезду с доверием. Я имел случай не раз в этом убедиться во время бесед со многими из публики, наполнявшей залу заседаний, подходившими ко мне во время совещаний судей за советами и указаниями, в которых я никогда не отказывал, считая, что это — одна из важных нравственных обязанностей товарища прокурора, предъявляющего заключения в мировом съезде.

Спокойные и дружелюбные отношения мирового съезда ко мне, однако, были однажды нарушены довольно оригинальным образом. У А. Р. Шидловского был брат, генерал-лейтенант Михаил Романович, имевший звание почетного мирового судьи по Валковскому уезду и занимавший должность тульского губернатора. Злые языки говорили, что некоторые его черты не ускользнули от проницательной наблюдательности Салтыкова-Щедрина, бывшего в Туле председателем казенной палаты, и нашли себе мрачно юмористический отголосок в некоторых произведениях знаменитого сатирика. Иногда он приезжал к брату в Валки и принимал участие в заседаниях мирового съезда, причем брат уступал ему председательство. Картина заседания немедленно изменялась: оно велось tambour bat-tant, с окриками на тяжущихся и поверенных и с начальственным тоном по отношению к судьям. В 1868 году мне впервые пришлось давать заключение в съезде под председательством М. Р. Шидловского. Публичному заседанию предшествовало распорядительное, во время которого я не согласился с его мнением по какому-то процессуальному вопросу, Он сурово посмотрел на меня и сказал: «Удивляюсь, что таких молодых людей (мне не было тогда 24 лет) назначают товарищами прокурора».

На выраженное мною шутливое сожаление, что министр юстиции сделал очевидную ошибку, назначая меня, и на уверение, что я с каждым днем стараюсь исправиться от моего недостатка, он резко ответил, что, по его мнению, товарищу прокурора на съезде делать нечего: судьи и без него знают, как решать дело, и их нечего учить. «Вероятно, — сказал я, — составители Судебных уставов впали в эту ошибку, полагая, что не везде председателями съезда будут столь энергические и сведущие лица, как ваше превосходительство». Шидловский смерил меня с головы до ног негодующим взором, и мне стало ясно, что нам не миновать столкновений. Как нарочно, по первому же уголовному делу, которое слушалось в публичном заседании, новый непременный член съезда — по забывчивости или незнанию — не вызвал свидетелей, указанных еще у мирового судьи и о допросе которых ходатайствовал апеллятор. Наш грозный председатель повел дело без дальних церемоний и тотчас после доклада, нетерпеливо выслушав подсудимого, потребовал моего заключения. «Полагаю дело отложить слушанием и вызвать свидетелей». — «Ваше заключение по существу?» — «Я затрудняюсь его дать, так как для него нет достаточного материала. Подсудимый имеет право на основании ст. 159 Устава уголовного судопроизводства просить о вызове указанных им мировому судье свидетелей. Неисполнение этой просьбы есть существенный повод к отмене приговора в кассационном порядке». — «Это уже наше дело, а вы должны дать заключение по существу». — «Я должен действовать сообразно с законом, а так как на основании закона съезд обязан отложить дело для выслушания свидетелей, то я считаю несогласным с достоинством носимого мной звания давать заключение по не вполне выясненным обстоятельствам дела и притом такое, от которого мне при вторичном разбирательстве, быть может, пришлось бы отказаться как от лишенного основания». — «Так вы отказываетесь дать заключение?» — «Да!» — «Решительно?!» Я не мог удержаться от улыбки и сказал: «Решительно и безусловно». — «Очень хорошо-с', очень хорошо!»*—почти закричал Шидловский и, порывисто встав, удалился с судьями в совещательную комнату. Через десять минут они вышли, и Шидловский, посмотрев на меня внушительно и строго, провозгласил резолюцию: «Дело слушанием отложить, свидетелей вызвать, а об отказе товарища прокурора дать заключение сообщить прокурору окружного суда». Как на грех, по следующему делу была допущена такая же неправильность непременным членом, и я снова отказался дать заключение по существу. «Вы опять!» — с негодующим изумлением спросил Ш-ий. «Да, ваше превосходительство, опять!» — «Очень хорошо-с!»— и вынесенная через две минуты резолюция гласила об отсрочке слушания дела и о вызове свидетелей, но с прибавкой: «А о поступке товарища прокурора довести до сведения прокурора судебной палаты, прося к слушанию сих дел командировать другое лицо». В конце заседания оказалось и третье такое дело, и мои действия, вероятно, были бы переданы уже прямо министру юстиции, но поверенный жалобщика, очевидно напуганный надвигавшейся бурей, поспешил заявить, что от вызова свидетелей отказывается. «Что? Что? И вы туда же?!» — закричал на него гневный председатель, не сообразив его заявления. «Я говорю, что я отказываюсь», — пролепетал опешенный поверенный. «А-а! И прекрасно делаете, и очень хорошо, что не затягиваете заседания по пустякам!» — ив мою сторону последовал взгляд укоризненный и вместе торжествующий. «Вам опять не угодно будет дать заключение?» — «Нет, на этот раз я его обязан дать». — «Наконец-то!» — воскликнул Шидловский и вынес резолюцию, согласную с моим заключением. Наше разногласие в судебном заседании очень взволновало скудное новостями уездное общество и было предметом многих легендарных рассказов. Нечего и говорить, что «поступок» мой был признан совершенно правильным и что я продолжал давать заключения на съезде в Валках. Но с М. Р. Шидловским мне снова пришлось войти в пререкания уже в качестве прокурора Петербургского окружного суда и притом на арене гораздо большего общественного значения.

По неисповедимым судьбам русского печатного слова генерал Шидловский, сколько мне известно, совершенно чуждый литературе, был в 1871 году назначен начальником главного управления по делам печати. В июле 1871 года, занимая должность прокурора Петербургского окружного суда, я получил сообщение петербургского цензурного комитета с требованием возбуждения уголовного преследования против редактора юмористического журнала «Искра» * по обвинению его в кощунстве, выразившемся в напечатании в течение истекших четырех месяцев двух стихотворений кощунственного содержания. Комитет сообщал, что обращается ко мне с таким, очевидно, запоздалым, требованием по указанию «высшего начальства» и что хотя ст. 182 Уложения о наказаниях, карающая за кощунство, и не может применяться буквально к поступку редактора, так как в ней говорится о язвительных насмешках над обрядами церкви, к каковым нельзя отнести употребленных «Искрой» выражений, но что преследование представляется необходимым для поддержания принципа недозволительности кощунственных выходок вообще. В присланных комитетом номерах «Искры», в это время едва влачившей свое существование, были помещены два весьма слабых по форме стихотворения, в одном из которых горячие поклонники только что возникшего учения о непогрешимости папы взывали к господу о сохранении светской власти римского первосвященника и о недопущении перенесения столицы Италии в Рим, призывая в молитвенных возгласах все муки ада на итальянское правительство, состоящее «из супостатов и чад ереси, дерзающих взять в десницу жезл светской власти»; а в другом, очевидно, навеянном недавней Франко-прусской войной, говорилось, что дух Старины и обскурантизма воскрес из праха и возобновил век Скалозуба и что благодаря этому опять вошел в свои права милитаризм, высшей доктриной во главе всех наук стала пушка, а общим идеалом немецкий капрал, причем эти утверждения оканчивались возгласом: «Воистину воскрес!» Нужна была особая и предвзятая односторонность взгляда, чтобы в этой грубоватой дани злобе дня усмотреть поругание обрядов христианской веры. Поэтому я представил министру юстиции, согласно закону о печати 1866 года, о том, что не считаю возможным возбудить преследование против «Искры», так как суд и обвинительная власть должны иметь дело с конкретным преступлением, точно обозначенным в законе, и в задачу последней не входит привлечение кого-либо к ответственности без фактических оснований, а лишь для поддержки принципа недозволительности тех или других выходок. Вместе с тем я указывал на то, что подобный образ действий — ad majorem censurae gloriam [53] — неминуемо повлечет за собой оправдательный приговор и обратит путем судебного разбирательства внимание общества на легковесные в сущности стихотворения, конечно, давно уже позабытые немногочисленными читателями мало распространенного и давно утратившего прежнее значение журнала. Копию с моего представления я послал в цензурный комитет. Через некоторое время прокурор судебной палаты В. А. Половцов рассказал мне, что при свидании с начальником главного управления по делам печати ему пришлось выслушать самые ожесточенные нападения на меня со стороны генерала Шидловского, который доказывал ему, что я обязан начать преследование, не рассуждая, и сказал в заключение: «Ваш прокурор — не прокурор, а нигилист!» — «Вы, я думаю, не ожидали подобной оценки?» — спросил меня, смеясь, Половцов. «Напротив, — ответил я, — именно ничего другого я не ожидал», и я рассказал историю валковского столкновения и памятных мне слов: «Вы опять?!…»

Мировой съезд в Богодухове имел иной характер, чем в Валках. Он был гораздо хуже обставлен материально и вообще, по-видимому, как и все новые судебные учреждения, был не по вкусу влиятельным местным заправилам.

О скучной торжественности валковского гостеприимства тут не было и речи, а обстановка судебных заседаний была более чем скудная, и зимой приходилось заседать почти что в полутьме. Особенно это сказывалось во время выездных сессий окружного суда. Но состав мировых судей был несколько другой, чем в Валках. В общем это были люди более молодые, живые и восприимчивые, да и дела в этом уезде были более сложные и разнообразные. Здесь мне пришлось первый раз в жизни выступить публично в качестве товарища прокурора в начале января 1868 года. Накануне публичного заседания было распорядительное, на которое собрались все почетные и участковые судьи. Все очень интересовались новым делом и установлением правил внутреннего распорядка, которые должны были составить предмет особого наказа. В числе присутствовавших был почетный мировой судья С-й, старик с широким румяным лицом, густыми украинскими усами и шапкой седых курчавых волос над добродушными, старческими, выцветшими глазами. Он был одет в какой-то казакин над широчайшими брюками верблюжьего сукна, и от всей его фигуры так и веяло гоголевским Миргородом.

Он смотрел на худенького и очень моложавого товарища прокурора, которому приходилось давать ряд разъяснений по разным вопросам, не с высокомерным удивлением генерала Шидловского, но с добродушным изумлением человека, любознательно вглядывающегося в нечто, дотоле им не виданное. Он сопровождал мои заключения одобрительными возгласами и жестами и по временам торжествующе смотрел на остальных судей, когда они соглашались с моими мнениями. В конце совещания он встал с своего места, тяжелыми шагами подошел ко мне и совершенно неожиданно погладил меня широкой и теплой ладонью по голове, как гладят маленьких детей. В этом жесте было столько нежного сочувствия, что он меня совершенно растрогал. Но — увы! — я не мог предвидеть, предвестием чего служило это наивное выражение симпатии. На другой день на первое публичное заседание съезда мировых судей богохранимого Богодуховского уезда собрались все представители местного «общества» и съехались окрестные помещики. В небольшой зале заседания яблоку негде было упасть; были дамы и офицеры квартировавшего в городе 11-го одесского уланского полка. Первым разбиралось дело по обвинению нескольких парубков в краже яблоков и хомутов из конюшни и погреба хозяина постоялого двора. Товарищу прокурора было отведено место за особым столиком, в стороне от судейского стола, за которым с краю, ближе всех, спиной ко мне, сидел С-й, заменивший свой просторный казакин широко расходившимся на могучей груди старым дворянским мундиром с высоким стоячим воротником чуть не до ушей. Председатель, отставной военный Бискупский, вел заседание весьма толково, но вдруг между допросом двух свидетелей С-й громко и наставительно сказал, обращаясь к подсудимым и к публике: «Э-э-эх! ну, яблоки — это уже бог простит, а вот хомут — это нехорошо». Я встревоженно взглянул на председателя, и тот, конечно, поняв всю неуместность высказывания судьей до окончания публичного разбора дела своего мнения и притом в такой свое* образной форме, сказал на ухо соседу несколько слов* Сосед сделал то же самое по отношению к своему соседу, и так оно и пошло, покуда последний из числа сидевших рядом лиц наклонился к уху С-го, благодушно разглядывавшего публику, и что-то прошептал ему. «А! — возгласил С-й, — нельзя? Ну, не буду, виноват, не буду..*

А только яблоки-ведь это сущие пустяки!» Наконец, настало время выслушать заключение товарища прокурора. «Господин товарищ прокурора, — обратился ко мне председатель, — не угодно ли вам дать заключение по настоящему делу?» Все взоры обратились на меня, и в зале наступила мертвая тишина. Я понял в эту минуту, что значит немецкое выражение: «man hort wie die Wolken ziehen» *. Сердце мое сжалось и затем забилось около самого горла, руки похолодели и сделались влажными… Я встал, но несколько секунд, показавшихся мне часами, не мог от волнения сказать ни одного слова. Наконец я все-таки овладел собой и только что почувствовал себя в состоянии говорить, как С-й повернулся на своем месте лицом ко мне, положил руки на колени, озарился широчайшей улыбкой и, устремив на меня умильный взор, сказал нежно-поощрительным тоном: «А ну! А ну! Послушаем, послушаем!» Этим он меня окончательно выбил из седла, и я снова потерял способность говорить. Но затем все вошло в свою колею.

Между богодуховскими судьями был один, теплое воспоминание о котором живет в моей душе. Иван Иванович Каразин, племянник знаменитого основателя * Харьковского университета, соединял в себе с любящей простотой русского сердца чрезвычайно редкую у нас настойчивость в преследовании своих целей и упорство в труде. Эти цели были — благо родной земли, этот труд был посвящен культуре и в смысле творчества и в смысле борьбы с бытовыми невзгодами. Под его красивой, мужественной наружностью и мягким, связанным с незлобивым юмором, обращением скрывались черты настоящего пионера цивилизации. Его вечно тревожили мысли об улучшениях' в крестьянском хозяйстве, о борьбе с пожарами, об удобной, дешевой замене соломенных «стрех» огнеупорными черепичными крышами, и все свободное от этих тревог и семейных забот время он посвятил на устройство и дальнейшее разведение в своем имении, близ заштатного города Краснокутска, огромного и образцового ботанического и помологического сада. Кто видел этот сад, где были акклиматизированы самые разнообразные и редчайшие растения, собранные и расположенные с систематической красотой, кому пришлось употребить несколько часов на то, чтобы обойти этот очаровательный оазис среди степей, и кто припомнил при этом, что все это есть дело самоотверженного и бескорыстного труда одного человека, тот не мог не преклониться перед почтенным старцем, пышная черная борода которого с годами побелела и стройный стан согнулся, но в чьих глазах светился огонь молодой энергии и того «в человецех благоволения», которое так украшает богатую трудом и чистую старость. Мы встретились с ним через тридцать с лишком лет после того, как работали вместе в съезде, и воспоминания того далекого и счастливого времени взволновали нас обоих… И от Судебных уставов, которым в это время служил я с беззаветной верой в их прочность, и от земских учреждений, на службе которым провел много лет Каразин, мало осталось не искалеченного и не измятого. Но Каразин не падал духом и среди пустыни безлюдья и обычного бесправия продолжал черпать утешение в золотых снах шестидесятых годов, хотя иногда и на него находили минуты горького разочарования. «Я только что вернулся в Основянцы, — писал он мне 2 июля 1901 г., — приехал измученный душой и разбитый, но начинаю восстановляться живительным воздухом; право, для сосредоточенной, покойной жизни лучшего искать не надо, ежели бы столь многое кругом и сверху не отравляло существования. Как ни стараешься примириться с неизбежным, в конце концов берет злость, досада и желание бросить все и уйти куда-нибудь в глушь, в леса или горы, где и голоса бы человеческого не было слышно. Чего стоит одна бесконтрольная отдача честных и работающих людей в руки плутократов! Я так возмущен тем, что слышал и видел в городе, что не могу спокойно не только говорить, но и думать об этом. Неужели все, что только имеет возможность делать зло этой несчастной России, может его делать беспрепятственно? Ну, как же не противно жить среди всего этого разврата? И просто не на чем отдохнуть! Ну, разве не возмутительно постановление московского общества трезвости о Толстом? И это в XX столетии… И где же? В Москве, промышленном и интеллигентном центре России?!…»

Через два года после этого слабое здоровье и лета взяли свое. Негодующее сердце Каразина успокоилось. Он лежит теперь в уютном уголке своего сада, где над местом вечного покоя для малоизвестного труженика родной культуры тихо шумят и качают вершинами взлелеянные им деревья. На простой плите, среди родных ему могил, вырезано:

Здесь нет оград и вычурных крестов,

Полно все величавой простотою,

И прах детей, и прах отцов.

С любовью взят родной землею.

Чудесный сад шумит кругом,

Вещая непрерывность жизни,

И смерть является лишь сном.

Средь дорогой для них отчизны.

Харьковский городской мировой съезд, имевший прекрасное собственное помещение, был лучшим по отношению к порученному ему делу из всех виденных мною съездов. И состав участковых судей, и проникнутое сознанием долга отношение к своему званию многих из судей почетных, и прекрасные председатели — все соединилось, чтобы создать из этого съезда не только место отправления истинного правосудия, но и своего рода школу для нравственного и правового развития местного населения. Благодаря этому в мое время заседания съезда, бывавшие по вечерам два раза в неделю, посещались публикой с неменьшим интересом, чем заседания окружного суда. Мне пришлось давать на этом съезде заключения в течение двух с половиной лет и не раз возвращаться поздно вечером домой в приподнятом настроении духа, которое вызывалось сознанием, что дорогое сердцу дело мировой юстиции идет не только успешно и целесообразно, но по большей части, на самый строгий взгляд, «без сучка и задоринки». Оставляя Харьков при переходе на службу в Петербург, я с наибольшей скорбью расставался именно с этим съездом, и до сих пор скромный письменный прибор — подарок мировых судей, поставленный на моем столике в день последних заключений, вызывает во мне теплые и ничем не омраченные воспоминания.

Собрание сочинений в 8 томах. Том 1. Из записок судебного деятеля МИРОВЫЕ СУДЬИ *

А. Ф. Кони. Харьков. 1870 год.

 В мое время председателями были Алексей Дмитриевич Чепелкин, впоследствии городской голова города Харькова, и профессор Даниил Михайлович Деларю. Первый из них, бывший откупной деятель, умел искренне «совлечь с себя ветхого Адама» и с увлечением отдаться бескорыстной и безупречной общественной деятельности, в которую вносил свой бодрый и живой темперамент; второй отличался огромным трудолюбием и, никогда не забывая, что он только primus inter pares приобрел большой авторитет между судьями. При мысли о харьковском съезде передо мною проходит ряд имен почетных судей, вызывавших в ближайших к ним современниках чувство глубокого уважения. Таков был Владимир Акимович Кочетов, бывший ректор университета, человек выдающегося душевного благородства, отдавший много времени и труда сердечным заботам о малолетних преступниках. Таковы были: ректор университета Щелков и мудрый и вместе с тем горячий земский деятель — Егор Степанович Гордеенко, известный своею непреклонной борьбою с злоупотреблениями и хищническими инстинктами поляковского железнодорожного строительства. Таков был, наконец, незабвенный доктор Франковский, во многом напоминавший собой доктора Гааза. Никого из них уже нет в живых, но я, их старый и младший по летам сослуживец, оглядывая свой пройденный свыше сорокалетний судебный путь, благодарю судьбу за встречу и общение с ними и за это готов ей искренне простить тяжелые минуты, пережитые от встреч и вынужденного общения с людьми другого сорта.

Конечно, в семье было не без урода, но таких было мало. Нося звание почетных судей, они являлись в заседания только в совершенно исключительных случаях, когда им казалось, что их голос может дать торжество тому, что они в своем ослеплении или близорукости считали судебной правдой. Из нескольких, впрочем весьма редких, подобных случаев мне особенно памятен один. В Харькове завелась некая дочь полковника Полешко, принявшая на себя любезное посредничество между так называемыми «мышиными жеребчиками» из достаточных людей и несчастными девочками, едва перешедшими тот 14-летний возраст, после которого пользование их невежеством, легкомыслием или зависимостью для плотского сближения переставало носить грозное название «растления». Ее изящно обставленный притон был обнаружен полицией, вследствие чего она предстала перед мировым судьей по обвинению в сводничестве и была приговорена к высшей мере наказания, т. е. к месяцу ареста. Но почтенная деятельница, услугами которой многие не считали предосудительным пользоваться, не сложила оружия. Она обратилась к услугам молодого, талантливого юриста, начинавшего свою адвокатскую карьеру и ставшего на ту опасную для защитника дорогу, на которой руководящей нитью служит не вопрос о том, что защищать, а лишь то, как защищать. Она распространила вместе с тем между встревоженными посетителями своего мирного убежища слух о том, что в случае утверждения приговора мирового судьи она будет так оскорблена этой несправедливостью, что покинет навсегда город, где ее не умели ценить. Слух этот возымел свое действие, и в день заседания и в публике, и даже за судейским столом оказались необычные посетители, настроенные сочувственно к бедной женщине, которую «преследует» полиция, возводя на нее раздутое обвинение, основанное на показаниях четырех «девчонок», которые едва ли сами понимают, что говорят. Защитник госпожи Полешко в порыве наемного красноречия, которого он сам — к чести его надо сказать — впоследствии стыдился, в длинной речи доказывал, что подсудимая служила потребности, предъявляемой самим обществом, и что поэтому общество не имеет права ее осуждать. В это время уже начинал входить в употребление недостойный прием, состоящий в приведении в качестве решительного и окончательного аргумента святых слов спасителя, приплетаемых к делу с явным извращением их действительного смысла. Такой прием достиг своего апогея в знаменитом процессе Струсберга и в другом тоже громком процессе, где защитник, оправдывая подсудимую — женщину, к которой применимы были слова пушкинского импровизатора: «1а regina haveva molto», обвинявшуюся в покушении на предумышленное убийство жены своего любовника, вернувшейся под супружеский кров по призыву мужа, просил присяжных поступить по примеру Христа, который сказал грешнице: «Прощаются тебе грехи твои мнози, зане возлюбила много», лукаво применяя слово «много» там, где дозволительно было бы сказать лишь слово «многих». И речь свою по делу Полешко защитник окончил обращением к судьям, прося у них оправдания подсудимой и напоминая им слова Христа: «Пусть тот, кто менее грешен, чем она, бросит в нее первый камень». Пришлось в заключении по делу сказать, что время, когда перед строгим и нелицеприятным судом сводни будет сидеть на скамье подсудимых виновное общество, еще не наступило и что приходится применять закон, карающий, к сожалению, непростительно слабо, людей, ввергающих в погибель незрелую юность, по точному его смыслу и в условиях современности. А относительно цитаты из Евангелия я должен был напомнить съезду, что приведенные защитником слова искупителя относились к блуднице, а не к своднице и что их уместно было бы привести лишь в том случае, если бы по какому-либо заблуждению правосудия здесь судились несчастные жертвы госпожи Полешко, и указать защитнику, что цитировать места из священной и вечной книги надо по крайней мере с' такой же точностью, как кассационные решения, и что к настоящему делу относятся совсем другие, грозные слова: «Невозможно соблазну не прийти в мир, но горе тем, чрез кого он приходит» и «аще кто из вас соблазнит единого из малых сих, да повесится жернов осельный на выю его и потонет в пучине морской». Съезд согласился с моим заключением, и госпожа Полешко, отбыв свой арест в так называемом «Петином доме», покинула Харьков.

Мне вспоминается характерный эпизод по другому делу, где перед съездом предстало несколько студентов, проявивших свое нетрезвое молодечество в излюбленном в старые годы виду буйства, называвшемся «разбитием дома терпимости». Мировой судья не разделил проводимой перед ним, а впоследствии и в съезде теории сентиментального попустительства отвратительному проявлению насилия во имя лицемерного сочувствия в этом случае к молодежи, в которой будто бы «кровь кипит и сил избыток». В заседании съезда было много учащихся молодых людей. В заключении своем я поддерживал довольно строгий приговор мирового судьи и, ввиду приведенных выше возражений против него, сказал несколько слов сурового осуждения по адресу героев подобных бесчинств, позорящих звание студента. В публике послышался ропот неудовольствия, и когда судьи ушли совещаться, а мне пришлось пробираться сквозь тесную толпу к моему маленькому кабинетику в помещении съезда, я почувствовал толчок локтем в бок. Я остановился и сказал, не оборачиваясь в сторону, откуда исходил этот толчок, сопровождавшийся дальнейшим грубым нажатием: «И вам не стыдно?» Локоть опустился, и над ухом моим прозвучали сказанные вполголоса слова: «Ради бога, не оборачивайтесь: мне действительно стыдно». И затем какая-то фигура двинулась впереди меня и, говоря: «Господа! Пропустите! Пропустите, господа!», стала плечами раздвигать толпу, занятую взволнованным разговором, и, открыв мне дорогу до дверей, к которым я направлялся, не оборачиваясь, затерялась в публике.

Между мировыми судьями первого трехлетия были люди, боявшиеся ошибки в новом и нравственно ответственном деле и поэтому иногда проявлявшие мало собственного почина и не всегда достаточную критику по отношению к полицейским и административным актам в делах, где таковые клались в основу обвинения. Но съезд, куда поступали такие дела, вносил в их рассмотрение свежую мысль и широкое толкование закона, и приговоры его, по крайней мере за первое трехлетие, были по большей части образцовыми по разработке и проникавшему их духу истинной справедливости. Задачи мировой юстиции в это время были очень важны и сложны. Возникший вместо полицейской расправы новый суд в лице «мирового» должен был подчас уподобляться римскому претору, который и jus dicit, и jus fecit. Это было тем труднее, что кассационная практика была еще очень мало развита. Надо было не только приучать народ, пребывавший целые века в тумане бессудья, к правовым понятиям и процессуальным формам, но и делать это так, чтобы внушать к себе доверие. И харьковский мировой суд исполнял эту задачу с очевидным успехом, хотя, конечно, бывали случаи, где юридическая правда решений в голове тяжущегося или обвиняемого никак не могла примириться с тем, что ему казалось житейской правдой. Приехав в Харьков, я услышал ходячий анекдотический рассказ об одном из первых заседаний съезда, почти тотчас вслед за его открытием, когда пришлось рассматривать апелляционную жалобу городского пастуха (чабана) на приговор мирового судьи, присудившего его к штрафу в 10 рублей за оскорбление одного из подпасков, названного им дураком («дурным») и которого, очевидно, кто-то подучил пожаловаться ка старика. Рассказывали, что представший перед судьями высокий и типичный старый малоросс никак не мог понять, в чем его обвиняют, говоря, что назвал бы парубка разумным, если бы он был таким, но так как он дурак, то он и сказал ему: «Тю! Дурный». Он был так уверен в своей житейской правоте, что когда съезд вынес обвинительный приговор, смягчив ему штраф до самой низшей меры, то он изумленно спросил председателя по-малороссийски: «Так мне же и платить? Да за что?» — «За то, что вы обругали». — «Нет, я его не ругал, а я только сказал, что он «дурный». Да ведь он дурак как есть, как же его называть?» — «Не повторяйте этих оскорблений, — сказал председатель, — можете идти: дело кончено». Старик переступил с ноги на ногу, помолчал и потом будто бы с лукавой улыбкой спросил: «А позвольте узнать, если неразумного человека, совсем как есть неразумного, назвать разумным, за это ничего не будет? И платить ничего не треба?» — и, получив утвердительный ответ, низко поклонился съезду, почтительно сказав: «Ну, спасибо вам, разумные панове судьи, что вы меня, «дурного», научили».

Перейдя в 1871 году в Петербург из Казани на должность прокурора окружного суда, я застал состав мировых судей второго трехлетия, но, занятый своими сложными обязанностями, мало имел случая входить с ними в личные отношения. В общем состав продолжал быть очень хорошим, но мои личные знакомства ограничивались лишь несколькими почетными мировыми судьями этого времени (Лихачевым, Квистом и др.) и двумя участковыми — моим товарищем по университету и впоследствии председателем мирового съезда Котоминым и Александром Ивановичем Барановским. Лихорадочно подвижный идеалист, с чистой и нежной душой, доверчивый и нередко наивный, как дитя, Барановский был подчас немалым путаником в делах, но очень часто, разрешая их более по естеству, чем по закону, являлся бессознательно тем, чем был впоследствии во Франции прославленный за то же самое французский президент суда в Chateau Thierry Маньян. Замечательно, что при этом он считал себя глубоким житейским практиком и знатоком Судебных уставов, понимаемых им нередко весьма своеобразно. Но эти недостатки искупались высокой прямотой характера, всегда, безусловно, благородными побуждениями и горячей любовью к общественной деятельности. Он очень дорожил правом мирового судьи самому усматривать проступки и возбуждать преследования, правом, которым у нас начинают все менее и менее пользоваться, предпочитая «спокойно зреть на правых и виновных» и ожидать, что полиция усмотрит, что следует, и составит надлежащий протокол. Между тем такое право в отношении нарушений общественной нравственности и всякого рода бесстыдства дает судье в руки драгоценное оружие морального воздействия. В первой половине семидесятых годов мы были еще далеки от нынешних: необузданной вакханалии безвозбранного исполнения грязных жестов и куплетов на сцене, всевозможного оголения под лицемерным флагом поклонения красоте, двусмысленных объявлений в газетах, теории и методики разврата в quasi-медицинских книгах и бесчестной порнографии, дерзающей себя именовать литературой. Но кое-что в этом роде, хотя и в меньших размерах, существовало и тогда и пробовало свить себе гнездо в увеселительных театрах Берга и в Буффе. В первом из них подвизалась, грубо возбуждая чувственные инстинкты, французская безголосая куплетистка Луиза Филиппо. Не довольствуясь мало завидными лаврами, она стала выводить на сцену свою 11-летнюю племянницу, Викторию Филиппо, и бедный ребенок начал петь те куплеты, как и тетка, и выделывать своим худеньким, несложившимся тельцем те же движения, как она. Часть публики возмущалась, а часть находила особый смак в противоположности эротической мимики с невинными детскими глазами и тонким голоском, делавшим заученные интонации и паузы, быть может, в непонимании их истинного смысла. Когда товарищ прокурора Безродный вполне подтвердил дошедшие до меня в этом отношении слухи и указал свидетелей, я вызвал к себе местного участкового пристава * и в кратких, но вразумительных словах объяснил ему, что при первом повторении подобного представления со стороны Виктории Филиппо я возбужу против Луизы и Берга обвинение по 933 статье Уложения о наказаниях, говорящей о развращений малолетних, а о его попустительстве сообщу градоначальнику Трепову. Это возымело надлежащее действие, и девочка перестала канканировать на сцене, но зато «тетушка» Луиза Филиппо и другая шансонетная певица Бланш-Гандон на сцене театра Буфф «поддали пару». Зайдя в этот театр, А. И. Барановский был справедливо возмущен поведением и костюмом этих госпож и возбудил против них преследование по 43 статье Устава о наказаниях за бесстыдные, соединенные с соблазном для других, действия. «Если, — говорилось в приговоре судьи, присуждавшем «артисток» к штрафам в 100 и в 50 рублей, — публичные народные зрелища, действующие только на грубые инстинкты человеческой природы, как, например, кровавые зрелища борьбы людей и животных, не должны допускаться в благоустроенном обществе, то тем менее могут быть терпимы такие зрелища, в которых мужчина и женщина низводятся на степень животных, публично проявляющих только грубый инстинкт половых стремлений». Против Барановского в разных клубах и мелкой прессе был поднят целый поход. Его осыпали насмешками и рисовали на него карикатуры. Но мировой съезд и кассационный Сенат поддержали судью, имевшего смелость проявить властное негодование против вредного бесстыдства. Домашние обстоятельства заставили его в конце семидесятых годов переселиться в Москву, и тревожные годы, проведенные им в обстановке, далекой от скромной, но богатой внутренним содержанием деятельности мирового судьи, конечно, не дали ему того нравственного удовлетворения, которое давала покинутая судейская служба, вспоминаемая им до конца дней с любовью и сожалением.

В ином роде был мой университетский товарищ. В высшей степени трудолюбивый и богатый опытом судья, он, не мудрствуя лукаво, добросовестно тянул свою лямку, искренне преданный делу мировой юстиции и не желавший ее променять ни на что. Это был настоящий городской мировой судья, сжившийся с населением своего околотка, изучивший его нравы, радости и беды и в общении с ним нашедший задачу своей жизни. Я никогда не слышал, чтобы он жаловался на усталость или стремился отдохнуть. Напротив, мне лично пришлось испытать, до какой степени даже летний Петербург с его летом, похожим, выражаясь словами Гейне, на «выкрашенную в зеленую краску зиму», был мил и дорог сердцу этого коренного своего обывателя. Летом 1873 года, встретив меня и узнав, что я собираюсь с морских купаний проехать в Италию, он просил меня съехаться с ним в Люцерне и предпринять дальнейшее — первое в его жизни — путешествие вместе.

Так мы и сделали. Но уже в Люцерне он поразил меня тем, что привез с собой подушки и постельное белье, что придавало его багажу чрезвычайные и неудобные для путешествия размеры. Мы совершили чудный переезд в почтовом экипаже через С.-Готард, где с волшебной быстротой сменялись картины природы, начинаясь цветущими садами Флюэлена на озере Четырех Кантонов, постепенно переходя в голую и каменистую пустыню Hospice de St.-Gothard и быстро заменяясь затем нарастающей прелестью Италии. Из Милана мы взяли билеты на круговое путешествие по озерам Комо и Лугано и по Лаго-Маджиоре, причем ехать приходилось на пароходе и в почтовом экипаже, так как тогда железная дорога существовала только между Комо и Миланом и между Миланом и Ароной. Уже в Милане мой спутник стал обнаруживать признаки тоскливого нетерпения и того скептически насмешливого отношения к западноевропейским порядкам, которым отличаются многие из русских людей за границей, вдруг начинающие чувствовать, что у нас все лучше. Вместе с тем оказалось, что и вкусы наши совершенно различны: меня интересовали музеи, храмы и исторические воспоминания, его — толпа, уличная торговля и народные увеселения, а природа не производила на него никакого впечатления. Когда в Menaggio, при закате солнца, круговые путешественники ждали на берегу голубого озера парохода для переезда в Bellaggio, итальянский вечер повеял таким обаянием на собравшихся, что все замолчали в немом созерцании очаровательной картины и — «тихий ангел пролетел». И вдруг на одном из концов пристани раздался, с северогерманским произношением, резкий голос, тревожно прокричавший через головы собравшихся кому-то на другом конце пристани: «Sie, nehmen Sie sich in Acht, ob da nicht ein Taschendieb existiere!» [54] Поэтическое настроение было разрушено, но прозаическая забота немца очень смутила моего товарища: он стал подозрительно осматриваться по сторонам и на все путешествие уверовал, что итальянцы — чуть не сплошные ташендибы. Объезд озер продолжался три дня, и я мог не раз убедиться, что мысли моего спутника непрестанно обращались к Петербургу, к его делам и к камере мирового судьи и что не будь меня он, быть может, немедленно вернулся бы назад. Когда мы были на Лаго-Маджиоре и я восхищался Борромейскими островами, он сказал мне: «Право, не знаю, зачем ездят на все это смотреть те, кому не приходится здесь жить; по моему мнению, Крестовский остров в Петербурге гораздо лучше». Во Флоренции он стал явно тяготиться моими предложениями осматривать ее художественные сокровища в музеях и делал это со скучающим выражением лица и до крайности торопливо. За год перед тем я был во Франкфурте и в праздничный день, вместе с группой подгородных жителей, осматривал Бетманский музей с знаменитой «Ариадной» Даннекера. Ее не показывали, однако, сразу, а заставляли сначала осмотреть целый ряд гипсовых слепков с антиков, посмертных масок с коронованных особ и других подобных предметов. Ходившая рядом со мной немолодая, но краснощекая женщина в старомодном платье, очевидно, в первый раз бывшая в музее, с прилежным и напряженным вниманием рассматривала все то, на что монотонно указывал смотритель музея. Но ей, видимо, было скучно, и когда, наконец, он торжественно провозгласил: «Und hier, meine Herren, konnen Sie sehen die beriihmte Ariadne» (А здесь, господа, вы можете обозреть знаменитую Ариадну (нем.).) и отдернул занавесь, за которою скрывалась, освещенная сверху, мифологическая красавица, спокойно полулежащая на спине идущей пантеры, моя немка, облегченно вздохнув, громко спросила: «Nun? Und damit ist man endlich los?» (Ну? И после этого, наконец, можно уйти? (нем.),)—и с радостным лицом быстрыми шагами удалилась. Мой спутник очень сильно мне напоминал эту женщину. Путешествие наше становилось тягостным для обоих, и мы условились совершить его на расстоянии четырех дней друг от друга с тем, чтобы съезжаться вместе на один день и получать от уехавшего вперед полезные сведения. Вперед уехал он. Мы встретились в Риме, затем в Неаполе, где он, сделавшись жертвой нескольких мелких плутней, окончательно и бесповоротно укрепился в своем взгляде на то, что итальянцы — «ташендибы». Я уговорил его остаться здесь несколько долее и не покидать Неаполя, не съездив в Помпею, на Капри и на Везувий. Но его страшно тянуло домой, в свою камеру, и в день довольно утомительного восхождения на Везувий он все-таки двинулся вечером, нигде не останавливаясь, в Петербург.

К этому нашему пребыванию в Неаполе относится мое воспоминание об одной оригинальной встрече. Позволю себе привести его — попутно. В гостинице Victoria на Santa Lucia, где мы съехались с товарищем, было ввиду еще раннего осеннего сезона немного приезжих. За одним концом табльдотного стола сидели обыкновенно мы, очень нервный английский пастор и какая-то американская супружеская чета, которая вечно куда-то торопилась и никогда не досиживала обеда и завтрака до конца. А на другом конце стола сидело многочисленное семейство, состоявшее из двух дам, нескольких подростков и старика с быстрым и властным взглядом под хмурыми бровями, с остро очерченным носом, тонкими губами и выдающимся вперед подбородком. Он, не стесняясь присутствием посторонних, говорил повелительным голосом и постоянно был чем-нибудь недоволен, покрикивая на молодежь и на прислугу. Очевидно, что в своей семье и среди окружающих он привык к власти и, по-видимому, к поклонению. Нервный пастор при его выходках и резких возгласах ежился и начинал смотреть косо и враждебно. Американцы не обращали на него никакого внимания, и два раза нам пришлось на нашем конце оставаться одним. Раз старик обратился ко мне с рядом вопросов о том, ездил ли я на Капри и удобно ли туда путешествие на пароходе. Вопросы были, заданы отрывистым, почти повелительным тоном, на что я ответил также отрывисто и лаконически. На пятый день после моего прибытия мы рано утром поехали в Помпею и вернулись лишь к обеду. У подъезда стояли два ландо, и в них сидели старик и его домочадцы, окруженные мелким багажом. Несмотря на жаркую погоду, на нем был темный, кажется бархатный, берет, который, спускаясь на лоб, очень гармонировал с острыми чертами его лица и придавал им особенно выпуклый характер. «Боже мой! — сказал я, — да ведь я где-то видел это лицо, если не в действительности, то на портрете! Я видел его, несомненно, но кто это такой?» Между тем экипажи двинулись. Проезжая мимо, старик посмотрел на нас сурово и слегка кивнул нам головою. Портье смотрел вслед отъезжающих недружелюбно. «Prego* il nome di questo straniero?» [55] — спросил я его. Портье сказал мне с оттенком презрения в голосе: «Un tedesco[56],— лениво развернул книгу и прочел в ней — signor Rechardo Wagner»[57].

Несмотря на некоторые свои странности, товарищ мой был человек весьма знающий и научно образованный. По выходе из университета он даже долго лелеял мысль об ученой карьере и серьезно занимался уголовным правом, а как председатель мирового съезда он оставил по себе прекрасную память, хотя, чуждый всякого честолюбия и до крайности скромный, он не хлопотал ни об избрании, ни о переизбрании на это место.

В 1877 году, расходясь с министром юстиции графом Паленом, при всем уважении к его личным свойствам, в некоторых существенных взглядах, а также до крайности тяготясь службой в центральном управлении министерства юстиции и тоскуя по работе в действующей судебной армии, я вознамерился баллотироваться в столичные участковые мировые судьи и для этого приобрел себе — случайно по весьма дешевой цене — необходимый ценз в отдаленных уездах Новгородской губернии. Вслед затем, однако, изменение внутренней организации кассационного Сената (разделение на отделения), связанное с особым увеличением числа сенаторов, вызвало сильное движение в судебном ведомстве, и мне было предложено место прокурора Харьковской судебной палаты. Отчасти по соображениям, которые заставляли меня думать об уходе в мировые судьи, а также и ввиду моих педагогических занятий (лекции уголовного судопроизводства в училище правоведения) и весьма ценимой мною близости к тогдашнему кружку «Вестника Европы», где я постоянно встречался с Гончаровым, Кавелиным, Пыпиным и Спасовичем, а иногда и с Тургеневым, я отказался от предложенного мне поста в прокуратуре, указав, что моим наклонностям более соответствовало бы звание судьи. Тогда мне было предложено занять должность председателя Петербургского окружного суда, которая должна была сделаться вакантной через несколько месяцев. Возможность стать председателем суда, при котором я так долго состоял прокурором, и не покидать притом Петербурга улыбалась мне до крайности, и мысль об участковом мировом судье была оставлена. Но у меня оставался ценз — 1200 десятин где-то «в месте пусте, месте бесплодие, месте безводне», и, по настоянию Неклюдова, я решился баллотироваться в почетные мировые судьи города Петербурга.

Для осуществления этого намерения было необходимо побывать у городского головы, заявить ему о своем желании и представить ему документы, относящиеся к имущественному цензу. Мы поехали вместе с Неклюдовым к Н. И. Погребову, с которым я был уже давно знаком по совместной деятельности в петербургском особом присутствии по городским делам. Умелый администратор, рачительный хозяин и прекрасный сам по себе человек, Николай Иванович встретил меня очень любезно и, не сомневаясь в моем избрании, радостно приветствовал мое будущее вступление в состав мировых судей в столице. Мне тоже думалось, что избрание должно пройти успешно: я лишь полтора года назад оставил должность прокурора окружного суда в Петербурге, которую занимал около пяти лет, выступая почти по всем выдающимся делам, отчеты о которых печатались в газетах; принимал деятельное участие в городских делах в качестве члена городского присутствия; возбудил несколько громких дел, привлекших общественное внимание, как, например, дело о поджоге мельницы Овсянникова, дело игуменьи Митрофании и др., и, наконец, в моей камере в окружном суде перебывало множество петербургских обывателей, приходивших за советом или защитой. Все это, вместе с многочисленными печатными и общественными проявлениями сожаления о моем уходе из прокуратуры, давало, казалось бы, мне основание считать себя человеком, настолько известным в Петербурге, что никаких особых недоумений или колебаний при выборах относительно меня произойти не может. Мы с Неклюдовым уже собирались уходить, когда в передней раздался звонок и вслед затем явились два купца, гласных думы, состоявших членами совета какой-то богадельни, пришедших благодарить Погребова за участие его в каком-то торжестве, бывшем в этой богадельне накануне, и за щедрое в пользу ее пожертвование. Один из них был во фраке и белом галстуке, другой в длинном сюртуке старинного покроя. Когда оба они уселись в довольно почтительных позах, Погребов, указывая на меня и называя меня, сказал им: «Вот — имя рек — хочет сделать нам честь баллотироваться в мировые судьи. Вы ведь избиратели, так позвольте его вам представить». Почтительные позы немедленно исчезли, и, небрежно, отклонясь на спинку кресла, фрак сказал мне: «А вы чем изволите заниматься?» — «Я служу в судебном ведомстве». — «А-а! А по какой части?» — «Я вице-директор министерства юстиции и пять лет был прокурором окружного суда». — «Так-с. Это где же вы были?» — «В Петербурге». — «В Петербурге? Прокурором?» — и он вопросительно посмотрел на своего спутника. «Как ваша фамилия будет?»— спросил сюртук, бесцеремонно разглядывая меня, и на мой ответ сказал, обращаясь к фраку: «Не слыхивали что-то!» — «Как же вы не знаете, кто был у нас так долго прокурором!» — раздражительно вмешался в разговор Погребов. «Да помилуйте, ваше превосходительство, — ответил, принимая опять почтительную позу, фрак. — Ведь мало ли их, господ служащих, где же об них обо всех знать, кто при чем состоит!» — «Ну, что ж, — покровительственно заключил беседу сюртук, — вот соберем о вас справки да посудим. Отчего же и не выбрать, вот особенно, коли его превосходительство порекомендуют. Выбрать всегда возможно»… Погребов вышел провожать нас в переднюю и, горячо пожимая мне руки, видимо сконфуженный, сказал: «Извините, пожалуйста, за этих… у нас ведь большинство не такие. Мне так совестно! Пожалуйста, не вздумайте отказываться от вашего намерения». — «И не думаю, Николай Иванович, и даже благодарен случаю, давшему мне маленький урок, чтобы, как говорит Некрасов, «человек не баловался», — ответил я.

Вслед за избранием меня в столичные почетные судьи я был избран почетным судьей по Петербургскому уезду и по Петергофскому уезду с городом Кронштадтом, так что, с точки зрения упомянутого выше буйного обывателя, сидел сразу на трех цепях. Первое же заседание петербургского съезда — распорядительное — о направлении дел по жалобам на мировых судей в дисциплинарном порядке связано для меня с довольно тяжелым воспоминанием. Между участковыми судьями был мировой судья Трофимов, пользовавшийся большой популярностью. Крупный старик воинственного вида, с седой курчавой головой и большими усами, в товарищеском кругу он был неоцененным рассказчиком и оживленным собеседником на обедах, во время которых декламировал довольно нескладные стихи собственного сочинения, приличные случаю. Ходили слухи, что он держит себя чрезвычайно развязно в судебном заседании, шутит над свидетелями и подсудимыми, дает им наставления из области житейской философии и читает нотации и этим очень увеселяет собирающуюся в большом количестве в его камеру публику. Слухи эти проникали нередко и в печать, причем мелкая пресса, не стесняясь, называла разбирательство у Трофимова «балаганом». Но жалоб на такой образ его действий не поступало, председатели же мирового съезда, по-видимому, сами не желали возбуждать вопроса о странном поведении Трофимова, и за его камерой все более и более укреплялась репутация увеселительного места. Наконец, однако, поступила и жалоба со стороны одного болгарина, при разбирательстве дела о котором Трофимов неуместно и довольно резко прошелся насчет «братьев славян», за которых, по его мнению, не стоило вести войну с Турцией. В заседании съезда старик откровенно сознался в том, что у него сорвалось с языка лишнее, и, понурив седую голову, вышел из залы совещания, где должен был разрешаться вопрос о возбуждении против него дисциплинарного производства. Старые судьи, товарищи Трофимова по нескольким трехлетиям, стали его выгораживать, доказывая, что «предостережение» оскорбит старика, столь преданного своему делу, и, пожалуй, заставив уйти со службы, что было бы большой потерей для мировой юстиции Петербурга. Они не отрицали неуместности того, что говорил болгарину Трофимов, но стояли на том, что от неуместности далеко до грубости или неприличия и что для старого и опытного судьи уже одна необходимость приносить перед товарищами повинную есть достаточное наказание. Я не мог разделить такого взгляда, находя, что чрезмерная снисходительность к дисциплинарным нарушениям со стороны судей может легко и незаметно обратиться в попустительство, которое грубо нарушит доверие, питаемое составителями Судебных уставов именно к суду товарищей, призванных общими силами охранять достоинство представляемого ими учреждения. Указывая на то, что жалоба болгарина лишь подтверждает ходящие слухи и сложившееся представление о том, что происходит в камере Трофимова, я находил, что оставление съездом жалобы без последствий может дать словоохотливому судье основание для дальнейших выходок в том же роде. Поэтому я горяч© поддерживал меньшинство съезда, признававшее необходимость возбуждения дисциплинарного производства. Мой maiden speech убедил некоторых из большинства и в том числе председателя. Старик, приглашенный для участия в дальнейших делах и узнавший, конечно, чем решено его дело, занял свое место сконфуженный и удрученный. Установленным порядком он получил предостережение.

Через год на мою долю выпало обревизование его делопроизводства, к которому я приступил с неприятным ожиданием найти разные беспорядки и упущения. Еще до рассмотрения книг и производств я решил несколько раз посетить камеру Трофимова в качестве частного человека, садясь в публике, которой в его обширной камере всегда было очень много и среди которой он меня едва ли замечал. И что же? Вместо прославленного балагана я увидел настоящее мировое, жизненное, чуждое бездушной формальности и равнодушной торопливости разбирательство. За судейским столом сидел умный и трогательно добрый человек, по-отечески журивший участвующих в деле и по-отечески входивший в их нужды и их понимавший. Не не* уместной фамильярностью веяло от него, а той искренностью отношений и выражений, которые были гораздо понятнее простым людям, выходившим пред судейский стол, чем холодные, сакраментальные слова процессуального закона. И отношение всех находившихся в камере к Трофимову было особенное: между ним и ими чувствовалась живая связь и взаимное понимание. Даже словечки, которые он «отпускал», приобретали в его устах и в этой обстановке совсем особенный характер: они служили чутким выражением чувств и настроения присутствующих; в них, иногда в своеобразной форме, выражался удовлетворяющий внутреннее чувство нравственный приговор над тем, что не умещалось в узкие рамки юридического определения. И в тоне и способе произнесения Трофимовым его поучений и репримандов не было ничего оскорбительного. Напротив, среди наполнявшего места для публики серого люда порой произносилось полушепотом: «Пра-вильно!.. Справедливо!.. Это так!..» и т. п. А тот, кто вызвал «выходку» судьи, по большей части с повинным видом соглашался с мировым судьей или добродушно разделял сдержанный смех аудитории. По существу же все дела, при разборе которых я присутствовал, были решены, по моему мнению, вполне правильно, и под каждым из этих решений я подписался бы обеими руками. Не в первый раз увидел я при этом, как необходимо для того, чтобы судить о том, что происходит в судебном заседании, быть в нем самому и воочию познакомиться с теми оттенками в словах и действиях участвующих лиц, передать которые ни печать, ни обыкновенный рассказ не в состоянии. Мне с душевной болью вспомнилось, что я был одним из главных виновников возбуждения дисциплинарного производства о Трофимове, во время которого этот истинный народный судья пережил, конечно, не мало тяжелых минут. После третьего или четвертого посещения его камеры с пребыванием в публике, я в перерыв заседания пошел к нему в кабинет и, объявив о возложенной на меня задаче, сказал ему: «Александр Иванович, я уже четвертый раз сижу в вашей камере и смотрю, как вы решаете дела»… Старик вопросительно приподнял брови, пошевелил усами, и на лице его появилось выражение ожидания каких-нибудь критических с моей стороны замечаний… «Я пришел вам сказать, что мне больно и стыдно вспомнить, что я настоял на дисциплинарном суде над вами: я не знал вас и понимал вас слишком формально. Теперь я вижу, как ошибался»… Трофимов вдруг покраснел и глаза его наполнились слезами. «Голубчик! — воскликнул он, — да что вы! да бог с вами! да ведь я действительно иногда этак, знаете, за постромки заступаю! да что вы!» И он взволнованно подошел ко мне вплотную и, прижав мою голову к своей широкой груди, поцеловал меня.

Года через два он умер. Огромная толпа простых людей проводила его до могилы на кладбище Александро-Невской лавры. Через несколько недель, бывши в лавре и посетив эту могилу, я нашел на ней много дешевых венков из ельника и бумажных цветов — эту настоящую «лепту вдовицы», а белый крест над насыпью оказался весь исписанным вдоль и поперек различными надписями. «Добрый человек, тебя нельзя забыть», — значилось на одной; «честный судья, друг и учитель бедных, спи спокойно!»— говорилось в другой…

Несмотря на обилие дел, поступавших в петербургский столичный съезд, и на небольшое число столичных мировых судей сравнительно с. тем, которое существует ныне, заседания всех отделений съезда велись всегда в образцовом порядке и с тем спокойным достоинством и вниманием, которое довлеет делу правосудия. Этих свойств я, к удивлению моему, не нашел в заседаниях Tribunal de police correctionnelle в Париже. Особенно памятно мне заседание этого суда, при котором я присутствовал в 1879 году. В полчаса было рассмотрено и решено девять дел. Принимал участие в их разборе один президент, с крикливым словом и нетерпеливыми движениями. Подсудимые по разным делам сидели рядом на длинной скамье, сзади которой были две двери. В одну их вводил дежурный жандарм, в другую выводил. Судился крайний или крайняя, ближайшие к судейскому столу. По провозглашении резолюции отворялись обе двери, осужденный уходил, все остальные подсудимые, не поднимаясь на ноги, а лишь довольно комично ритмически привставая, передвигались, и скамья принимала нового обвиняемого. За судейским столом сидели два «советника»; один относился ко всему безучастно и, по-видимому, дремал, другой, нисколько не стесняясь, читал газету, по временам широко ее развертывая или перегибая. Прокурор на молчаливое обращение к нему президента повторял одно неизменное: «Я ходатайствую» (je requiers). «Дело Матье! — провозглашал президент. — Матье?» — «Здесь, господин президент!» — отвечает крайний на скамье подсудимых. «Вы обвиняетесь в нанесении удара полицейскому. Признаете ли себя виновным (plaidez-vous coupable ou non)?» — «Да, помилуйте! Это он меня ударил». — «Молчать! Это всегда у вас — вас бьет полиция… (Taisez — vous! Ah, с’est toujours la police que vous frappe). Есть свидетели?» Судебный пристав отвечает, что есть муниципальный сержант Андрие. «Андрие, подойдите! Поднимите руку! Вы клянетесь говорить правду, одну лишь правду… Опустите руку! Он вас ударил?» — «Да, господин президент». — «Можете идти. Ну (обращаясь к подсудимому), что вы можете сказать в свою защиту?» — «Да, помилуйте! Ведь не я его, а он меня…»— «Хорошо! (Смотрит в сторону прокурора, который повторяет свою неизменную фразу.) Суд, выслушав… приговаривает к трем месяцам тюрьмы и к судебным издержкам.

Уведите! (Faites sortir!)» Подсудимый кланяется, исчезает, и начинается новое дело, ведущееся тем же способом. Когда председатель, с которым я познакомился во время перерыва заседания, спросил о моем впечатлении, я не мог скрыть от него, что такое отправление правосудия представляется мне чересчур поспешным (trop expeditif), он, рассмеявшись, сказал мне: «О! я знаю их (je connais moil monde), и они меня знают!»

Я носил звание почетного мирового судьи в течение восьми лет и не раз председательствовал в одном из отделений столичного мирового съезда. Но главная обязанность, связанная с этим званием и которая за все это время всецело лежала на мне, было еженедельное, кроме лета, участие в освидетельствовании сумасшедших в особом присутствии губернского правления. В заседаниях уездного съезда приходилось бывать редко — обыкновенно в летнее время. Уездным петербургским съездом я был избран председателем комиссии по составлению особого наказа и тут имел случай ближе узнать прекрасного судью и человека, Евгения Александровича Шакеева, отчасти напоминавшего своей судьбой Неклюдова и тоже не дожившего до времени, когда его дар слова и понимание общественных интересов могли бы себе найти гораздо более широкое применение. Оба съезда — и петергофский, и уездный петербургский — были составлены очень удачно, особенно последний. Будучи в 1885 году' назначен обер-прокурором уголовного кассационного департамента Сената, я должен был сложить с себя, по несовместимости, звание почетного мирового судьи.

Мои 1200 десятин среди непролазных болот и вырубленного леса, до которых было «ни пройти, ни доехать», довольно долго обременяли меня разными сборами и в том числе, по иронии судьбы, взносами на стипендию в память Каткова, в течение многих лет настойчиво преследовавшего меня в своей газете. Наконец я освободился от этой земли, уступив ее для той же цели, с какой она была приобретена, и по той же цене лицу, желавшему быть избранным в мировые судьи, но вслед затем, лет пять назад, снова, по иронии судьбы, был, совершенно неожиданно для себя, почтен избранием в столичные почетные мировые судьи, от которого должен был отказаться по отсутствию ценза. Еще до утраты последнего мне пришлось на железной дороге иметь соседом очень словоохотливого сельского хозяина. Видя, что я слушаю с большим вниманием рассказы о его деятельности по удобрению, орошению, запашке и т. д., он спросил меня: «Вы, очевидно, тоже землевладелец, а сколько у вас десятин?» И, получив ответ, воскликнул: «О, да вы крупный помещик! И какое у вас хозяйство — трехпольное или…» — «Право, не знаю, — перебил я его, — кажется, что клюквенное», — погрузив его в недоверчивое и обиженное удивление…

С грустью расстался я с мировыми учреждениями, сохранив о них самые лучшие воспоминания и искренне тронутый добрыми чувствами, высказанными мне моими товарищами на прощание. По новой должности моей и затем по званию сенатора через мои руки прошло великое множество дел с решениями и приговорами мировых съездов со всех концов России, и они свидетельствовали, что im Grossen und Ganzen мировая юстиция находилась в России в добросовестных руках и исполняла свое назначение. Конечно, встречались промахи и ошибки, но они были немногочисленны, кассировать приговоры приходилось сравнительно редко, и если встречалось заведомо узкое или тенденциозное применение закона, то эти редкие случаи имели место главным образом среди мировых судей по назначению, в Польше и Западном крае, по отношению к делам о штундистах и униатах, или в Прибалтийском крае по применению к немцам ст. 29 Устава о наказаниях, налагаемых мировыми судьями, гласящей о неисполнении законных распоряжений и требований полиции. В делах первого рода мировые судьи и съезды подчинялись властным требованиям местной администрации и представителей православного ведомства, забывших про меч духовный и настойчиво взывавших к укреплению господствующей церкви мечом светским в руках чинов полиции и мировых судей. Но и тут встречались герои судейского долга. Таков был мировой судья Чигиринского уезда Киевской губернии Мефодий Филиппович Тетеря, отказавшийся в эпоху усиленного гонения на штундистов осудить нескольких человек, собравшихся помолиться над умершим штундистом, своим родственником, в действиях которых полиция усматривала нарушение циркуляра генерал-губернатора, воспретившего штундистам в явное нарушение великодушного закона 3 мая 1883 г. всякие молитвенные собрания. Этот судья, будучи «назначенным», т. е. сменяемым, имел гражданское мужество признать распоряжение графа Игнатьева лишенным законного основания, и Сенат в общем собрании кассационных и первого департаментов разделил его взгляд. В Прибалтийском крае такие приговоры были результатом ложного взгляда на задачи местных мировых судей, в которые будто бы входило не одно отправление нелицемерного правосудия, а и посильная руссификация, достигавшая, впрочем, совершенно обратных результатов. Таково, например, было дело о нескольких врачах города Риги, обвинявшихся в неисполнении распоряжения губернатора о том, чтобы все «торгово-промышленные заведения имели вывески на русском языке», причем под понятие этих вывесок не в меру усердная полиция подводила дверные дощечки врачей на немецком языке и, сорвав их или разбив, привлекала врачей к ответственности по 29 статье. Но, повторяю, эти дела были редкими исключениями и, конечно, не они были причиной разразившейся внезапно, в 1889 году, бури, которая смела с лица русской земли, за исключением нескольких городов, мировые судебные учреждения и обратила в ничто их многолетнюю работу по воспитанию народа в чувствах законности. На опустошенной судебной ниве выросли земские начальники и распустились пышным цветом узаконенного произвола и смешения понятий о личном распоряжении и о судебном решении. В широковещательной комиссии по пересмотру Судебных уставов, занимавшейся искажением их основных начал с 1894 по 1900 год с усердием, достойным лучшей участи, некоторые члены пытались предложить вернуться к упраздненным мировым судьям, и даже министр внутренних дел И. Л. Горемыкин, устами своего товарища Неклюдова, выразил согласие на отмену судебной власти земских начальников. Но предположения эти встретили категорический и решительный отпор со стороны председателя комиссии статс-секретаря Муравьева *. Наивным людям, мечтавшим в «новизне» предпринятой работы услышать свою «старину», было вразумительно объяснено, что восстановление мировых судей «не входит в виды правительства» и что вопрос об этом не будет даже допущен к обсуждению.

Таким образом был, закреплен судебный институт земских начальников, по-видимому, — к счастию, только по-видимому, — на много лет, так как предполагалось, что работа комиссии должна облагодетельствовать Россию не на одно десятилетие: нельзя же пересматривать Судебные уставы для каждого нового министра юстиции. Судебная власть, близкая к народу и связанная притом, к сожалению, во многих случаях, с правом бесконтрольного усмотрения, осталась сосредоточенною над большею частью русского населения в руках людей, иногда очень молодых, возрастной и образовательный ценз которых был понижен до последних пределов, людей, часто совершенно чуждых данной местности, назначаемых не по выбору, а по представлению администрации, ей подчиненных и увольняемых ее же простым распоряжением. Правда, комиссия под руководством статс-секретаря Муравьева проектировала для тех местностей — в Западном и Прибалтийском крае, в Польше и т. д., — где не существовало еще земских начальников и наряду с ними жалких обломков мирового института, называемых городскими судьями, — должность участкового судьи, с огромной подсудностью и обязанностями по производству следствий и по исполнению нотариальных действий; но судья этот во многих отношениях был поставлен в худшее положение, чем старый мировой судья. Достаточно сказать, что ему не было присвоено несменяемости, еще гораздо более необходимой единоличному судье, чем члену коллегии. Был также проектирован особый почетный судья, назначаемый министром юстиции (а не утверждаемый Сенатом, как старый выборный почетный мировой судья) из всякого звания людей, окончивших курс высших учебных заведений и прослуживших три года на практических судебных должностях. Земским собраниям и городским думам было, однако, предоставлено право представлять о назначении почетными судьями лиц, обладающих известным цензом и кончивших курс средних учебных заведений, если только они местные потомственные дворяне. Но там, где введены были земские начальники, такие судьи никакого отношения к местному, близкому к народу, суду не имели.

Не могу не припомнить некоторых особенностей и эпизодов заседания по вопросу о несменяемости судей. Муравьев слушал с видимым и невежливым отрицательным отношением мой подробный доклад в защиту несменяемости (он напечатан в моей книге «Судебные речи», изд. 1906 г.). Когда я окончил, он сказал: «Если при рассмотрении проекта Государственный совет согласится с мнением А. Ф., я пойду выше; а теперь вопрос выяснен и я прошу перейти к голосованию». Оно произошло в подавляющей обстановке служебной трусости и поддакивания. Особенно больно было слышать и видеть это со стороны людей, которые по своей предшествовавшей деятельности должны были на практике понять и оценить важность и значение судейской несменяемости. На вопрос одного из них, князя Н. Л-ва, спросившего меня после подачи голоса за отмену несменяемости, сержусь ли я на него, я ответил: «Не сержусь, я жалею вас, ибо наступит история и оценит ваш голос, голос независимого, обеспеченного человека, бывшего прокурора палаты и ныне обер-прокурора…» — «Да, ведь, все равно ничего сделать нельзя, ведь это похороны Судебных уставов». — «Но и при похоронах бывают различные роли: одна принадлежит вдове, идущей за гробом и плачущей, а другая могильщикам. Я — вдова, вы — один из могильщиков». При выходе из этого памятного заседания меня догнал сенатор Б-ий, опытный цивилист и знаток французского права и процесса и очень хороший сам по себе человек, и стал жаловаться на духоту в зале заседаний и накуренность, мешающие отдавать себе ясный отчет в предложениях председателя и моем ответе на них. «Полноте, зачем лицемерить! Председателя можно упрекнуть во многом, но никак не в отсутствии ясности и категоричности его предложений; вы просто смалодушествовали и теперь хотите себя обелить, но я напомню вам слова Достоевского в «Бесах»: «Шепчи, брат, шепчи — нет! Теперь уже не отшепчешься». Через два дня он неожиданно пришел ко мне, бледный и расстроенный, «на одну минуту», и сказал: «Ну да! Вы правы, я поступил скверно, подавая мой голос, но я не спал с тех пор две ночи и пришел вам объявить, что сегодня я послал Муравьеву письмо, что отказываюсь от своего мнения и примыкаю к вашему». Я не мог удержаться от того, чтобы не обнять его…

Вопрос о несменяемости местных судей тянулся в комиссии три года, в ежегодных заседаниях разного состава. Обсуждение его в комиссии оставило во мне самые тягостные воспоминания. С грустным чувством вспоминаю я покорную услужливость многих старых судебных деятелей и некоторых ученых криминалистов, подчинившихся в этом вопросе предуказанному настроению, и в особенности одного причастного к большим историческим событиям, связанным с Восточной войной, судебного сановника, участвовавшего во всех этих заседаниях и изменявшего свой взгляд по мере того, как он лично повышался в чине и должности и украшался. В первом заседании он ворчливо и угрюмо стоял за несменяемость и подписал особое мнение, поданное мной в защиту этого принципа; через год — он уже молчал и не присоединился ко мне, а через год еще, в окончательном, многолюдном, хотя и нарочито замкнутом заседании, состоявшем из особо приглашенных высокопоставленных особ, уже невнятно прорицал что-то против несменяемости и присоединился к огромному большинству против немногих членов комиссии, бесплодно отстаивавших эту необходимую принадлежность самостоятельных судей в том виде, как она существовала даже по ограничительному закону 1885 года. Здесь не место описывать это знаменательное заседание со всеми его перипетиями, поучительными для будущего историка судебной реформы, но если мировым судьям суждено, хотя бы и под другими названиями, возродиться из пепла, то это возрождение не застанет, конечно, в живых почти никого из тех первоначальных деятелей мировой юстиции, которые были преемственно связаны с мировыми посредниками и многие из которых еще помнили то время, когда на русском общественном горизонте засияли Судебные уставы, разгоняя тьму бессудия и лихоимства. Быть может, и мне, с болью в сердце созерцавшему постепенное изувечение этих уставов, не придется дожить до этих дней, но приветствуя их уже теперь, я с чувством сердечного уважения обращаюсь к памяти ушедших, с которыми мне пришлось работать в мировых учреждениях. Из них тоже остались очень немногие, да и жизнь повела нас разными путями, так что встречаться приходилось очень редко, мимолетно и иногда в совершенно неожиданных условиях. Воспоминанием об одной такой встрече с мировым судьей Ц., моим сослуживцем по одному из уездных съездов, я и закончу мое повествование.

Каждый вдумчивый судья, врач и священник должны знать по опыту своей профессии, что жизнь представляет такие драмы и трагедии, которые нередко превосходят самый смелый полет фантазии. Но в жизни бывают не одни драмы и высокие комедии, а и происшествия чисто водевильного характера. Таким характером отличалась и упомянутая мною встреча с Ц. В 1889 году я был избран совещательным членом медицинского совета министерства внутренних дел и мне предстояло сделать всем 26 членам совета визиты, чтобы поблагодарить их за честь избрания. Я исполнял эту скучную процедуру по списку, данному мне из канцелярии совета, исполнял, не торопясь, между делом, и моля судьбу не дать мне заставать моих будущих товарищей, так как в это время я был в самом разгаре моей обер-прокурорской деятельности и дорожил каждым часом, да и предпочитал познакомиться с ними за общим делом. По большей части судьба была ко мне милостива, но так как в то время между членами медицинского совета было много таких, которые в сущности давно уже умерли и представляли то, что Бисмарк называл «уволенным в отпуск трупом» (eine beurlaubte Leiche), то этих-то именно я и заставал. Так, например, мне долго пришлось прождать, покуда ко мне вышел поддерживаемый лакеем, едва передвигая ноги, с отвислыми губами беззубого рта и бессмысленным взглядом оловянных глаз, один из «лейб-врачей», начавший свою практику еще в царствование Александра I. Однажды, в начале января, я отправился сделать визит профессорам Траппу и Мерклину, жившим недалеко от меня на Литейной и в Симеоновском переулке. Начинало смеркаться. На мне было любимое старенькое пальто, про которое моя долголетняя домоправительница говаривала: «Ну уж и пальто! Стыдно на улицу выйти: кончится тем, что, посмотрев на него, вам когда-нибудь подадут». Дом, в котором согласно списку жил Трапп, был двухэтажный барский особняк с лепным гербом на фронтоне. У подъезда стоял величественный швейцар, беседовавший с лакеем в гороховых штиблетах. «Дома Трапп?» — спросил я его, не доходя трех шагов. Швейцар, не прерывая беседы, ответил утвердительно. «Принимают?» Он осмотрел меня с ног до головы и высокомерно спросил: «Да вы кто такой?» — «Я спрашиваю, принимают ли?» — «А я, — ответил он наглым тоном, — вас спрашиваю, кто вы такой? Вот когда узнаю, кто вы, то и увижу, можно ли вас принять. Много тут всяких шляется». Лакей в гороховых штиблетах радостно хихикнул. Я вспылил и, отдавая швейцару мою официальную карточку, сказал, что советовал бы его хозяину не держать таких невежливых слуг. Через несколько домов на мой звонок у квартиры Мерклина мне отворил старичок слуга немец и заявил, что хозяина нет дома. «Отдайте карточку, скажите, что я, вновь избранный член медицинского совета, приходил благодарить за оказанную мне честь и познакомиться». — «Ах, боже мой! — засуетился старый слуга, — они будут так жалел, они пошель тут возле к своему Schwager[58], профессор Трапп. Я могу их сейчас holen» [59]. — «Ну вот, — сказал я, — а я был у Траппа, и меня швейцар самым грубым образом не пустил».

Поздно вечером, в тот же день, когда я вернулся из какого-то заседания домой, швейцар того дома, где я жил, подал мне карточку почетного мирового судьи Ц., на которой было написано, что он убедительно просит меня принять его на другой день рано утром по весьма важному и неотложному делу. При этом швейцар объяснил мне, что Ц. в течение вечера заходил три раза в надежде меня застать. На другой день утром между нами зашел следующий разговор: «Почетный мировой судья Ц.». — «Очень рад возобновить знакомство». — «Я управляю делами графа Апраксина». — Молчание. — «Я управляю делами графа Апраксина». — «Поздравляю вас: это, вероятно, очень хорошее место. Но что вам от меня угодно?» — «Что вам угодно от графа Апраксина?» — «Я никакого графа Апраксина не знаю». — «То есть, как же это? Вы у него вчера были и оставили карточку». — «Извините меня, тут какое-то недоразумение: я ни у какого Апраксина карточки не оставлял. Повторяю, я его не знаю и дела к нему никакого не имею». — «Но позвольте! Вчера, часов в шесть, граф Апраксин послал за мной в Мурзинку, где я живу, требуя немедленного прибытия. Я застал его крайне взволнованным, и он с ужасом показал мне вашу карточку. Он — человек старый, больной и очень мнительный. «Помилуйте, — говорил он мне, — я, вероятно, запутан в какое-нибудь важное дело, может быть, даже политическое. Видите, что тут написано: обер-прокурор, да еще уголовного, да еще кассационного, да еще Правительствующего Сената. У меня сердце не на месте. Ради бога, поезжайте сейчас, узнайте, в чем дело: что ему от меня надо. Скажите, что я человек смирный и ни в каких делах никогда замешан не был. Это просто ужасно…»

Я поехал к вам, не застал, а когда вернулся, то нашел графа в еще большем волнении. Оказалось, что швейцар, увидев суматоху, вызванную вашей карточкой, явился к графу и повинился в том, что он вам нагрубил, и просил его не увольнять». Тогда мне стало ясно, в чем дело. Швейцар, очевидно, ослышался, и мой вопрос: «Дома Трапп?» принял за «дома граф?» Я успокоил моего посетителя, причем он объяснил мне, что номер дома, указанный канцелярией, существовал несколько лет назад; ныне же нумерация изменена, и дом, где живет Трапп, имеет другой номер, а его старый номер перешел на дом графа Апраксина, разгуливавшего в пальто, еще худшем, чем мое, и стяжавшего себе известность ретивой стрельбой в крестьян при объявлении в 1861 году воли в селении «Бездна».

Но водевиль не кончился этим. Через несколько дней я явился в первый раз в заседание медицинского совета. Председатель, почтенный старик профессор Здекауер, сказал мне приветственное слово, и члены совета стали подходить ко мне для личного знакомства и рукопожатия. Подошел ко мне и седой старичок благообразного вида, сказавший с немецким акцентом: «Ах, ваше превосходительство, мне так неприятно, вы были у меня, и мой швейцар вас грубо не принял. Мне рассказал об этом мой родственник, и, представьте, я позвал швейцара и выговаривал ему, а он говорит, что этого никогда не было и что он образ со стены в подтверждение этого готов снять. Я ему сказал: «Ты бессовестный человек! Этот господин не такой, чтобы напрасно обвинять». Ach! Diese Leute sind ja unverschamt Я— профессор Трапп». — «Ну, представьте, ваш швейцар совершенно прав», — ответил я ‘и рассказал ему всю историю…

Стоило вплести во все это какую-нибудь романтическую интригу — и довольно неправдоподобный водевиль был бы готов.

ПРИСЯЖНЫЕ ЗАСЕДАТЕЛИ *

Моя служебная деятельность в должностях товарища прокурора, прокурора, председателя окружного суда, обер-прокурора и сенатора уголовного кассационного департамента Сената дала мне возможность в течение 30 лет иметь дело с судом присяжных. Являясь то стороной-обвинителем, то руководителем судебного заседания, то, наконец, исследователем и ценителем, с кассационной точки зрения, условий, в коих постановлено решение присяжных, причем, конечно, приходилось знакомиться и с обстоятельствами подлежавшего их решению дела по существу, я имел неоднократно случай проверить справедливость столь частых у нас нападок на эту форму суда. Последние раздавались не только в печати и в обществе, но свивали себе по временам гнездо в официальных кругах и в недрах правительственных учреждений. Не раз предпринимался у нас поход против суда присяжных, и дальнейшее его существование покупалось ценой значительного умаления пространства и объема его действия. Особенно опасными для него были так называемые «громкие дела», т. е. такие, которые по личности потерпевших или подсудимых, по важности преступления или выдающейся его обстановке привлекали к себе внимание публики. Когда по таким делам, в особенности в столицах, приговор присяжных шел вразрез с предвзятым ожиданием большинства, в печати и обществе, за отсутствием серьезных политических интересов и вопросов, поднимался шум и гам и суду присяжных нередко произносился решительный приговор. В прессе появлялись статьи, подчас очень страстные, начинавшиеся обыкновенно словами: «Мы давно уже говорили» и кончавшиеся своего рода «delenda Carthago» и «quousque tandem» Являлись добровольцы с напускным возмущением — иногда из среды самого судебного ведомства, а в министерстве юстиции начинали с тревожным упованием взирать на кассационный суд, смущенно думая в то же время, быть может, о неизбежном новом законодательном членовредительстве по отношению к провинившемуся учреждению. Мне памятны несколько совещаний прокуроров судебных палат, созванных в семидесятых годах министром юстиции для обсуждения размеров искупительной жертвы ввиду реальной опасности, грозившей суду присяжных. Эта почти постоянно висевшая над судом присяжных опасность, то ослабевая, то усиливаясь, внушала некоторым из насадителей его в России почти суеверный страх. Когда в начале восьмидесятых годов я заявил юридическому обществу, что намереваюсь сделать в уголовном его отделении доклад об условиях, тормозящих в некоторых случаях успешное действие суда присяжных и требующих законодательного врачевания, председатель общества, почтенный Н. И. Стояновский, приехал ко мне уговаривать меня не делать этого доклада, боясь, что всякое указание на эти условия будет по непониманию или коварству обращено на самое существо дорогого ему учреждения.

Обращаясь к личным воспоминаниям о деятельности суда присяжных и к беглому обзору нападок на нее, я прежде всего должен заметить, что охранение суда присяжных и улучшение условий, в которые была поставлена у нас его деятельность, вовсе не соответствовали ни потребностям этого суда в упрочении, ни силе и опасному влиянию нападок на него. Все в этом отношении ограничивалось паллиативными мерами, не приносившими в практическом своем осуществлении осязательных результатов, а каждое реальное и неоднократное предложение, вызванное действительными потребностями этого суда, в целях правосудной деятельности, принималось неохотно и надолго увязало в канцелярской тине петербургского бюрократического болота. Достаточно указать хотя бы ка то, что для осуществления такой насущной меры, как улучшение состава комиссий, изготовляющих общие списки присяжных, потребовался тринадцатилетний горестный опыт. Лишь на двадцать восьмом году существования суда присяжных обнародовано разумное ограничение права отвода присяжных и устранение произнесения присяги заседателей перед каждым делом, обращавшего ее в пустую и скучную формальность, теряющую всякое значение от частого ее повторения. В Петербургском окружном суде в мое время, в семидесятых годах, четыре дня в неделю действовали два отделения с присяжными, которым в неделю приходилось рассматривать в среднем около 32 дел, т. е. выслушивать столько раз присягу присяжных и столько же раз присягу свидетелей, так что священник, приглашенный судом, был вынужден, запыхавшись, спешить из одного отделения в другое и торопливо «барабанить» присягу и увещание присягающим. Для того же, чтобы перестать держать представителей общественной совести в тумане неведения о грозящем подсудимому наказании, потребовалось сорок пять лет. А между тем, в первые же тринадцать лет были произведены существенные и обширные сокращения подсудных присяжным заседателям дел, значительная часть которых (по преступлениям должности) ныне и самим министерством юстиции признается нецелесообразной и нежелательной.

Выслушивая нападки на суд присяжных, прежде всего приходилось спросить себя: да тот ли это именно суд присяжных, который, в разумном соблюдении всесословности и одновременного участия представителей всех слоев общества, создали составители Судебных уставов? Предположения законодателя о единении представителей различных отраслей управления в деле выработки общих списков присяжных заседателей на практике встретились с полнейшим разбродом этих представителей, благодаря чему суд присяжных, по отношению к своему личному составу, обратился в житейском осуществлении вместо тщательно оберегаемого детища в обременительного для членов особых комиссий подкидыша, судьбой которого никто серьезно не заинтересован. В первые пятнадцать лет существования этого суда установленные законом временные комиссии действовали столь небрежно, что в общие списки присяжных, вопреки точному указанию закона, заносились сумасшедшие, умершие, слепые и глухие, состоящие под судом, не знающие русского языка, перешедшие 70-летний возраст и т. п. И одновременно в целом ряде местностей почти совсем не заносились в списки представители поместного элемента и купеческого сословия. А чиновники, внесенные в эти списки, являлись затем, попав в списки очередные, к началу судебных заседаний вооруженные свидетельствами начальства о фиктивных в сущности командировках или внезапно оказавшихся особых поручениях. Те же из неслужащих, которые все-таки попали, зачастую оказывались щедро снабженными свидетельствами о болезни, не препятствовавшей им, однако, просиживать вечера и ночи за картами в губернских и уездных клубах и восседать в креслах не суда, а театров. Когда была образована в конце семидесятых годов при Сенате комиссия об устранении неудобств при составлении списков присяжных заседателей, мне в качестве члена ее пришлось заявить, что даже по Петербургу, где списки составлялись с большим вниманием, чем в провинции, в течение года, с 1878 по 1879 год, пришлось исключить из списков, присланных в Петербургский окружной суд,

5 иностранцев, 12 человек старше 70 лет, не проживающих в Петербурге—106, оказавшихся умершими за несколько лет перед занесением в списки — 23, признанных сумасшедшими — 3, не знающих русского языка — 5, слепых — 2, глухих — 8, не имеющих права быть присяжными заседателями — 18 и отбывших в предшествующем году свою обязанность — 5. В провинции в большинстве случаев положение было еще хуже. Так, например, в тверском суде в списках за 1874 год было найдено 14 человек умерших, из которых один скончался в 1858 году, а другой в 1859 году, т. е. задолго до введения суда присяжных. Оказалось также, что выбор из общих в очередные списки производился большей частью в канцеляриях земских управ или письмоводителями предводителей дворянства. Таким образом, основу личному составу того суда, которому вверяются существенные интересы правосудия в стране, клал вольнонаемный писец, легко доступный соблазнам в виде запрашивания и мелких подачек. Следствием этого было то, что в очередные списки присяжных вносились преимущественно мещане и крестьяне, а в списки запасные — чиновники и дворяне и притом преимущественно на третью четверть года, когда большинство судов, ввиду летних полевых работ, не делает выездных сессий. Несмотря на некоторые улучшения, введенные сенатской комиссией 1879 года, состав присяжных заседателей и поныне, благодаря зачастую небрежному, а иногда и слишком любезному составлению списков, может представлять довольно значительное собрание людей, которым лишь не удалось по их служебному положению или по каким-либо другим причинам избежать своего внесения в список. В то время, когда крестьяне безропотно несут обязанности присяжного заседателя и по-своему стараются свято исполнять свой долг, лица высших сословий и в особенности чиновники и ныне спешат представлять в суд свидетельства о болезни (вероятно, о пресловутой неврастении) или заявления начальства о командировках и особых поручениях. В этом отношении характерно, например, то, что 16 июля истекшего года 14 присяжных из 33, явившихся в Петербургский окружной суд к началу новой сессии, ходатайствовали об освобождении их, представив 13 свидетельств начальства о командировках и одно свидетельство о болезни. Хотя с 1887 года на основании ст. 82 Учреждений судебных установлений из числа присяжных заседателей устраняются лица, впавшие в крайнюю бедность и находящиеся в услужении в качестве домашней прислуги, но до этого года 200 рублей валового дохода от промысла или жалованья, дававшие право быть присяжным заседателем, едва ли представляли гарантию того, что суд будет состоять из людей, не зависимых от ежедневной нужды и от тех страстей, которые она может порождать, ибо человек, имеющий 16 руб. 60 коп. в месяц как единственный нормальный доход, несомненно, находится в крайней бедности, а при нынешней дороговизне ( даже 33 руб. 20 коп. ежемесячной получки ставят человека семейного в очень трудное положение, хотя бы он и жил в небольшом уездном городе.

Бедность крестьян, призываемых к исполнению обязанностей присяжных, и сопряженное с ней трудное положение их во время сессии давно уже обратили на себя внимание и литературы (Златовратский: «Крестьяне-присяжные») * и земств. Многие из последних в конце шестидесятых годов стали выдавать крестьянам-присяжным небольшое пособие на время пребывания их в городе. Но скрытые недоброжелатели суда присяжных начали вопить о том, что исполнение судейских обязанностей обывателями не есть повинность, а дорогое политическое право, вознаграждение за пользование которым извратило бы его существо. К сожалению, первый департамент Сената в 1872 году разделил этот взгляд бездушного формализма и воспретил земствам такие выдачи на том основании, что земство может заботиться исключительно «о хозяйственных пользах и нуждах губернии», причем Сенатом было забыто, что на земстве лежат такие нехозяйственные траты, как расходы на народное образование и здоровье и выдача содержания мировым судьям. И только теперь взгляд земств признается, наконец, — после сорока лет материальной нужды большинства русских присяжных — правильным, и внесенный министерством юстиции в Государственную думу законопроект о выдаче вознаграждения недостаточно обеспеченным присяжным заседателям принят Государственным советом.

Припоминая ряд оправдательных решений присяжных заседателей, которыми мне пришлось заниматься, я нахожу между ними такие, которые были с неразборчивой поспешностью заклеймены названием «возмутительных» и «вопиющих». Да! Были между ними решения, не удовлетворявшие строгой юридической логике и формальным определениям закона, были решения, с которыми коронному судье трудно согласиться, но не было таких, которых нельзя бы понять и объяснить себе с точки зрения житейской. Вдумываясь в соображения присяжных, а иногда выслушивая и их заявления, высказываемые обыкновенно в конце сессии, приходится признать, что часто в их, по-видимому, неправильном решении кроется действительная справедливость, внушаемая не холодным рассуждением ума, а голосом сердца. Не надо забывать, что согласно закону их спрашивают не о том, совершил ли подсудимый преступное деяние, а виновен ли он (ст. 754 Устава уголовного судопроизводства) в том, что совершил его; не факт, а внутренняя его сторона и личность подсудимого, в нем выразившаяся, подлежат их суждению. Своим вопросом о виновности суд установляет особый промежуток между фактом и виной и требует, чтобы присяжные, основываясь исключительно на «убеждении своей совести» и памятуя свою великую нравственную ответственность, наполнили этот промежуток соображениями, в силу которых подсудимый оказывается человеком виновным или невиновным. В первом случае своим приговором присяжные признают подсудимого человеком, который мог властно и твердо бороться с возможностью преступления и вырваться из-под ига причин и побуждений, приведших его на скамью подсудимых, который имел для этого настолько же нравственной силы, насколько ее чувствуют в себе сами присяжные. Надо заметить, что и до сих пор знание, а тем более понимание уголовного процесса очень многим из нашего общества совершенно чуждо. Читая с жадностью газетные отчеты о сенсационных процессах, едва ли кто-либо отдает себе ясный отчет о смысле и причине тех или других действий суда и о законных условиях, в которых они должны производиться. После одного из громких процессов, очень волновавшего петербургское общество, мне пришлось услышать, как один сановник, занимавший в высоком учреждении руководящее положение, негодовал перед светской публикой, собравшейся в гостиной, восклицая: «А? Как вам это нравится? Подсудимая созналась, а председатель ставит присяжным вопрос: «виновна ли она?» А? виновна ли?! Вот до чего у нас дошло!» Даже и профессиональными юристами-практиками по временам проводился в суде взгляд, что защита не может просить об оправдании сознавшегося подсудимого. Понадобилось в 1901 году всестороннее и глубокое по содержанию заключение обер-прокурора уголовного кассационного департамента И. Г. Щегловитого по делу Семенова и согласное с ним руководящее решение Сената, чтобы раз навсегда разъяснить, что «виновен» и «совершил» — не синонимы. К этому надо добавить, что не только относительно виновности, но даже и относительно факта преступления наши (да и большинство западноевропейских) присяжные поставлены далеко не в то удобное положение, в котором находятся присяжные в Шотландии, где их задача облегчается правом, не выбирая исключительно между двумя ответами, избрать средний путь и сказать «не доказано» (not proven)!

Закон открывает перед присяжными широкий горизонт милосердия, давая им право признавать подсудимого заслуживающим снисхождения «по обстоятельствам дела». Из всех «обстоятельств дела» самое важное, без сомнения, личность подсудимого, с его добрыми и дурными свойствами, с его бедствиями, нравственными страданиями, испытаниями. Но где возникает вопрос о перенесенном страдании, там рядом с ним является и вопрос об искуплении вины. Зачерпнутые из глубины общественного моря и уходящие снова, после дела, в эту глубину, ничего не ищущие и по большей части остающиеся безвестными, обязанные хранить тайну своих совещаний, присяжные не имеют соблазна рисоваться своим решением и выставлять себя защитниками той или другой теории. Осуждать их за приговор, сомневаясь в его справедливости, может лишь тот, кто вместе с ними сам изучил и исследовал обстоятельства дела и перед лицом подсудимого, свобода и честь которого зависят от одного его слова, вопрошал свою совесть и в ней, а не в голосе страстного негодования нашел ответ, идущий вразрез с приговором. Но такой человек, особливо если он долго занимался судебной практикой, знает, что убеждение в виновности подсудимого не зависит от его сознания в факте, вызываемого иногда отчаянием, расчетом, побуждениями великодушия относительно действительно виновных и т. п., а нарастает постепенно из ряда обстоятельств, обнаруживаемых при разбирательстве дела. Из них нередко трудно со стороны уловимое образуется имеющее решающее значение впечатление. Опытные судебные деятели, конечно, не раз замечали, как какая-нибудь характерная черта в личности потерпевшего или подсудимого, иногда какая-нибудь его фраза, возглас, замешательство, открывающие внезапно внутреннюю сущность человека, свойство его деятельности и житейского поведения, сразу приобретают огромное значение по произведенному ими впечатлению и властно склоняют мысль присяжных к обвинению или оправданию. В моих «воспоминаниях и заметках судебного деятеля», напечатанных на страницах «Русской старины» с 1907 года и собранных затем в книге «На жизненном пути», приведен ряд таких примеров. Не стану их повторять здесь, но скажу, что то, что строится и разрабатывается в судебном заседании, напоминает собой струю фонтана: поднимаясь все выше и выше, она, наконец, переламывается и спадает в одну сторону, и эта сторона обусловливается почти незаметными, но, однако, очень влиятельными причинами.

Поэтому кричать против решения присяжных, не проследив за всем процессом в заседании, по меньшей мере, слишком поспешно. Публика судит о подсудимом и его деянии по газетным отчетам. Но они или отличаются кратким сообщением о выдающемся деле под громким заголовком «ужасная драма», «кровавая расправа», «дерзкий подлог», «семейная трагедия», «жертва доверия» и т. п., или представляют отчет односторонний, подчас партийный, причем показания свидетелей, излагаясь репортером своими словами и сопровождаясь его собственными выводами и замечаниями, смотря по его личным вкусам и задачам, то сокращаются, то излагаются с преднамеренной подробностью, Но между автором такого отчета, в его торопливой и подчас лихорадочной работе, ни к чему притом не обязывающей и в лучшем случае представляющей в своем конечном выводе лишь мнение газетного труженика, и работой совести присяжных, от которых требуется не мнение, не «взгляд и нечто», а приговор, чреватый последствиями, — большая разница… Даже и стенографические отчеты далеко не всегда дают верную внешнюю картину того, что происходит на суде. Не всегда стенографы успевают в точности уловить быстро текущее слово или отдать себе правильный отчет о смысле сказанного, произвольно соединяя отдельные места, среди которых ими был сделан пропуск. Не могу не вспомнить о стенографистке официальной газеты, которая передавала в своем напечатанном отчете мою обвинительную речь по делу об умерщвлении Филиппа Штрама. Она пропустила слова: «Кругом все так вопиет об убийстве, что подсудимому только и осталось сознаться, но если бы этого сознания и не было, то перед нами целый ряд улик, доказывающих и помимо этого сознания совершение преступления подсудимым, а именно и т. д.» и передала это место речи так: «Кругом все так и вопиет, что тут убийство, но это, впрочем, ничего, а именно»… Вот почему ни на отчетах, ни тем более на рассказах и суждениях по поводу происходившего на суде нельзя основывать правильной критики решения присяжных. Тут обыкновенно рисуется резко намалеванная декорация, но в судебном заседании развертывается картина, некоторые части которой написаны красками жизни с точностью и подробностью миниатюры или сложены, подобно мозаике, из отдельных кусочков, в которые судьям пришлось пристально всматриваться, переживая в душе их место и значение в слагающемся целом.

Дела, по которым раздаются нарекания на присяжных заседателей, распадаются в сущности на две категории: на дела, по характеру и свойствам преступления не привлекающие особого общественного внимания, в которых присяжным, изрекшим оправдание, ставится в упрек признание невиновности, несмотря на собственное сознание подсудимого, и на дела, в которых оправдание идет вразрез с надеждами услышать приговор обвинительный. По делам первой категории могущественным толчком к оправданию служит очень часто долговременное предварительное заключение обвиняемого. При неявке какого-либо существенного свидетеля дело, назначенное к слушанию, вновь откладывается на несколько месяцев (бывали дела, в которых неоднократные отсрочки вызывали пятнадцать лишних месяцев заключения подсудимого под стражей), и, в конце концов, перед присяжными на скамье подсудимых находится человек, виновность которого в их глазах несомненна, но также несомненно и то, что он уже понес наказание, иногда даже и свыше того, которое было бы ему назначено судом по закону. Вся разница в том, что он подвергся этой каре не по приговору суда, а по постановлению следователя, действующего иногда под влиянием предвзятого взгляда на заподозренное им и привлеченное в качестве обвиняемого лицо. К сожалению, при начертании Устава о наказаниях, налагаемых мировыми судьями, была сохранена сословная подсудность и цена похищенного лицами непривилегированными определена слишком низко. Вследствие этого множество дел, разбор которых в мировых и временно заменявших их учреждениях занял бы две-три недели, поступает к судебному следователю и тянется у него в обвинительной камере и в суде многие месяцы, которые обвиняемый проводит в предварительном заключении. Притом, ввиду организации нашего тюремного дела, самый порядок отбытия заключения по распоряжению следователя и по приговору суда не представляет особой разницы в обоих случаях. Присяжным трудно отрешиться от мысли о последствиях своего решения, и в то же время им известны как сомнительные исправительные свойства русского тюремного заключения, так и несомненный вред, приносимый людям, преступившим закон, но еще не испорченным окончательно, пребыванием в этой школе взаимного обучения праздности, разврату, насилию и ненависти к общественному порядку. Перед ними проходят поодиночке и в группах рецидивисты, за которыми числится обширная судимость и отбытие наказания в среднем от пяти до десяти раз. Сознание бесплодности тюремного заключения в связи с продолжительностью предварительного ареста давно уже заставляет присяжных при окончании своих сессий высказывать настойчивое, но покуда тщетное желание» чтобы было, наконец, обращено внимание на сокращение предварительного заключения обвиняемого и на устройство работных домов, в которых праздность заменялась бы принудительным трудом. В отношении работных домов их пожелания сходятся с таковыми же со стороны высшей полицейской власти в Петербурге и всех тех, кого справедливо пугает все возрастающее хулиганство. Но ни в чем скаредность нашего бюджета по отношению к настоятельным нуждам страны, тот паралич законодательства, которым мы страдаем, и велеречивая бездеятельность некоторых крупных городских самоуправлений не сказываются с такой резкостью, как именно в этом вопросе.

Присяжные заседатели — люди жизни, а не рутины. Их нельзя считать представителями того, что Гете в «Фаусте» называет «die richtende gefiihllose Menschheit» (Судящее (осуждающее) бесчуестеенное человечество (нем.).). Поэтому от них нельзя и требовать, чтобы они замкнулись в сухие юридические схемы там, где жизнь выдвигает перед ними вопиющие картины своих противоречий. Несомненно, например, что 17-летний юноша, тщетно ищущий и не находящий себе какой-либо работы, застигнутый на лестнице у шкафа с провизией с отбитым им замком, или юный «бомбист», исключенный за невзнос платы из училища и упавший в обморок от истощения и голода в доме, куда он пришел грозить свертком газетной бумаги, утверждая, что это бомба, или безработный чернорабочий, похитивший с железнодорожной платформы пять поленьев дров стоимостью в 25 копеек с целью согреть голодающую и холодающую семью из жены и трех детей, или мелкий торговец, нанесший тяжкие раны жене и 18-летнему сыну, заставши их in flagranti (На месте преступления (лат.).), или, наконец, мещанка, состоявшая в кровосмесительной связи с тринадцати лет с растлившим и истязавшим ее отцом, — все эти и многие подобные им, судившиеся в Петербургском окружном суде в последнее время и отбывшие с избытком свое тюремное заключение при следствии, со строго юридической точки зрения подлежали определенному в Уложении наказанию. Но на присяжных, вероятно, подействовало представление о душевной драме несчастного мужа и отца, о муках этой поруганной дочери, и они вошли в положение обвиняемых, не могущих найти себе заработка, чтобы утолить голод и защититься от холода. Быть может, утром, в день заседания, некоторым из них пришлось развернуть одну из больших распространенных газет и найти на первой ее странице густую сеть объявлений о всевозможных увеселениях игривого, порнографического свойства, о рекламируемых шинах и победах роскошных моторов, о блестящих ресторанах с оркестрами румын и дорогими ужинами после театра, когда «шампанское блестит, как золото, и золото льется, как шампанское», и о других приманках для беспечального и веселящегося Петербурга, успевшего выпить при встрече 1913 года, по сообщению газет, на 150 тысяч рублей «шипучки». А на четвертой странице той же газеты пришлось встретить иногда целые столбцы с известиями о самоубийствах, совершаемых по неимению никаких средств к существованию или по отвращению к проституции не только отдельными несчастливцами, но и группами в два и три человека… И они, быть может, нашли, что при таком житейском контрасте вернуть подсудимого в тюрьму, где он уже немало пробыл и откуда он выйдет снова беззащитный против насущных требований существования, не удовлетворяет требованию их совести. «Это — помилование», — справедливо замечают прямолинейные юристы, «на него присяжные не уполномочены, и оно может последовать лишь по ходатайству суда!» Совершенно справедливо, но в этом «может» и содержится невольный соблазн для присяжных, которые — что так понятно — предпочитают окончательное слово оправдания шаткой надежде на то, что суд решится по каждому подобному делу обременять верховную власть своими ходатайствами о помиловании или смягчении наказания. Не' всякое предание суду обусловливает собой осуждение. Довольно часто оно значит: есть основание думать, что обвиняемый виновен, но разберите вы, т. е. присяжные заседатели, вы, которые увидите и услышите его и свидетелей непосредственно. На суде однообразная темная краска карательных определений постепенно стирается и из-под нее выступают другие, житейские образы. Перед присяжными развертывается не один преступный эпизод из жизни подсудимого, но иногда история его жизни. Но история, по чудесному выражению С. М. Соловьева (об Иване Грозном), подчас может подметить даже под мрачными чертами мучителя скорбные черты жертвы. Тем более история обыкновенного человека, впавшего в преступление, может открыть в его жизни страницы, взывающие к сострадательному пониманию, «как дошел он до жизни такой». Формальная справедливость не всегда равна истинному правосудию. «Qui n’est que justice — est cruel» [60], — говорят французы, и Екатерина II была права, выразив ту же мысль словами: «Stricte justice n’est pas justice: justice est equite» [61]. Можно ли поэтому осуждать присяжных за оправдательный приговор, когда перед ними, например, плачет и клянется потерпевшая, прося простить «родимого и кормилица детей», или когда старик отец, носящий имя, неразрывно связанное со «священной памятью двенадцатого года», со слезами молит отпустить 16-летнего сына, обвиняемого в краже из передней калош и шапки и попавшего в дурную компанию подростков, обязуясь отправить его в заграничный исправительный приют? Поучительные примеры приговоров, где житейская правда кладется в основание справедливости приговора, представляет практика некоторых коронных судей во Франции и Англии. Таков, например, известный president Magnand в Шато-Тьерри, которому население присвоило название «1е bon juge» [62] и решения которого, в высшей степени интересные по своей мотивировке, изданы в двух томах. Исследователь практического положения английского судопроизводства Гектор Франс приводит следующий чрезвычайно характерный случай из практики одного из лондонских городских судей. Один молодой человек похитил хлеб из незапертой булочной в минуту отсутствия из нее булочника. «Я был голоден, милорд», — объяснял обвиняемый судье. «Закон осуждает за кражу как куска хлеба, так и золотой цепи, — отвечал ему судья, — и не делает между этими предметами кражи никакого различия. Если бы я следовал только указаниям закона, то осудил бы вас. Но, руководствуясь моей судейской совестью, я вас оправдываю». Затем, не ограничиваясь оправданием, судья через судебного пристава предложил имевшейся налицо публике помочь молодому человеку и тем самым избавить его от необходимости совершения новой кражи. Обращаясь же к булочнику как обвинителю, судья сказал: «Из-за нескольких пенсов вы не затруднились лишить свободы человека, несчастный вид которого, равно как свойство совершенной им кражи, должны были бы указать вам на крайнее состояние, в котором он находился. На основании старого закона Королевы Елисаветы, карающего всякого лавочника за уход из незапертой лавки, я приговариваю вас к одному дню тюремного заключения и к денежной пене».

Для «общественного мнения» по делам второй категории далеко не всегда ясно, что причиной оправдательных приговоров, вызывающих нарекание на присяжных, является во многих случаях самое ведение судебного заседания, которое не может быть признано согласным с правильным соотношением участвующих в процессе сил, равнодействующую которых должна представлять бдительная власть председателя. Делая последнего полным распорядителем и распределителем подлежащего рассмотрению на суде материала, закон возлагает на него, так сказать, синтез всего дела в том руководящем напутствии, за которым следует совещание присяжных. Бывают, однако, и притом в наиболее сложных и важных процессах, случаи, когда материал располагается и подносится присяжным в таком виде, что засоряет их память ненужными данными и отвлекает их внимание в сторону от предстоящей им задачи, заставляя исследовать не идущие к делу обстоятельства, а руководящее напутствие ничего в этом сумбуре не исправляет или пытается исправить часто неумело и почти всегда запоздало. Утомленные присяжные, внимание которых не напряжено в одном направлении, а издергано такими не идущими к делу отвлечениями, уходят в совещательную комнату под впечатлением искусственно перемещенного центра тяжести дела, обращаясь из судей обвиняемого в судей потерпевшего или какого-нибудь явления в общественной жизни или в государственном строе. В первое десятилетие после судебной реформы подобные явления были редки, но с восьмидесятых годов они стали учащаться. Кассационное рассмотрение большинства оправдательных приговоров по выдающимся делам, вызывающих грустное и тревожное недоумение в друзьях суда присяжных и ожесточенные личные и печатные нападения со стороны его недоброжелателей, раскрывало, что истинная причина неудовлетворяющего чувства справедливости оправдания лежала не в недомыслии, слепом произволе или тенденциозном направлении присяжных, а в неправильном ведении судебного заседания и в нагромождении излишних и чуждых делу данных» которыми, как вредной корой, обрастало настоящее ядро дела. В этих случаях бывало, впрочем, виновато не одно ведение судебного заседания. Иногда недостатки или, вернее, излишества судебного следствия вызывались неправильной деятельностью судебного следователя и даже судебной палаты в качестве обвинительной камеры. Про-исходило это от нарушения пределов исследования преступления в тех случаях, когда недостаточное уяснение себе состава преступления и его необходимых признаков заводило судебного следователя на путь исследования таких обстоятельств, которые для суждения о чьей-либо виновности в этом преступлении значения иметь не могут и не должны, или когда усердие не по разуму побуждало его к неуместной любознательности о таких действиях или событиях в жизни обвиняемого или потерпевшего, которые никакого отношения к делу не имеют. Если в этих случаях прокуратура не удерживалась от соблазна воспользоваться увлечениями следователя для архитектурных украшений в постройке обвинительного акта, а судебная палата, по недосмотру или неполноте доклада, такой акт утверждала, то суду невольно приходилось иметь дело с данными, которые могли повлиять на присяжных заседателей в смысле затемнения истинных очертаний дела. К этому присоединялось еще и перегружение списка свидетелей по ходатайству сторон и по требованию прокурора потому, что разрешению вопроса о том, относятся ли некоторые из них к делу, судом не было уделено достаточного внимания.

Нет сомнения, что сведения о поведении обвиняемого, его занятиях и образе жизни необходимы там, где обвинение строится исключительно на одних уликах. Составителями Судебных уставов было высказано, что судом всегда судится не отдельный поступок подсудимого, но его личность, насколько она проявилась в известном противозаконном поступке. Ознакомление с личностью подсудимого в значительной степени спасает от судебной ошибки, которая одинаково возможна как в случаях осуждения только на основании сведений о дурном характере подсудимого, так и в случаях осуждения только на основании преступного факта, который может быть следствием несчастного и рокового стечения обстоятельств и против которого громко вопиет вся безупречная и чуждая злу прошлая жизнь подсудимого. В этом отношении свидетельские показания имеют большое значение. Необходимо только, чтобы эти показания действительно относились к делу, т. е. чтобы ими разъяснялись такие стороны жизни обвиняемого, в коих выразились именно те его свойства, которыми вызваны движущие побуждения его деяния или, наоборот, с которыми его деяние состоит в прямом противоречии. Поэтому, например, в деле московского нотариуса Назарова, обвинявшегося в насильственном поругании целомудрия девушки в обстановке, не допускающей посторонних свидетелей, усложненном последующим ее самоубийством, допрос свидетелей о той роли, которую играли в жизни обвиняемого чувственные стремления, и о его взгляде на характер своих отношений к женщинам вообще представлялся вполне уместным. Но он являлся бы совершенно неуместным там, где отсутствует связь между внутренними свойствами преступления и сведениями о личности обвиняемого. Расточительность обвиняемого, весьма важная, например, в делах о банковых хищениях, не имеет никакого значения в делах о богохулении, а вспыльчивость обвиняемого, приобретающая серьезный смысл при обсуждении убийства в запальчивости и раздражении, совершенно утрачивает его при обвинении в делании фальшивой монеты. Не надо забывать, что суд, рассматривая преступное деяние, осуждает подсудимого за те стороны его личности, которые выразились в этом деянии, а не за всю его жизнь. Не будет ли такое исследование всей жизни напоминать toute proportion gardee провинциального присяжного, который был заменен запасным после того, как в заседании по делу о покушении подсудимого на изнасилование, он, возмущенный тем, что последний упорно и растерянно молчит на вопрос председателя: «Чем вы занимаетесь?», воскликнул с негодованием: «Николашка! Что же ты молчишь? Отвечай же! Скажи: кражами, ваше превосходительство!»

Мне пришлось давать кассационные заключения по нескольким громким делам, где было допущено резкое отступление от такого взгляда на пределы исследования. Типическим являлось дело Ольги Палем, обвиняемой в убийстве студента Довнара, стремившегося прервать с нею связь, препятствовавшую ему готовиться к экзаменам. Здесь судебная палата утвердила обвинительный акт, в котором приведено мнение убийцы о том, что убитый был человек бесхарактерный, гаденький и нахальный, пользовался ее деньгами, закладывал и присвоивал себе ее вещи, купленные на средства, полученные от прежнего ее сожителя, а затем подробно изложена проверка всего этого, предпринятая на предварительном следствии. При этой проверке прошлое самой обвиняемой исследовано на пространстве двадцати лет, причем произведен ряд допросов и оглашена переписка о принятии Палем православия и об отношениях ее к родителям и крестному отцу, о ее предшествующих связях, о хранящихся на текущем счету ее деньгах, о записях пересылки ей денег в 540 почтовых книгах… Вместе с тем произведены обыск у одного из старых сожителей Палем, живших в Одессе, и выемка его переписки и торговых книг, с производством бухгалтерской экспертизы, в явное нарушение устава торгового, в силу которого такие книги составляют неприкосновенную коммерческую тайну и только в случае признания несостоятельности торговца отбираются по определению суда. Нужно ли говорить, насколько такая одновременная травля подсудимой ее прошлым и опорочение памяти потерпевшего не имели никакого отношения к делу. Такое же выворачивание наизнанку прошлой жизни подсудимой пришлось мне встретить в деле графини Н., обвинявшейся в присвоении якобы рожденному ею ребенку не принадлежащих ему прав состояния, причем следователем были рассмотрены и описаны производства сыскной полиции и допрошены указанные в них свидетели по обстоятельствам, никакого отношения к обвинению не имевшим, но бросавшим тень из далекого прошлого на уже весьма немолодую женщину, сочувствие напрасным страданиям которой на суде вызвало, в конце концов, оправдательный приговор присяжных заседателей. Еще более ненормальны подобные способы исследования по отношению к потерпевшим от преступления, когда в судебном заседании, вследствие увлечения следователя, неразборчивости прокурора и попустительства обвинительной камеры, о нем производится целое следствие, причем, присутствуя в судебном заседании, он лишен права отвода и допроса свидетелей и предъявления присяжным заседателям своих объяснений, если только не выступает гражданским истцом. При этом жизнь и личность его могут быть раскапываемы с самой мелочной подробностью, точно дело идет исключительно о решении вопроса, достоин ли он был постигшей его участи, как будто его житейское поведение может изъять его из покровительства закона и по отношению к нему сделать дозволенным, по личному взгляду подсудимого, то, что не дозволено и преступно по отношению к другим людям. Не слаще и положение свидетелей по делам, где слишком развязные представители сторон и в особенности — что печально отметить — защиты позволяют себе на их счет иронические выходки, насмешливые прозвища, унизительные намеки и ставят их в щекотливое положение вопросами, вовсе не относящимися к делу, но возбуждающими в публике, пришедшей в заседание из праздного любопытства, веселое настроение и неприличное хихикание. Конечно, председатель не может устранить от показаний свидетеля, вызванного по списку при обвинительном акте или по постановлению суда, но форма производимого допроса, но оценка характера вопросов зависит вполне от него и он не исполняет своей обязанности, если не пользуется полнотой власти и не пресекает подобного злоупотребления правом допроса в самом его начале, не допуская глумления над свидетелем и дерзкого вторжения в его личную жизнь.

В бытность мою председателем Петербургского окружного суда мне пришлось два раза решительным образом остановить попытку на подобный допрос. Приехавшая из провинции дама, потерпевшая от кражи, в которой обвинялась служанка гостиницы, объяснила, что вечером, уезжая из своего номера, оставила в комоде портфель с крупной суммой денег, а наутро обнаружила его исчезновение. «Мы позволим себе полюбопытствовать, где вы провели ночь?» — спросил защитник. «Свидетельница, — сказал я, — запрещаю вам отвечать на этот вопрос, а вас, господин защитник, предупреждаю, что при повторении подобных вопросов, указывающих на непонимание вами прав и обязанностей вашего звания, я вас удалю из залы заседания!» В другом случае товарищ прокурора, в общем весьма талантливый человек, обвиняя в заседании по крупному процессу, предложил вопрос, никоим образом не вытекавший из существа дела, и ответ на который был бы сопряжен для свидетельницы с унижающим ее признанием. Я предложил ему не ожидать ответа на такой вопрос, как не имеющий никакого отношения к делу, и объявил допрос свидетельницы исчерпанным. Но при допросе одного из последующих свидетелей представитель обвинения предложил ему вопрос, ответа на который он ожидал от свидетельницы. Я должен был снова устранить этот вопрос и на обиженное заявление обвинителя, что суд преграждает ему путь к исследованию истины в деле, сказал ему: «Суд предоставляет вам для этого все законные пути, кроме избранного вами, и при неподчинении вашем сделанному мной уже однажды указанию я буду вынужден, к прискорбию, прервать заседание и просить ваше начальство о командировании другого лица прокурорского надзора в состав присутствия по настоящему делу». Разительный пример непозволительного обращения со свидетелями при допросе, а также явки в суд свидетелей, показания которых, почерпнутые из области бесшабашного кутежа и прожигания жизни с забвением элементарных нравственных условий общежития, отодвинули на задний план существо дела, представляет недавнее дело в Московском окружном суде по обвинению Прасолова в предумышленном убийстве жены. Свидетелям предлагались вопросы, уличавшие их самих в предосудительном поведении; одного из них, например, спрашивали, что помешало ему вступить в связь с убитой — собственное нежелание или ее добродетель; в речах защиты указывалось, что с такими господами, как один из свидетелей, на дуэли не дерутся, а известного артиста-певца называли «кумиром безмозглых девиц». Все это создало вокруг дела нездоровую атмосферу и в сущности обратилось не столько в производство о совершенно ясном событии преступления, сколько в безапелляционный суд над убитой, давший основательный повод прокурору сказать: «Я не знаю, чем руководились те свидетели, которые приходили сюда с утомленными, бледными лицами и без краски стыда бросали здесь комьями грязи в могилу покойной, в которую отсюда ринулся бурный и грязный поток». Сенат еще в 1892 году высказал, что «условия современного судопроизводства не таковы, чтобы свидетели выходили из суда нравственно измятыми, так как суд должен быть святилищем осуществления правды и справедливости, а не позорищем, где могла бы проявляться разнузданность нравов». Надо заметить, что эта разнузданность может, помимо искажения отправления правосудия, вызывать и тяжкую реакцию, чему доказательством служит кулачная расправа в здании петербургского суда покойного писателя Всеволода Крестовского с оскорбившим его в своей речи присяжным поверенным, человеком в общем весьма достойным, но забывшим в данном случае слова Пушкина: «Блажен, кто словом твердо правит и держит мысль на привязи свою».

В обвинительной форме процесса несомненную роль играют судебные прения. Я уже говорил в своих «Воспоминаниях и заметках судебного деятеля» о тех условиях, которым должны удовлетворять речи обвинителя, гражданского истца и защитника. Сенатом еще в начале семидесятых годов было твердо установлено, что поводом для отмены приговора могут служить прения, в которых нарушены статьи закона, определяющие необходимые требования о содержании речей сторон. Сенат требовал, чтобы эти прения были ведены с достоинством, спокойствием и правильностью, которые необходимы для того, чтобы присяжные могли приступить к рассмотрению дела без всякого увлечения к обвинению или оправданию подсудимого. Не раз приходилось на этом основании отменять решения присяжных. На представителях сторон в суде вообще, а на суде присяжных в особенности, лежит нравственная обязанность охранять суд от искажения его исключительной — и достаточно высокой, чтобы быть исключительной— цели: служить отправлению уголовного правосудия. Исполнение этой обязанности особенно важно по отношению к присяжным заседателям, для которых судебные речи не представляют, как для судей коронных, обычного и привычного в течение многих лет явления и перед которыми блестящая и энергическая оболочка сказанного может, при неблагоприятном стечении обстоятельств и бездействии председателя, заслонить нездоровое существо сказанного. Это случается, например, при извращении уголовной перспективы, благодаря которому в искусственно подогретой речи почти совершенно исчезает обвиняемый и дурное дело, им совершенное, а на скамье подсудимых оказываются отвлеченные подсудимые, не подлежащие каре закона и называемые обыкновенно «средой», «порядком вещей», «темпераментом», «страстью», «увлечением», а иногда и сами потерпевшие, забывшие пословицу: «Не клади плохо, не вводи вора во грех». Таково возбуждение в присяжных — преимущественно со стороны обвинителей — племенной вражды или религиозной нетерпимости, застилающих перед их глазами истинные очертания разбирающегося дела. Таковы указания присяжным на вред, могущий последовать от оправдательного приговора; умышленная односторонность в освещении преступной стороны дела с целью возбудить в судьях ту нездоровую чувствительность в отношении к подсудимому, которая не имеет ничего общего ни с деятельной любовью к людям, ни с христианским милосердием; таковы язвительные насмешки и неуместная ирония по адресу противника и, наконец, истолкование задачи присяжных, а также значения и цели закона в смысле, противоречащем общественному порядку и намерениям законодателя. Все это не может не иметь влияния на присяжных и не отражаться в их решении. Не надо забывать, что присяжный заседатель, вырванный из обыденной обстановки в торжественную, непривычную обстановку судебного заседания, не может быть так мало впечатлителен, как «дьяк, в приказах поседелый», и что тяжкий млат обвинения в устах представителя государственной власти — прокурора — и пафос защитника не могут не оставлять следа в его душе в тех случаях, когда председатель не исполняет или не умеет исполнить свою ббязанность устранять «девиации» сторон. Нужно помнить, что присяжные заседатели представляют собой восприимчивый организм. Превратное толкование им общих вопросов права или извращение перед ними закона, оставленное без авторитетного опровержения, может быть принято ими с тем доверием, которое всегда невольно внушает к себе энергичное слово, и может пустить в их взгляде на дело неправильные корни и вредные ростки. В моей судебной практике было много случаев познакомиться с нарушениями подобного рода. Приводить их здесь не стану. Напомню лишь о громких процессах, бывших в Москве.

В одном из них прокурор заявлял о «непотребных мыслях и противобожеских теориях» защитника, а защитник называл речь прокурора тем, «что ежедневно выметается из каждой мало-мальски опрятной комнаты», удивляясь особенностям «мыслительного его аппарата», а в другом, по делу о краже почтовыми чиновниками пост-пакета на 120 тысяч рублей, отправленного из Германии, защитник приглашал присяжных подняться на высоту государственных интересов и на немецкие ввозные пошлины с хлеба ответить оправданием сознавшихся подсудимых, введенных потерпевшими в соблазн вопреки евангельскому изречению: «Горе миру от соблазна, но двойное горе тому, кто внесет соблазн в мир». В другом процессе — по делу о присвоении и растрате казначеем воспитательного дома и его сыном 307 тысяч рублей — защитой проводился взгляд, что истинная причина этого хищения, названного «грустной драмой», заключается в «холодном и бесцеремонном отношении начальства к казенным деньгам, благодаря которому в руках казначея оказалась такая большая сумма», и испрашивался у присяжных оправдательный приговор на том безнравственном основании, что «если похищенные 300 тысяч рублей причинили ущерб казне, которая возместила его со всех граждан России, то каждому пришлось внести так мало, что из-за этого говорить не стоит, а тем более обвинять подсудимых». В четвертом же, очень недавнем процессе обвинителю в отчете о заседании приписываются указание на то, что облитие серной кислотой мужа, хотя и является слишком специфической местью женщины, но местью понятной, и сожаление о том, что муж для защиты своей чести не прибегнул по отношению к предполагаемому любовнику жены к пистолету и клинку. Находя, что вся Москва ждет обвинительного приговора «как благовеста», прокурор заявлял присяжным, что когда такой приговор состоится, то он в темную ночь пойдет возвестить о нем на далекую могилу потерпевшей, под дождем и под развевающим его волосы ветром. Сюда же, для примера, можно отнести жалобу обвинителя в его ответной речи защитнику на то, что последний «топчется грязными сапогами в его сердце», или заявление другого, что подсудимая «плачет по данному ей расписанию».

Я говорил уже выше о равнодушном, а подчас и злорадном отношении к суду присяжных со стороны лиц и учреждений, от которых зависел почин законодательных мер к устранению препятствий для правильного действия этого суда. С грустью приходится сознаться, что часто и со стороны людей, призванных вместе с присяжными служить делу правосудия, проявлялось полное отсутствие заботы о нем. Успех обвинительной речи или оправдательный приговор, добытые словесными неправдами, ставились в этом случае единой и желанной целью, хотя бы их приходилось достигнуть, подвергая суд присяжных резким нападкам и нареканиям. В этих, к сожалению, нередких случаях, выражаясь словами одного из стихотворений Некрасова, суд присяжных «любящей рукой не был ни охранен, ни обеспечен». Наоборот, можно указать случаи, когда на оправдательный приговор, находивший отголосок и в сердцах коронных судей, участвовавших в заседании и вполне удовлетворенных им, приносился кассационный протест с указанием на то, что присяжные не поняли своей обязанности или противозаконно присвоили себе право помилования. По поводу обвинительного приговора, покаравшего справедливым и мудрым словом осуждения притеснителя слабых, развратителя невинных, расхитителя чужих трудовых сбережений или уверенного в своей безнаказанности изверга, в стенах кассационного суда широко оплаченное ораторское слово прозрачно намекало иногда на неразвитость, неспособность и тупоумие присяжных заседателей. Нельзя отрешиться от тревоги за правосудие вообще при тех участившихся за последние годы случаях, когда личность обвиняемого, с одной стороны, и его действительные интересы, с другой, а также ограждение присяжных заседателей от могущих отразиться на достоинстве их приговора увлечений приносятся в жертву эгоистическому желанию возбудить шумное и небезвыгодное в разных смыслах внимание к своему имени, причем делается попытка и человека, а иногда и целое учреждение обратить в средство для личных целей, чуждых правосудию.

Серьезной причиной оправдательных приговоров, волнующих общественное мнение, потому что ни в событии тяжкого преступления, ни в сознательной виновности в последнем подсудимого не может быть никакого сомнения, являлись, как я уже говорил, не только руководящие напутствия, но также и разъяснения председателя присяжным их прав и обязанностей, делаемые в начале каждой сессии в связи с приводом к присяге. Они далеко не всегда, по крайней мере за то время, когда я служил в «действующей армии» судебного ведомства, соответствовали своему назначению. В них больше всего обращалось внимание присяжных на технику их работы, и лишь упоминались вскользь вопросы о внутреннем убеждении, о сомнении, о значении признания присяжными подсудимого «заслуживающим снисхождения по обстоятельствам дела» и т. п. Между тем именно по этим вопросам прежде всего следует вооружить присяжных здравыми и правильными понятиями. Излишне говорить, как важно, например, разъяснение присяжным разницы между сомнением в виновности, остающимся после тщательного взвешивания всего, что говорит за и против нее, и тем сомнением, которое легко возникает там, где умственная работа недостаточно напряжена или где легко возникающее сомнение дает соблазнительный повод от этой умственной работы уклониться. Точно так же необходимо с полной ясностью и наглядностью объяснить присяжным, что их решение, в основу которого должно быть положено внутреннее убеждение, не есть простое мнение их по делу, а является чреватым последствиями для подсудимого и для общества приговором их совести, призываемой ограждать общество и от поощрения зла путем безнаказанности преступления, и от того несчастья, которым должно быть признано осуждение невинного. К сожалению, мы имеем еще меньше печатных образцов таких объяснений присяжным, чем печатных руководящих напутствий, так что почти нет примеров для подражания или руководства. Мне известно лишь одно такое объяснение, превосходное по форме и по содержанию, произнесенное при открытии сессии присяжных моим старым сослуживцем, товарищем председателя Петербургского окружного суда В. К. Случевским, и напечатанное в «Новом времени» 1879 года № 309.

Я уже говорил в моих воспоминаниях о деле Жюжан о том, как мало обращалось у нас долгое время внимания на выработку руководящих напутствий и как большинство' из них отличалось бесцветностью и отсутствием внутреннего содержания, которое должно бы содействовать облегчению задачи присяжных. Печать, уделяя по громким процессам место речам сторон, почти никогда не помещала речи председателя, так что даже и там, где она представляла полезный образец для подражания, эта речь оставалась неизвестной никому, кроме присутствовавших. Таким образом, пропали для изучения и подражания некоторые из слышанных мной превосходных напутствий присяжным со стороны А. А. Сабурова в Петербурге и Э. Я. Фукса в Харькове. По этой же причине ныне я мог бы указать лишь на напечатанные руководящие напутствия.

А. М. Кузминского в Петербургском окружном суде по делу Меранвиль-де-Сенклера и одного из товарищей председателя Московского окружного суда по делу официанта Куликуна, обвиняемого в сводничестве своих малолетних дочерей, как вполне отвечающие своему значению и назначению. Не могу не выразить при этом крайнего сожаления, что превосходные напутствия нынешнего председателя Петербургского окружного суда С. В. Кудрина не были напечатаны. Но зато я мог бы отметить целый ряд слышанных мной руководящих напутствий, состоявших из усыпительного повторения статей закона или из таких толковании, которые вносили смуту в умы присяжных и вызывали недоумения даже в участвующих в деле лицах. Таким было, например, ничем не вызванное тяжкодумное объяснение разницы между заявлением о подлоге акта и спором о его недействительности, объяснение, вслушиваясь в которое, можно было добросовестно признать, что никакой разницы между ними не существует; или авторитетное объяснение различия между выемкой и обыском, сводившееся к тому, что когда ищут, то это обыск, а когда что-нибудь при этом нашли, то это выемка. Вообще говоря, на предварительную, спокойную и обдуманную подготовку руководящего напутствия вне судебного заседания и течения судебного следствия, особливо по серьезным и сложным делам, у нас, по-видимому, обращалось мало внимания, несмотря на то, что в некоторых случаях очень важное объяснение о составе преступления, его существенных признаках и общественном значении может быть обдумано и построено еще до открытия судебного заседания. Между тем я помню случаи, где в этом отношении допускалась торопливая импровизация или обдумывание предстоящего напутствия совершалось в самый разгар прений сторон, без необходимого сосредоточения внимания на них председателя. Так, мне пришлось в Сенате участвовать в рассмотрении дела, в котором сторонами в речах были сделаны совершенно недопустимые на суде выпады против подсудимого и некоторых свидетелей, направленные к возбуждению и разжиганию племенных страстей и оставленные председательствовавшим не только без своевременной остановки беззастенчиво зарвавшихся противников, но и без всякого указания в руководящем напутствии на их более чем неуместный характер. В объяснении, представленном Сенату, этот председатель наивно говорил, что не мог обратить внимания на такие выходки, потому что был погружен во время судебных прений в подготовление своего «резюме». Этот «погруженный в обдумыванье» председатель, не отдающий себе отчета в происходящем вокруг, напоминает мне невольно рассказ об одном председателе, находившемся в таких же условиях. В то время, когда он всецело отдавался созерцанию мысленной постройки своего будущего напутствия присяжным, стоящий сбоку подсудимого, бывшего под стражей, солдат задремал и наклонил ружье в сторону присяжных. Их это стало тревожить, и> наконец, старшина, перебивая речь защитника, воззвал к председателю. «А! Что?» — спросил тот, оторванный от своей творческой работы, и еще весь находясь под ее влиянием. «Да вот, господин председатель, вот этот нижний чин так держит ружье… присяжные опасаются… как бы оно не выстрелило… ведь кого-нибудь из нас убить может»… — «Убить? — рассеянно сказал председатель, все еще пребывая в своем автогипнозе, — но ведь у нас есть запасные (т. е. присяжные заседатели)!»

Я давал заключение в Сенате по наделавшему шуму делу о злоупотреблениях в Саратовско-Симбирском земельном банке. Важнейшим из оснований к отмене приговора присяжных послужило в нем руководящее напутствие председателя Тамбовского окружного суда, в котором он советовал присяжным заседателям «обогатить свою житейскую опытность наблюдением за тем, как себя выказывают и проявляют своим поведением во время заседания подсудимые», т. е. рекомендовал им самые неправильные, смутные и неустойчивые основания для суждения о человеке, поставленном в условия, для него необычайные, тягостные и роковые. Затем он внушал присяжным, что возложение уголовной кары на людей, «увлекшихся течением и направлением времени» и которые «не пожелали оставаться на скромных ступенях житейской лестницы, а пустились в аферы, спекуляции и биржевую игру, было бы равносильным неисполнению возложенной на присяжных обязанности, так как подложные документы, счета и отчеты были составлены в данном случае людьми, которые лишь вследствие сложившихся, быть может, в их жизни обстоятельств не захотели ограничиться ролью труженика и мирного гражданина, но вследствие среды, в которой вращались, и неособенного умственного развития и направления пожелали плавать шире и глубже». Не меньшее значение имеют и неправильные объяснения председателя присяжным способа оценки ими доказательств, а также разъяснение им ограничительных ответов на вопросы, ставящие их иногда в безвыходное положение. Таким образом пришлось отменить оправдательный приговор присяжных о жестоком и возмутительном убийстве, по которому на их разрешение был поставлен вопрос о виновности с двумя отягощающими обстоятельствами: обдуманным заранее намерением и предварительным с другими соглашением, причем присяжные, не находя в деле признаков этих отягощающих обстоятельств, просили председателя объяснить им, могут ли они в своем ответе таковые отвергнуть. Председатель им сказал, что отрицание этих обстоятельств не может иметь влияния на судьбу подсудимого, поставив их тем в необходимость или вопреки своему убеждению признать эти обстоятельства, или, если совесть их с этим не мирилась, то оправдать подсудимого. Они избрали второе.

Необходимым условием для руководящего напутствия является разумная уверенность председателя в закономерности и житейской целесообразности даваемых им разъяснений, в которых, разбирая относительную силу представленных доказательств для правильного уразумения их присяжными, он не должен, однако, обнаруживать личного мнения о вине или невиновности подсудимого. К сожалению, далеко не всегда напутствие удовлетворяет этому требованию. Анализ веса и значения доказательств по делу в виде общих начал, преподаваемых присяжным, дело не легкое и требующее большой вдумчивости, а фарватер между Сциллой и Харибдой обвинения и оправдания узок и извилист. Поэтому бывают случаи, когда в делах, требующих именно веского и твердого слова, в напутствии проявляются неуверенность и колебание или, наоборот, вместо разбора доказательств — навязывание присяжным своего мнения о виновности, приводящее к отрицательным результатам. Там, где председатель, вместо судьи, обращается в дополнительного прокурора, напоминая президентов французских ассизов с их всегдашним предубеждением против подсудимого, там присяжные обыкновенно теряют доверие к его разъяснениям и склонны решать дело, как выражается народ, «своим средствием». Выдающийся пример такого рода был предметом моего доклада в Сенате по громкому делу о священнике Тимофееве, обвинявшемся вместе со своим работником в лишении жизни крестьянина Аксенова с целью продолжения связи с женой последнего, которая еще малолетней была развращена и растлена подсудимым. По этому делу председатель просил присяжных, восстановляя в своей памяти обстоятельства дела, не руководиться его собственным их изложением и вместе с тем оставить вовсе без обсуждения показания одного из свидетелей, как данное разноречиво при дознании, следствии и на суде. Таким образом им, в сущности, была упразднена необходимость восстановления истинных обстоятельств дела, что придало его напутствию характер бесцельной траты времени. В этом деле, возбуждавшем страстное к себе отношение, председатель предоставил присяжных исключительно их собственным силам и снабдил их совершенно неправильным советом не утруждать себя сопоставлением разноречивых показаний свидетеля, а оставить их вовсе без рассмотрения. Как далеко это от тех здравых взглядов на руководящее напутствие, которых держится английская судебная практика. Вот что, между прочим, сказал сэр Кокберн в своем напутствии присяжным в знаменитом процессе самозванца Тичборна: «По мнению моему, тот судья не исполняет долга своего, который только воспринимает приводимые доказательства с тем, чтобы их передать потом присяжным, не указывая на существенные факты и на те выводы, которые из них, естественно, неизбежно вытекают. Судья должен устанавливать весы правосудия так, чтобы они висели ровно, но он обязан вместе с тем следить за тем, чтобы все обстоятельства дела по мере того, как они раскрываются, клались сообразно той категории, к которой они принадлежат, в ту или другую чашу весов. Его дело позаботиться о том, чтобы заключения, к которым приводят последовательно факты, были указаны присяжным, и поддерживать себя при этом отрадным сознанием, что если он ошибется, то под боком у него находятся двенадцать человек, знакомых с явлениями ежедневной жизни, которые исправят ошибки, в которые он, быть может, впал. Но если одна чаша весов перетянет другую при разложении обстоятельств дела на весах, то это не вина судьи, а является лишь плодом действительности».

Встречались в моей практике, к прискорбию, и обратные случаи, где председатель, оценивая доказательства, делал это в такой форме, которая, оскорбляя участвующих в деле лиц, в то же время содержала и явное мнение о виновности или невиновности подсудимого. Так, согласно с моим заключением, Сенат отменил решение присяжных по делу, в котором председатель охарактеризовал подлежащее решению присяжных дело пословицей: «На то и щука в море, чтобы карась не дремал», и неоднократно называл подсудимого «щукой». Выдающееся и очень характерное в этом же отношении дело доходило до Сената из Московского окружного суда. Один из известных московских негоциантов, желая отделаться от иностранной артистки, учившейся играть на арфе, подбросил ей свой золотой портсигар и обвинил ее в краже. Лживость обвинения, удостоверенная судебным разбирательством и следствием, вызвала предание его суду за ложный донос. Товарищ председателя, допустивший защитника подсудимого безвозбранно сказать по адресу потерпевшей, что хотя она и говорит, что училась играть на арфе, «но всем ясно, на каком инструменте играла эта госпожа», со своей стороны в руководящем напутствии позволил себе выразиться: «Вы, быть может, господа присяжные заседатели, скажете себе, что наука, которую она хотела себе усвоить, была наука не r сфере искусства, а наука страсти нежной, о которой упоминает поэт, но только на денежной подкладке».

Сенат признал такое поведение председателя непозволительным и в установленном порядке предал его суду за бездействие власти по отношению к защитнику и за совершение при отправлении должности непристойного поступка (2 часть 347 статьи Уложения о наказаниях). Но этим дело не кончилось. Судебная палата нашла, однако, в действиях обвиняемого лишь простое упущение, выразившееся в некотором недостатке внимания по отношению к допущенному им «игривому» (?) выражению, не заключающему в себе ничего непристойного, так как слова о «науке страсти нежней» заимствованы из «Евгения Онегина» — романа, читаемого в институтах благородных девиц. Этот, в свою очередь, «игривый» приговор не был, однако, опротестован прокуратурой. Сенат, рассмотрев в порядке надзора действия палаты и признав ее рассуждения явно неосновательными и ошибочными, сделал замечание самой судебной палате, а о бездействии прокурорского надзора передал на усмотрение министра юстиции. Вообще председатель в своем руководящем напутствии никогда не должен забывать второй части уже приведенной мною цитаты из Пушкина: «Блажен, кто в сердце усыпляет или давит мгновенно прошипевшую змею» *. Еще недавно председателем по делу генерала Левашева, обвинявшегося в убийстве земского начальника Шпанова под влиянием жестокого оскорбления, нанесенного ему последним, был дан пример совершенного непонимания этого золотого правила, и по отношению к подсудимому, не имеющему права возражать и возможности защищаться, в напутствии был употреблен тон и способ выражений, недопустимый в устах председателя, понимающего свои обязанности.

Постановка вопросов присяжным заседателям составляет одну из важнейших задач суда. От умелого ее выполнения в большинстве случаев зависит правильный ответ присяжных. Поэтому закон дает в ряде статей подробные указания о содержании и форме вопросов, причем требует, чтобы предлагаемые присяжным вопросы составлялись в общеупотребительных выражениях, а не в виде принятых законом определений. Нельзя, однако, сказать, чтобы от этих правил не делались довольно частые отступления, ставящие иногда присяжных в тупик или заставляющие их отвечать на не понятные им юридические термины, недостаточно разъясненные председателем; к тому же эти вопросы то страдают чрезмерной краткостью, допускающей произвольные толкования, то содержат в себе такое изложение фактической стороны события преступления, со включением в него улик и доказательств, которое затемняет перед присяжными смысл ожидаемого от них ответа. К сожалению, я не нахожу возможным привести здесь редакции некоторых вопросов, предложенных по делам, разбираемым при закрытых дверях. В них преступление описывалось с такими ненужными подробностями и перечислением улик судебномедицинского характера, что, смешивая существенное с несущественным и случайным, рассеивая, а не концентрируя внимание присяжных, эти вопросы могли бы зато доставить лакомое развлечение любителям фривольного чтения. Один из таких вопросов по делу о покушении на изнасилование, представляя массу вводных и придаточных предложений, занимал три страницы убористого письма! Наряду с этим требование общеупотребительных выражений понимается нашей судебной практикой весьма своеобразно, и это понимание со своей стороны влечет за собой добросовестное непонимание присяжными, о каких именно признаках преступления спрашивает их суд. Так, вследствие указаний Сената признаются вполне понятными для присяжных, хотя бы и состоящих из крестьян, выражения: «порицание», «насилие», «оскорбление», «тайное похищение», и в то же время считаются не общепонятными выражения: «приготовиться», «ошибка», «умышленно», «истязания», «растрата» (вместо этого рекомендовано понятное слово: «израсходование»), «намерение», «сопротивление», «грабеж» и даже «открытое похищение» и т. д. Такое едва ли на чем-нибудь основанное разделение слов богатого и изобразительного русского языка на «понятные» и «непонятные» для народа, к сожалению, нашло себе место и в новом Уголовном уложении, где, например, в 550 статье говорится о повреждении рыбы в чужих водах посредством отравления воды, причем в объяснениях к ней проводится мысль, что это повреждение может вызвать истребление рыбы. А в проекте Уложения, очевидно, признаваемое «непонятным» народу слово «поджог» было заменено выражением повреждение огнем, которое особое совещание при Государственном совете заменило словами повреждение поджогом, тоже считая, что повреждение заключает в себе и понятие истребления. В своих по меньшей мере оригинальных рассуждениях особое совещание, вопреки ясному смыслу русского языка, нашло, что «повреждение чужой вещи проявляется не только в форме ее порчи, но и в истреблении, которое уже заключается в понятии повреждения, имеющем много степеней, начиная с самого незначительного изменения, имеющего влияние лишь на существо или назначение вещи, и кончая полным ее истреблением. Следует при этом принять также во внимание, что, строго говоря, в природе ничто не уничтожается и не истребляется, а только трансформируется». Дозволительно усомниться, чтобы обыкновенный русский присяжный заседатель, не изучивший книги Молешотта «Kreislauf des Lebens» *, мог ясно представить себе, что сгоревший дотла дом, скирда, изгородь и т. п. не уничтожены, а лишь повреждены или трансформированы или что отбитие у статуи пальца или у бюста кончика носа или разбитие целого барельефа на мелкие осколки одинаково покрываются словом повреждение.

За состоявшеюся отменой широкого права немотивированного отвода присяжных указывать вред такого права сторон не приходится. Но следует заметить, что в прежние годы благодаря ему не только составлялось более или менее тенденциозное, с точки зрения прокурора или защитника, присутствие присяжных по делу, но очень часто совершенно исключался наиболее подходящий для суда элемент в лице развитых и образованных людей, если предстоял процесс о нарушениях из области банковой, акционерной или служебной деятельности, неясной в своих тонкостях и специальных условиях для простых людей. Это стремление к союзу с предполагаемым невежеством и темнотой даже не умерялось коррективом мотивировки, как это делается в Англии, или провозглашением имен отводимых, как это существует в Германии. В особенности право прокурора вычеркивать из списка присяжных шесть человек представлялось мне всегда несогласным с ролью государственного обвинителя, который должен стоять выше мелочных заподозриваний и не подбирать ни судей, ни законы, употребляя выражение великого Петра, «масть к масти». Поэтому в бытность мою прокурором я никогда не отводил никого из присяжных заседателей в надежде, что правое дело само постоит за себя без ненужного оскорбления отдельных присяжных заседателей, которые всегда легко могли догадаться о последовавшем отводе вследствие совершенно произвольного сомнения в их беспристрастии. Этого же образа действий рекомендовал я держаться и моим товарищам, и хотя отсутствие прокурорских отводов и вызывало недоумение у высших должностных лиц судебного ведомства, но я не слышал ни одного заявления моих сослуживцев о том, что оправдательный приговор последовал вследствие предполагаемого вредного влияния того или другого из неотведенных присяжных.

Нужно ли затем говорить о том, какие результаты вызывало до последнего времени сокрытие от присяжных наказания, грозящего подсудимому, — эта своеобразная игра с ними в прятки? Конечно, присяжные, исполняя свою обязанность, должны рассматривать обстоятельства, которыми было окружено и сопровождалось преступление, так сказать, смотря назад от события преступления, но нельзя требовать от них, чтобы они не смотрели и вперед, т. е. на то, что последует с подсудимым, которого они судят. Если они имели право знакомиться с личностью обвиняемого, то, конечно, они должны были иметь и право ознакомиться с последствиями их приговора для подсудимого. На практике после первых двух-трех дел о кражах присяжные уже знали, какое наказание постигнет осужденного ими, но по целому ряду других дел им было известно лишь то, что их суду подлежат преступления, сопряженные с лишением прав и иногда с очень суровыми карами, а о том, какова эта кара, они составляли себе представление нередко из разъяснений какого-нибудь случайно находившегося в их среде самозванного юриста, считающего себя знатоком уголовных законов, потому что он служил в уездном суде или полицейском управлении. Мне пришлось председательствовать в восьмидесятых годах по делу сына купца-миллионера, известного своим уголовным процессом. Состоя в связи с одной женщиной, молодой человек ожидал, вследствие заявления ее и приглашенной акушерки, вскоре сделаться отцом. В один прекрасный день он был приглашен к умирающей родильнице, которая подарила ему сына. Уступая ее желанию, тронутый ее судьбой и рождением ребенка, который, по словам акушерки, был похож на него, как две капли воды, он дал ей 6 тысяч рублей для того, чтобы успокоить ее, быть может, в последние минуты ее жизни, за сына. Через три дня акушерка пришла к нему и сказала, что с такой мошенницей, как недавняя родильница, дела иметь не желает и щадить ее не хочет, так как будущая родильница обещала 3 тысячи рублей, а дала за труды только 300 рублей. При этом она объяснила, что беременность была притворная, «гуттаперчевая», а ребенок был взят напрокат. Таким образом возникло дело о шантаже, но так как наш закон шантажа не знает до сих пор, то по аналогии приходилось применить постановления о мошенничестве. Подсудимые сознались, а известный адвокат Александров просил только о снисхождении, но присяжные после четверти часа совещания вынесли оправдательный приговор. И, когда я в разговоре со старшиной присяжных указал на трудно объяснимый и странный результат их совещаний, он мне сказал: «Помилуйте, господин председатель, кабы за это тюрьма была, то мы бы с дорогой душой обвинили, а ведь за это каторжные работы». Когда же я ему указал, что подсудимым следовало наказание от 1 до 3 месяцев тюремного заключения, то старшина пришел в крайнее изумление, сожалея, что они впали в такую ошибку вследствие того, что в составе присяжных был отставной чиновник, который их уверил, что за это преступление непременно должны быть назначены каторжные работы. Это незнание о наказании особенно бывало вредно по делам о преступлениях, кончающихся лишением жизни. Есть между этими преступлениями такие, которые вовсе не заслуживают и не влекут по закону высшего по строгости наказания — каторжных работ. Таково, например, убийство в драке, нанесение побоев без умысла на убийство, но вызвавшее, однако, смерть, убийство новорожденного урода, не имеющего человеческого образа, и т. п. Между тем все эти дела подсудны присяжным заседателям. У них являлась мысль: тут убийство, смерть, а раз смерть, конечно, будет и самое строгое наказание — каторга. Им никто не имел права объяснить, что тут о каторге нет и помину, что тут наказание гораздо более слабое. Защитник не имел права упоминать о наказании, но иногда он говорил горячую речь, в конце которой его пафос увеличивался, и речь кончалась обыкновенно словами: «Господа присяжные заседатели* я надеюсь, что ваш приговор не заставит подсудимого в тундрах Сибири, под холодным полярным кругом, в снегах и стуже, вспоминать нынешний роковой день». Председатель восклицал: «Вы не имеете права говорить о наказании!» Защитник отвечал: «Я кончил». Затем подсудимый говорил последнее слово. Но как удержать простого человека, а их большинство, от того, чтобы он не сказал: «Помилуйте, кормильцы, куда же вы меня теперь в Сибирь: у меня жена, дети»… Недаром в 1895 году съездом старших председателей и прокуроров судебных палат большинством 19 против 1 было признано необходимым в целях правосудия допустить оглашение перед присяжными наказания, которое грозит обвиняемому. Однако это пожелание осуществлено лишь через 15 лет…

Нельзя затем не отметить и тех неудобных, но, к сожалению, трудно отвратимых условий, которые косвенным образом могут отражаться на настроении и расположении духа присяжных заседателей, нарушая в них сосредоточенность, душевное равновесие и спокойствие, столь необходимое при исполнении их важной обязанности. Присяжные по всем делам, имеющим серьезное значение, окружены своего рода оградой, которая стойко поддерживается с разных сторон всеми участвующими в процессе, через которую никто и ничто не переходит и у входа в которую стоит кассация, как библейский ангел со своим мечом. Но сделано ли что-либо для присяжных внутри этой ограды — одинаковое и равномерное повсюду? Созданы ли условия, устраняющие их физическое и нравственное утомление? Приходится отвечать отрицательно. Пребывание присяжных в суде по делам, длящимся не только несколько дней, но и целые недели и более (харьковское дело о злоупотреблениях в Таганрогской таможне продолжалось шесть недель), представляет для них во многих отношениях тяжкое испытание. Указания Сената и основанная на них практика судов представляют значительные колебания. Так, разрешение отпуска присяжных домой и освобождение их от отяготительного ночного пребывания в суде ставились сначала, в течение долгого времени, в зависимость от важности обстоятельств дела. Затем было разрешено делать различие между угрожающим подсудимому уголовным или исправительным наказанием. Потом признано допустимым отпускать присяжных и при угрозе уголовным наказанием при полной невозможности оставаться им в здании суда. Наконец, циркулярным указом Сената по делам, влекущим уголовное наказание, такой отпуск не дозволен «ни под каким видом». После этого указа, однако, снова начались колебания и отпуск присяжных домой возлагается всецело на ответственность председателя и не служит поводом к отмене приговора, если не будет доказано, что присяжные со вредом для беспристрастия их решения входили в сношение с кем-либо из посторонних. Ввиду всего этого в делах, представляющих особую важность по возбуждаемому ими в обществе интересу или волнению, присяжные заседатели, безусловно, лишаются иногда на долгое время свободы. Не говоря уже о том, что в большей части провинциальных судов, при постройке новых зданий или приспособлении старых, на устройство отдельных помещений для ночлега присяжных не было обращено особого внимания, а в уездных городах, где происходят выездные сессии, таких помещений и вовсе не существует, нет основания предполагать, чтобы и в столицах и в наиболее крупных центрах эти помещения были устроены с необходимыми удобствами и предусмотрительностью. Но даже если бы таковые и существовали, то есть ряд причин, по которым безотлучное пребывание присяжных в суде в течение долгого времени не может не влиять на них удручающим образом. Стоит представить себе картину пребывания присяжных в суде при очень длинных заседаниях в насильственном сообществе людей, весьма часто по своему воспитанию, образу жизни, привычкам общежития и т. п. чуждых друг другу. Необходимость оставить надолго управление домашними или торговыми делами, служебные или профессиональные занятия не может не нарушать душевного спокойствия присяжных, тревожа их и заставляя невольно задаваться мыслью: «А что-то там, дома, в лавке, в бюро и т. д.?» Плохие гигиенические и дорогие кулинарные условия вместе с отсутствием оживляющих впечатлений, особливо там, где, до девяностых годов, иногда целыми днями тянулась скучная и сложная бухгалтерская или банковская экспертиза, не могли не отражаться на присяжных, усугубляясь долгое время еще и запрещением отпускать их для прогулки в здании или во дворе суда. В своем циркуляре по этому поводу Сенат говорил о предоставлении присяжным для отдыха зала заседаний. Но им нужно движение, а не пребывание в зале, где целый день находилось и дышало множество народа и где обычно не существует правильно устроенной вентиляции. Быть может, все это в некоторых случаях и неизбежно, но нельзя не учитывать обращения судебного помещения в изоляционную камеру для присяжных при оценке справедливости тех категорически суровых приговоров, которыми присяжные признаются не только виновными, но и не заслуживающими снисхождения. И вот что еще надо заметить: коронные судьи во всех инстанциях признаются — и справедливо — гарантированными от посторонних влияний и от рассеяния своего внимания и вдумчивости в дело свиданием с семьей и пребыванием в привычной домашней обстановке, между тем как ими решаются, вместе с сословными представителями, дела о преступлениях государственных и против порядка управления, влекущих за собой бессрочную каторгу и смертную казнь. То же признается и относительно сословных представителей, которые при том далеко не всегда, за исключением неизменного волостного старшины, являются в первоначальном составе, начертанном Судебными уставами. Губернских предводителей дворянства часто заменяют уездные, а уездных — члены депутатских собраний и дворянских опек, а городских голов — члены управ и даже смотрители отдельных хозяйственных городских предприятий. Если к этому прибавить, что эти представители судейской присяги не приносят, то не совсем понятно, почему по отношению к ним не предпринимаются, хотя бы отчасти, те меры ограждения, которые признаются необходимыми для присяжных заседателей. По отношению к последним Сенат не допускает, под угрозой отмены приговора, даже и простой, вызываемой необходимостью и совершенно не касающейся обстоятельств дела, беседы с ними председателя суда. В известном деле Гулак-Артемовской, обвиняемой в подлоге векселей, в заседании, длившемся несколько дней, судебное следствие было закончено в начале первого часа ночи. Присяжные заседатели, желавшие вернуться домой, просили меня через судебного пристава вести заседание непрерывно до конца и не оставлять их ночевать. Я отвечал отказом, предвидя, что речи прокурора, двух защитников и поверенного гражданского истца, постановка вопросов и мое руководящее напутствие займут с необходимыми перерывами, по крайней мере, от пяти до шести часов и что таким образом присяжные уйдут совещаться около 7 часов утра после бессонной ночи. Присяжные, однако, настойчиво повторили свою просьбу, и я счел себя вынужденным войти в сопровождении судебного пристава в их комнату и объяснить им мотивы моего отказа, обратив их внимание на необходимость приступать к решению участи подсудимой не под влиянием крайнего утомления и искусственного нервного возбуждения. Хотя Сенат ввиду представленного мной объяснения и не отменил по этому поводу обвинительного приговора, но, однако, признал, что в крайних случаях председатель должен объясняться с присяжными в присутствии сторон, а не ограничиваться заявлением им о существе происшедшей беседы при открытии продолжающегося судебного заседания. Такой взгляд, исполненный странного недоверия к председателю суда, объясняющемуся со всем составом присяжных заседателей, несогласный притом с точным смыслом ст. 675 Устава уголовного судопроизводства, в силу которой присяжным заседателям воспрещается входить в сношения с лицами, не принадлежащими к составу суда, не получив на то разрешения председателя, вызвал на практике немало затруднений. Приходилось иногда по маловажным поводам во время перерывов судебных заседаний посылать разыскивать представителей сторон и в присутствии их разъяснять присяжным какое-либо совершенно чуждое делу житейское недоразумение или объяснять невозможность удовлетворения их просьбы. Я уже не говорю о том, что бывают случаи, где присутствие сторон стесняет присяжных в свободном выражении оснований своего желания. Так, например, нередко именно излишние и чрезмерно продолжительные упражнения участников судебных прений в элоквенции и побуждают присяжных просить поскорее «отпустить их душу на покаяние». Страх перед входом председателя в комнату присяжных принимал иногда трагикомические размеры. Во второй половине девяностых годов старший председатель одной из судебных палат южной половины России рассказывал мне следующий, трогающий за сердце и вместе вызывающий невольную улыбку, случай. Во время заседания с участием присяжных заседателей в уездном городе заслуженный и весь отдавшийся судебному делу товарищ председателя почувствовал себя очень дурно. Его перенесли в единственную непроходную комнату, из которой удалили на время присяжных и положили на диван. Старое усталое сердце отказывалось продолжать служить, но перед кончиной умирающий пришел в себя и спросил: «Где я?» — «В комнате присяжных заседателей», — был ответ. «Ах! — воскликнул он с волнением и упреком. — Зачем это? Ведь это кассационный повод!» — И это были его последние слова…

Нужно ли затем говорить, как действуют речи сторон в смысле утомления присяжных, направления их мысли по ложному пути и нарушения спокойствия их душевного настроения, необходимого для одинаково справедливой оценки всех обстоятельств дела? Гораздо меньшая важность большинства дел, рассматриваемых судом без участия присяжных заседателей, и самый состав суда, для которого судебное разбирательство есть дело привычное и однообразное, накладывают некоторые границы на словоохотливость сторон. Но этого не существует на суде присяжных, где некоторая подробность объяснений вполне законна и часто полезна. К сожалению, правом на такую подробность изложения нередко злоупотребляют, в особенности те из судебных ораторов, которые выступают вновь или впервые и, подготовив дома свою речь, не решаются пожертвовать ее сомнительными «красотами», забывая совершенно о том, что внимание и терпение слушателей имеют свои пределы. Надо, впрочем, заметить, что у нас неумение поставить себя в положение слушателей свойственно не одним судебным ораторам, а и вообще лицам, говорящим публично. Каждый член многочисленной коллегии это знает по собственному горькому опыту. Знают это и посетители торжественных собраний ученых обществ и учреждений. Им нередко приходится выслушивать длиннейшие двухчасовые и более речи, в которых говорящий, не обращая никакого внимания на публику, созванную его послушать, упражняется в технических подробностях, совершенно непонятных большинству, подвергая его словесному истязанию с самодовольством, граничащим с тупоумием. По отношению к таким ораторам невольно приходится припомнить слова Монтескье: «Се qui manque aux orateurs en profondeur, ils le donnent en longueur» и пожалеть, что они не следуют совету малороссийского народного философа: «Лучше ничего не сказать, чем сказать ничего». К сожалению, такое злоупотребление количеством слов встречалось и встречается в судебной практике нередко и утомляет присяжных до крайности, рассеивая их внимание, вместо того, чтобы его сосредоточить, и раздражая их, людей, оставивших свои занятия и семьи, напрасной тратой времени. В моих «Воспоминаниях судебного деятеля» я приводил типический случай, в котором, ка мой отказ от обвинения, о чем согласно 740 статье Устава уголовного судопроизводства я заявил суду «по совести», молодой защитник отвечал двухчасовою речью, среди которой повторил заранее заготовленную патетическую фразу: «Напрасно обвинитель силится утверждать…», забывая, что я не только ничего не утверждал, но и, признав невозможность утверждать что-либо, сложил оружие. Покойный Боровиковский передавал мне случай, бывший при нем в Симбирском окружном суде вскоре после его открытия. Присяжные заседатели, просидев в суде на двух делах, приступили к слушанию третьего, весьма немногосложного ввиду собственного сознания подсудимого в краже со взломом, и могли рассчитывать, что на этот день их тяжелая обязанность скоро окончится. Но защитник оказался весьма словоохотливым и- начал свою речь с заявления, что так как кража есть преступление против чужой собственности, то необходимо проследить развитие понятия о собственности, начиная с первого лица, положившего ей, согласно утверждению Жан Жака Руссо, основание, вплоть до настоящего времени. Затем в течение часа, при благодушном попустительстве председателя, он рассматривал взгляд на собственность у народов патриархального и родового быта, а затем в Египте, Вавилоне, Риме и в средние века. Присяжные — преимущественно из торгового сословия — сидели, понурив голову. «Теперь перехожу к обстоятельствам дела», — сказал защитник и, сделав паузу, стал наливать себе стакан воды. Старшина присяжных заседателей, старик-купец с седою бородою, поднял голову, взглянул на своих товарищей, посмотрел на образ и на судей и, сказав громко: «Эхе-хе-хе-хе!», тяжело вздохнул и снова поник головой. «Я кончил», — неожиданно провозгласил защитник и, сконфуженный, сел на свое место. Надо к этому заметить, что чем меньше судебный оратор в заседании, при перекрестном допросе, обнаруживает знания дела, тем больше в его речи банальных, общих мест и пустопорожних рассуждений, так что, слушая его. иногда невольно хотелось бы повторить восклицание Альфреда де Виньи: «Моп Dieu, quel supplice! avoir une seule lete et deux oreilles par lesquelles on vient vous verser des sottises!» [63].

Но не одно количество слов составляет терния для бедных присяжных заседателей. Наравне с ним играет роль и качество слов, которыми ловко и искусственно подменивается настоящий смысл понятий и создается трескучая и сентиментальная фразеология, содействующая тому, что простые и здравые понятия уступают место болезненным и ложным. Благодаря искусно подобранным софизмам извращается правильная перспектива дела, и вместо обыкновенного слабовольного или увлеченного человека, нарушившего уголовный закон и впавшего в преступление, перед глазами присяжных изображают или мрачного злодея, или невинного агнца. «Я восстаю, — писал в своей статье о деле Тичборна И. П. Закревский, бывший в то время убежденным защитником суда присяжных, — против превращения суда, в котором заседают присяжные, в арену для высказывания софизмов, для возбуждения всякого рода эмоций в судящих и слушающих, для разрисовки ненужных психологических этюдов, для представления зрелищ, как говорил Миттермайер, которые бы и дамам нравились (dafi die Damen auch dabei ihrVergnugen haben)». Некрасов со свойственной ему поэтической чуткостью подметил и охарактеризовал проявление этого словесного блудословия. «Перед вами стоит гражданин чище снега Альпийских вершин!» — восклицает у него защитник. А что говорит обвинитель, явствует из утешения поэта подсудимому: «А невинен — отпустят домой, окативши ушатом помой». Нет сомнения, что эти крайности, практические примеры которых я уже приводил в своих воспоминаниях, не могут не вызывать невольной реакции в душе присяжных заседателей и не нарушать равновесия в их суждениях. Самая форма выражений повсюду, где относительная истина вырабатывается путем словесных прений, будет ли то суд, ученый диспут или законодательное собрание, играет немаловажную роль. Грубость или пошлость выражений оставляют свой след на слушателях, иногда совершенно противоположный той цели, с которой они были употреблены. Вообще говоря, шуточки, язвительные выходки и дешевое остроумие не находят себе отголоска у присяжных заседателей, которые именно потому, что для них суд дело не обычное и не повседневное, желают и ищут серьезной обстановки для той работы, к которой государство призывает их совесть. Такие выходки, оскорбляя в некоторых из присяжных чувство эстетического такта, почти у всех идут вразрез с их нравственным настроением. Один присяжный заседатель рассказывал мне, какое тяжелое впечатление произвело на него и на его товарищей начало речи обвинителя по делу о дворнике, который в сообществе с кухаркой совершил кражу у ее хозяев. «Господа присяжные заседатели! — развязно начал обвинитель. — Жил-был дворник, и жила-была кухарка. Снюхались они и…» — «Разве можно так говорить на суде? — негодовали присяжные. — Ведь это не за чаем в трактире!» Я замечал со своей стороны, что обычно присяжные заседатели хранят серьезное молчание даже и тогда, когда показания свидетеля заставляют судей невольно улыбнуться, и никогда во время двенадцатилетней работы с присяжными заседателями не видел я их смеющимися даже в такие минуты, когда публикой овладевал неудержимый хохот.

Те, кто кричит против отдельных оправдательных приговоров присяжных заседателей, грешат тем, что или не знают, или не хотят знать о громадной работе присяжных, почти ежедневно совершающейся на всем пространстве европейской России, за исключением окраин, и о той массе вполне правильных приговоров, о которых никто из хулителей даже и не упоминает. Свойственное нашему обществу забвение «вчерашнего дня» сказывается и в этом случае. Решения присяжных, дававшие нравственное удовлетворение общественной совести суровым и заслуженным словом осуждения виновного, никогда не вспоминаются там, где общественная неосведомленность или предубеждение, не разбирая причин оправдания, выдвигают огульное обвинение против этого суда. А между тем я уверен, что каждый судебный деятель может припомнить в своей практике не одно из так называемых громких дел, в которых, несмотря на усилия блестящих представителей адвокатуры, присяжные — и подчас довольно скромного состава — вынесли обвинительный вердикт, не поддавшись «внушению» красивых слов и ярких декораций и соблазну снять с себя тяжесть ответственности, ссылаясь на услужливое сомнение или замещая настоящего виновного отвлеченными подсудимыми, о которых уже говорил в начале этих страниц. Я не могу не вспомнить без глубокого уважения к суду присяжных ряда процессов, где они с честью разобрались в самых сложных обстоятельствах и свято исполнили свой долг перед обществом. Дела Овсянникова (о поджоге паровой мельницы), игуменьи Митрофании (о подлоге векселей и духовного завещания) говорят сами за себя. Но и по менее громким, хотя иногда еще более сложным делам, по которым мне приходилось выступать обвинителем или председательствовать (обвинительные речи и руководящие напутствия по которым собраны в моей книге «Судебные речи»), я не могу указать ни одного решения присяжных, которое оставило бы в моей душе впечатление поруганной правды и оскорбленной справедливости.

А между тем по многим из них присяжным приходилось сидеть по целой неделе и держать свой курс среди прилива и отлива энергической защиты и обвинения, в водовороте противоречивых свидетельских показаний и сложных, далеко не всегда единогласных, экспертиз. И в кассационной моей практике мне встречалось немало вполне разумных решений, постановленных по делам, в которых не только подсудимые, но подчас и некоторые местные общественные слои принимали все меры, чтобы повлиять на провинциальных присяжных речами блестящих столичных гастролеров, напускным негодованием влиятельных свидетелей, глубоко возмущенных «привлечением невинного», и показаниями сведущих людей, расходившихся, несмотря на свое ученое высокомерие, со спокойной и убедительной логикой фактов. Присяжные заседатели не раз вступались за житейскую правду дела, несмотря на искусное перемещение центра тяжести дела в область безразличных, с точки зрения уголовного закона, деяний. Они вошли в положение несчастной девушки, сделавшейся предметом покушения на ее целомудрие со стороны наглого «красавца-мужчины» и жертвой лживого медицинского освидетельствования, доведшего ее до отчаяния и самоубийства, причем по вскрытии трупа оказалось, что она, провозглашенная чуть не профессиональной проституткой и шантажисткой, была совершенно девственна. Они осудили купца-миллионера, истязавшего в далеком заграничном курорте маленькую девочку, взятую для развлечения его дочери и подвергавшуюся жестокому сечению, продолжительному стоянию на коленях, под которые предварительно ставились горчичники, и сидению обнаженными частями на обширном горчичнике, крепко привязанною к стулу, несмотря на то, что весьма ученый судебный врач признал следы этих истязаний, о которых с ужасом рассказывала простая женщина — няня в доме купца, за возможные последствия золотухи. На представителей общественной совести не подействовали ни обычные намеки на шантаж со стороны родителей потерпевшей, ни заявление настоятеля местной заграничной церкви о великом благочестии подсудимого, выразившемся в разных щедрых вкладах на облачения, ни лестные для подсудимого показания со стороны хозяина отеля, прислуги и других лиц, для получения которых ездил специально за границу особый присяжный поверенный. Сколько прошло через мои руки дел, в которых, например, при благосклонном содействии местных властей здоровых людей, лишь с нервной организацией, упрятывали родственники или будущие наследники в дома умалишенных или добивались признания их сумасшедшими, дел, в которых предприимчивые люди пользовались для своих корыстных целей умственным расстройством потерпевших, питавших к ним неограниченное доверие; наконец, дел, в которых против слабых, беззащитных и безгласных жены или детей, а тем паче пасынков или падчериц, практиковалась систематическая, безжалостная жестокость, сопровождаемая побоями, голоданием, смертельным истощением и всякого рода нравственными пытками, не говоря уже о проявлениях садизма или мщения за отказ в удовлетворении противоестественной похоти! И замечательно, что в этих случаях суровое нравственное осуждение, находившее себе выражение в обвинительном решении, исходило от простых, трудовых, серых людей, на которых многие из подсудимых с высоты своего материального и общественного положения и умственного развития привыкли смотреть пренебрежительно и свысока.

Вообще надо заметить, что там, где преступление являлось результатом страстного порыва, которому предшествовали душевные терзания подсудимого, как результат ревности, перенесенной обиды, постоянного унижения и т. п., присяжные часто бывали склонны к широкому снисхождению, а иногда и к оправданию. Не следует думать, что это было с их стороны признанием, что страсть все извиняет, тогда как она лишь многое объясняет, — нет! Это являлось результатом сознания перенесенных подсудимым мук, прежде чем он совершил свое злое дело, страданий, выпавших на его долю до того, как он предстал перед судом, и соображения о том, что ему еще предстоит в случае обвинительного вердикта. Из таких соображений вытекли, по всем вероятиям, и те оправдательные решения столичных присяжных по делам об облитии серной кислотой, которые возбудили основательную тревогу в обществе, как бы знаменуя собой практическую безнаказанность одного из самых ужасных видов мщения. Полоса подобных решений прошла в начале восьмидесятых годов и во Франции, начавшись с вызвавших страстную полемику дел Марии Бьер, Тилли и др. По-видимому, эти приговоры были своего рода протестом, хотя и неуместным, но объяснимым для тех, перед кем на судебном следствии раскрылась житейская драма подсудимой, протестом против нравов, допускающих легкомысленное, грубо животное и бессердечное отношение к душе потерпевшей и к самому ее существованию. В бездушно брошенной на произвол судьбы девушке (иногда матери внебрачных детей) после того, как прошла ее молодость и ее миловидность утратила пряную заманчивость в глазах того, кто ими воспользовался «в свое удовольствие», в жене, сделавшейся без всякой вины предметом надругательства и глумления со стороны внезапно появившейся, ничем не связанной с общим супружеским прошлым, соперницы, присяжные сердцем почувствовали жертву, доведенную до отчаяния. Так оправдали они еще недавно охарактеризованную свидетелями с лучшей стороны швею, плеснувшую кислотой в шофера при знатном доме, когда на суде обнаружилось, что после девятилетнего ухаживанья он обольстил ее обещанием жениться, а когда возник вопрос о дне свадьбы, грубо оскорбил ее, заявив: «У меня таких, как ты, много, не могу я на всех жениться». Так, не решились они обвинить двух жен, брошенных с малолетними детьми мужьями, и обливших кислотой соперниц, нагло издевавшихся над обреченными на нищету… Совсем иначе поступили они в Петербурге, не дав даже «снисхождения», когда перед ними предстал лукавый искатель богатых невест, ослепивший, с медленно созревшим и тщательно обдуманным умыслом, молодую великодушную девушку в отместку за отказ выйти за него замуж.

Почти всегда, несмотря на неблагоприятную обстановку дела, присяжные являлись сознательными противниками тех подсудимых, бездушная, черствая, холодно рассчитанная, обдуманно корыстная деятельность которых вела к страданиям, несчастью и горю потерпевших. Но и при этом они отводили обыкновенно большое место даже и в таких преступлениях накопившейся горечи и раздражительности обвиняемого, вызванным условиями его несчастной личной жизни. Таким образом, отнесясь строго и без признания смягчающих обстоятельств к жене чиновника, воспитаннице института, доведшей падчерицу до голодной смерти от такого истощения, что в ее исхудалом теле под кожей завелись насекомые, или к вышеупомянутому купцу-истязателю, они, однако, как видно было из доходившего до Сената дела, оправдали несчастную чахоточную поденщицу, брошенную своим любовником, расправлявшуюся после тяжелого рабочего полуголодного дня слишком круто с жившими в «углу» и вызывавшими жалобы других квартирантов детьми. Присяжные, по моим воспоминаниям, особливо в провинции, редко бывали увлечены некоторыми из защитников, любивших одно время советовать им вдуматься в слова Шекспира: «Нет в мире виноватых!» Продолжение этих слов: «Одень злодея в золото — стальное копье закона сломится безвредно, одень его в лохмотья — и погибнет он от пустой соломинки пигмея» — огромному числу из них было, конечно, неизвестно, но житейский смысл и голос сострадания, очевидно, побуждали их войти в положение одичавшей в борьбе за кусок хлеба носительницы «лохмотьев» и твердо удержать в руке по двум другим делам «стальное копье закона».

Отсюда видно, как огульные нападки на присяжных по многим делам более поспешны, чем справедливы, особенно потому, что при этом совершенно забывается деятельность суда коронного в тех местностях, где нет присяжных заседателей, или в учреждениях, где они заменены сословными представителями. Можно указать немало случаев оправданий, состоявшихся в судебных палатах, которые вызвали бы, несомненно, резкую критику и осуждение, будь они постановлены присяжными заседателями. В кассационной практике встречались примеры таких приговоров, ничем не отличавшихся от ставимых в вину присяжным «помилований». Достаточно указать хотя бы на дело помещика Западного края, обвинявшегося в подстрекательстве и попустительстве шестнадцати своих рабочих к двухдневному при участии урядника и при угощении водкой истязанию «с чувством, с толком, с расстановкой» четырех лиц, заподозренных в краже у него тройки лошадей, причем крики их разносились далеко за пределы усадьбы. Один из истязуемых лишился навсегда работоспособности, а другой не перенес истязаний и умер. Судебная палата, выслушав красноречивые речи о вреде конокрадства в сельском быту, постановила оправдательный о всех подсудимых приговор. Уем этот приговор отличается от оправдательных решений присяжных заседателей по делам об убийстве конокрадов, за что их обвиняют в извинении самосуда? Их упрекали иногда также и в том, что они признают извинительным покушение на убийство, когда мотивом к нему послужило желание подсудимого обратить внимание общественного мнения на свое тяжелое положение или на какие-либо вопиющие поступки лиц, власть имущих. Достаточно вспомнить нарекания на присяжных по поводу дела Веры Засулич, когда один лишь ленивый не бросал в них не только камнями, но, по выражению автора «Былого и дум», даже целой мостовой. Однако в 1902 году одна из судебных палат, рассматривая дело о счетоводе городского общественного банка Хахалине, обвиняемом в том, что, имея намерение лишить жизни директора банка Степашкина, он произвел в него почти в упор выстрел, причем пуля, пробив сюртук и жилет, контузила потерпевшего в левую часть живота, отвергла намерение обвиняемого убить, признав, что под давлением мысли о несправедливости начальства он решился своим выстрелом вывести эту несправедливость за стены банка на суд общественного мнения, и оправдала его, т. е. признала заслуживающим уважения тот же мотив, который приводила и Засулич в объяснение своего поступка. Наконец, мне пришлось давать заключение в Сенате по делу председателя самарской земской управы Алабина, преданного суду судебной палатой с участием сословных представителей за бездействие власти, выразившееся в том, что осенью 1891 года, в самый разгар голода, постигшего приволжские губернии, он не только ничего не предпринял для обеспечения добросовестного исполнения обязательств, принятых на себя поставщиками муки и зернового хлеба на 700 тысяч рублей, но приобрел в виде муки пятого сорта, вопреки постановлению земского собрания, совершенно негодный продукт с умышленной примесью куколя и других сорных трав, а также гнилую муку, вызвавшую тяжкую болезнь 1272 крестьян, потребителей ее, и обусловившую смерть одной крестьянки. Палата оправдала Алабина, объясняя неисполнение им своей святой в данном случае обязанности его неумелостью распорядиться имевшимися у него средствами. Не говоря уже о том, что простое утверждение о неумелости человека, находящегося на службе 48 лет, бывшего управляющим удельною конторой и палатой государственных имуществ, губернатором в Болгарии и самарским городским головой, звучало более, чем странно, надо заметить, что закон требует от всякого служащего «человеколюбия, усердия к общему добру и покровительства к скорбящим», вменяя должностному лицу в «главнейшее поношение упущение должности и нерадение по части блага общего, ему вверенного». Такого приговора, конечно, никогда не изрекли бы присяжные заседатели, противопоставив, подобно палате и сословным представителям, как нечто равносильное, неумелость опытного человека и жестокое бедствие, постигшее население целой губернии. Коронносословный суд в данном случае не мог не понять, что начало неумелости, как основание к оправданию, недопустимо потому, что, получив право гражданства, оно явилось бы разлагающим по отношению к началу долга, на котором зиждется всякое служение. Это начало было бы опасным, так как в силу его представлялась бы возможность, относясь легкомысленно, невнимательно, высокомерно или бездушно к общественному бедствию и даже усугубив его таким отношением к делу, уходить из-под карающей длани закона и драпироваться в удобную и безопасную мантию неумелости. Это начало было бы несогласным с требованиями нравственности, так как при допущении его призываемый по долгу службы на помощь против общего несчастия, решаясь взяться за дело, стал бы руководиться, вместо смирения перед важностью задачи и строгой проверки себя и своих сил, одними лишь аппетитами к власти, влиянию и разного рода наградам.

Присяжных заседателей одно время жестоко упрекали за частые оправдательные приговоры по преступлениям должности. Под влиянием этих обвинений дела по преступлениям должности были изъяты от суда присяжных вместо того, чтобы улучшить условия производства этого рода дел до поступления их в суд. В Судебных уставах отдел о преследованиях по преступлениям должности всегда составлял самую слабую часть. На ней сильнее всего отразилось влияние того «ветхого Адама» нашего старого бюрократического строя, «совлечь» который с нашей судебной жизни были не в силах, несмотря на все свое желание, составители этих уставов. Дача этим делам законного хода почти всецело была предоставлена усмотрению начальства обвиняемого. Слишком большой простор, данный в этом случае личному взгляду, и отсутствие законных сроков для истребования объяснений обвиняемых создавали целый ряд ненормальных отступлений от правильного и правосудного хода этих дел. К производству следствия приходилось приступать зачастую при вполне остывших и изглаженных следах преступления. Наиболее крупным участникам преступлений удавалось во многих случаях занять положение простых свидетелей, а на скамье подсудимых фигурировал обыкновенно традиционный «стрелочник». Если же судебная власть пыталась привлечь действительно виновного, то ей предстоял целый ряд мытарств, именуемых в законе «пререканиями», как по вопросу о привлечении к ответственности, так и по вопросу о предании суду. Это затягивало дело еще на новые сроки и давало повод обвиняемому ссылаться на разные злоключения, пережитые им до судебного заседания, что, в свою очередь, не могло не влиять на приговор присяжных. Как на типический пример ненормальных условий предварительного досудебного производства дел по преступлениям должности, я могу указать на дело полицеймейстера одного из больших приволжских городов, который, грозя вследствие анонимного доноса двум девушкам из местной «буржуазии» зачислением их в разряд проституток, вынудил их для снятия с себя оскорбительного и незаслуженного подозрения подвергнуться медицинскому, освидетельствованию в компании зарегистрированных публичных женщин, причем несчастные опозоренные девушки оказались невинными. Жалобы их родителей оставлены были начальством, на лоне которого покоился предприимчивый полицеймейстер, без последствий. Тогда вступился в дело прокурор, но и его домогательства о привлечении виновного встретили отпор в губернском правлении, и лишь Сенат, рассмотревший пререкания между губернским правлением и прокурором, предписал привлечь полицеймейстера к ответственности. Но и затем, когда следствие с заключением прокурора о предании суду поступило в губернское правление, последнее с ним не согласилось. Тогда вновь возникло пререкание, которое было разрешено постановлением Сената о предании суду. Покуда медленно двигалась громоздкая колымага пререканий, дело в значительной степени выцвело, и, в конце концов, виновный в возмутительном надругательстве над честью и достоинством двух беззащитных перед вверенной ему властью девушек отделался пустяками и остался на своем месте, причем этот приговор был постановлен не присяжными заседателями.

Большая часть неудовлетворительных решений присяжных относилась к растратам вверенных по службе сумм. При разбирательстве, с одной стороны, обнаруживалось полное отсутствие каких бы то ни было начал правильной отчетности в наших волостных и сельских правлениях, а с другой стороны, присяжных не могло не смущать то, что карательные законы за должностную растрату не допускают смягчения наказания и уменьшения ответственности в случаях обязательства пополнить растраченное по легкомыслию, что, однако, существует по отношению к растратам в частном быту. Уже 24 года действует по этим делам судебная палата с сословными представителями, но участие этих представителей именно по этим делам не может быть признано целесообразным и во многих отношениях представляет своеобразные недостатки, которые приписывали суду присяжных его противники. В 1895 году многие из старших председателей палат присоединились к заявлению одного из них, что «временные члены» относятся весьма пассивно к своим обязанностям и во всяком случае не осуществляют той строгости, в расчете на которую дела по преступлениям должности были отняты у присяжных заседателей. По заявлению одного старшего председателя, обыкновенно по входе в совещательную комнату для решения дела представители дворянства справляются о том, какое самое малое наказание за судимое преступление, и с размером его сообразуют и вывод свой о виновности; представители города спрашивают у председателя, нельзя ли оправдать подсудимого; волостные старшины на вопрос об их мнении обращаются, в свою очередь, к председателю с вопросом: «Как прикажете?» Поэтому, в сущности, дело решают коронные судьи, присутствие которых вызывает во временных членах равнодушное отношение к подаваемому мнению, за исключением редких случаев, где оно упорно тенденциозно и, следовательно, неправосудно. Вместе с тем, как показала практика палат, надлежащие сословные представители дворянства и городов всемерно уклоняются от исполнения своих судебных обязанностей, заменяя себя, в порядке обратной постепенности, совершенно неподходящими лицами вроде секретарей дворянских депутатских собраний и членов городских управлений по надзору за торговлей и т. п. Еще в первой половине восьмидесятых годов тогдашний прокурор Петербургской судебной палаты Муравьев сделал в юридическом обществе очень поучительный доклад, в котором со свойственной ему ясностью и категоричностью доказал с цифрами в руках, как шатки и произвольны надежды, возлагаемые на особую репрессивность суда без участия присяжных заседателей. В комиссии по пересмотру Судебных уставов он поддерживал, уже в качестве министра юстиции, замену сословных представителей специальными присяжными заседателями особого состава с повышенным имущественным и образовательным цензом. А ныне теперешний министр юстиции И. Г. Щегловитов, при обсуждении в марте истекшего года в общем собрании Государственного совета законопроекта о порядке преследования должностных лиц, на основании многолетнего и разностороннего опыта, высказался решительным образом за возвращение дел о преступлениях должности суду присяжных заседателей.

Есть еще один упрек, делаемый присяжным их теоретическими и практическими противниками, — упрек в пассивности и малой самодеятельности. Но и этот упрек, по моим наблюдениям и воспоминаниям, несправедлив. Судебная практика представляет случаи, где коронные судьи пользовались предоставленным им ст. 818 Устава уголовного судопроизводства правом, и, находя, что решением присяжных осужден невинный, передавали дела другому составу присяжных для нового рассмотрения. В семидесятых годах обратило на себя внимание дело домовладелицы одного из уездных городов Петербургской губернии, обвиняемой в поджоге своего дома с целью получения преувеличенной страховой премии. Несмотря на существующую вообще трудность добычи и выяснения доказательств поджога, присяжные признали подсудимую виновной. Сенат отменил приговор по судопроизводственным нарушениям, и присяжные снова вынесли обвинительное решение. Тогда суд применил 818 статью, но новый состав присяжных согласился со своими предшественниками. То же самое произошло в одной из южных губерний в восьмидесятых годах по делу о священнике и его жене, обвиняемых в отравлении дьячка. Нужно ли затем упоминать о таких, например, случаях, вовсе не свидетельствующих о пассивности присяжных, как очень частые просьбы присяжных о постановке судом дополнительных вопросов, подлежащих их разрешению; как заявление о том, что обвинение, в смысле квалификации деяния подсудимого, должно быть поставлено строже, и на место вопроса о запальчивости и раздражении следует поставить вопрос о предумышлении; как отказ от разрешения дела, представляющегося неясным по отсутствию на суде важного свидетеля или сообщника подсудимого; как, наконец, просьбы некоторых присяжных об освобождении от их обязанностей, так как еще до судебного заседания у них, по слухам и частным сведениям, составилось непреодолимое убеждение в виновности или невиновности подсудимого, могущее оказать давление на товарищей.

Остается сказать еще о тех вызывающих нарекания приговорах присяжных заседателей, которые смущают чрезмерно широким применением понятия о невменяемости подсудимого в то время, когда весь образ его действий, рассчитанная и подготовленная жестокость преступления, обдуманное сокрытие следов последнего или система своего оправдания заставляют невольно усомниться в том, что суду пришлось иметь дело с больным. Психиатрическая экспертиза в последние годы все более и более переходит из области одного из видов доказательства в область решительных приговоров, облеченных всеми внешними атрибутами непререкаемой научности. Кто следил за объяснениями сведущих людей в столицах и больших центрах по вопросам о вменении, не может не заметить, как под их влиянием постепенно расширяется понятие о невменяемости и суживается понятие об ответственности. В большинстве так называемых сенсационных процессов перед присяжными развертывается яркая картина эгоистического бездушия, нравственной грязи и беспощадной корысти, которые в поисках не нуждающегося в труде и жадного к наслаждениям существования привели обвиняемого на скамью подсудимых. Задача присяжных при созерцании такой картины должна им представляться хотя и тяжелой «по человечеству», но, однако, не сложной. Но вот фактическая сторона судебного следствия окончена, допрос свидетелей и осмотр вещественных доказательств завершен и на сцену выступают служители науки во всеоружии страшных для присяжных слов: нравственное помешательство, неврастения, абулия, психопатия, вырождение, атавизм, наследственность, автоматизм, автогипноз, навязчивое состояние, навязчивые идеи и т. п. Краски житейской картины, которая казалась такой ясной, начинают тускнеть и стираться, и вместо человека, забывшего страх божий, заглушившего в себе голос совести, утратившего стыд и жалость в жадном желании обогатиться во что бы то ни стало, утолить свою ненависть мщением или свою похоть насилием, выступает по большей части не ответственный за свои поступки по своей психофизической организации человек. Не он управлял своими поступками и задумывал свое злое дело, а во всем виноваты злые мачехи — природа и жизнь, пославшие ему морелевские уши или гутчинсоновские зубы, слишком длинные руки, или седлообразное нёбо или же наградившие его, в данном случае к счастью, в боковых и восходящих линиях близкими родными, из которых некоторые были пьяницами, или болели сифилисом, или страдали падучей болезнью, или, наконец, проявляли какую-либо ненормальность в своей умственной сфере. В душе присяжных поселяется смущение, и боязнь осуждения больного — слепой и бессильной игрушки жестокой судьбы — диктует им оправдательный приговор, чему способствует благоговейное преклонение защиты перед авторитетным словом науки и почти обычная слабость знаний у обвинителей в области психологии и учения о душевных болезнях. На наших глазах создалось и проникло в науку учение о неврастении, впервые провозглашенное американцем Бирдом, и разлилось безбрежной рекой, захватывая множество случаев слабости воли, доходя до совершенно немыслимых проявлений невменяемости вроде мнительности, склонности к сомнениям, боязни острых и колющих предметов (belanofobia), антививисекционизма, болезненной наклонности к опрятности и, наконец, такого естественного, хотя и печального чувства, как ревность. И несмотря на то, что современная жизнь с ее ухищрениями и осложнениями, с ее гипертрофией духа и атрофией тела, с ее беспощадной борьбой за существование, конечно, не может не отражаться на нервности современного человека, ничуть не исключающей вменяемости, приходится часто слышать в судах рассуждение о том, что подсудимый страдает каким-нибудь признаком неврастении, или по новейшей терминологии психастенией, освобождающей его от ответственности или во всяком случае ее уменьшающей. Когда недавно вызвали справедливый ропот и понятное смущение действия судебного следователя, допустившего в своих протоколах ряд искажений и умышленных подделок в целях раздутия объема исследуемого им политического преступления, эксперты нашли, что он страдает цереброспинальной неврастенией, которая, однако, не помешала ему считаться способным и усердным — быть может, слишком усердным — следователем и затем членом судебной коллегии. На наших глазах появился и термин «психопатия», впервые произнесенный в русском суде на процессе Мироновича и Семеновой, обвиняемых в убийстве Сарры Беккер. Эта психопатия получила тоже чрезмерное право гражданства в суде. Слово стало популярным. «Признаете ли вы себя виновным?»— спрашивает председатель человека, обвиняемого в ряде крупных мошенничеств и подлогов. «Что же мне признавать? — не без горделивого задора отвечает подсудимый. — Я ведь психопат»… «Действовав в состоянии психопатии, — пишет в своей кассационной жалобе отставной фельдшер, обвиненный в умышленном отравлении, — я не могу признать правильным состоявшийся о мне приговор» и т. д. Таким образом, это слово служит как бы для определения такого состояния, в котором все дозволено и которое составляет для подсудимого своего рода «position sociale» [64] или, вернее, «antisociale» [65]. В благородном стремлении оградить права личности подсудимого и избежать осуждения больного и недоразвитого под видом преступного некоторые представители положительной науки иногда доходят до крайних пределов, против которых протестует не только логика жизни, но подчас и требования нравственности. Наследственность, несомненно существующая в большинстве случаев лишь как почва для дурных влияний среды и неблагоприятных обстоятельств и притом исправляемая приливом новых здоровых соков и сил, является лишь эвентуальным фактором преступления. Ее нельзя рассматривать с предвзятой односторонностью и чрезвычайными обобщениями, приводящими к мысли об атавизме, в силу которого современное общество, по мнению итальянских антропологов-криминалистов, заключает в себе огромное количество людей — до 40 % всех обвиняемых, представляющих запоздалое одичание, свойственное их прародителям первобытной эпохи. Насколько эти обобщения бывают произвольны, видно, например, из того, что к одному из признаков вырождения известным Ломброзо и его последователями долгое время бывала относима страсть людей преступного типа к татуировке. Однако на международном антропологическом конгрессе в Брюсселе было доказано, что всего более татуировка распространена не в мире нарушителей закона, страдающих атрофией нравственного чувства, или прирожденных преступников, а в высших кругах лондонского общества, где существуют особые профессора татуировки, получающие за свои рисунки на теле разных денди и леди суммы, доходящие до 100 фунтов стерлингов за узор. Понятно, что под влиянием этих взглядов и теорий, при которых главное внимание экспертов направляется не на поступки подсудимого и другие фактические данные дела, а на отдаленные и лишь возможные этиологические моменты предполагаемого в нем состояния невменяемости в момент совершения преступления, присяжные иногда после долгих колебаний не решаются произнести обвинительного приговора. Мне пришлось однажды слышать в заседании суда мнение весьма почтенного эксперта, доказывавшего, что подсудимый, обвиняемый в убийстве в запальчивости и раздражении, должен быть признан невменяемым, потому что находится в состоянии душевного расстройства, характеризуемого отсутствием или подавленностью нравственных начал, очевидным из того, что по делу он представляется хитрым и тщеславным эгоистом с наклонностью к жестокости и разврату. Мне хотелось спросить эксперта, не находит ли он, ввиду таких выводов, что только тихие, великодушные и нравственно чистые люди являются субъектами, представляющими исключительный материал для вменения, и что эти их свойства, в случае совершения преступления в страстном порыве, неминуемо должны обращаться им во вред?

В годы моей непосредственной работы с присяжными крайности экспертизы, направленные в сторону широких обобщений и односторонне понимаемого человеколюбия, были сравнительно редки, но в последние годы они значительно участились. Молодой человек университетского образования, отлынивающий от всяких определенных занятий, в течение четырех лет занимается искусно обставленной и ловко задуманной кражей дорогих шуб в гостиницах, театрах и публичных собраниях, а также, выдавая себя за местного мирового судью, требует доверия к своим заказам в дорогих ресторанах, отказываясь затем платить по счетам. Психиатрическая экспертиза утверждает, что он представляет признаки физического и психического вырождения и поэтому невменяем. Пятнадцати- и восемнадцатилетние девушки, возненавидев воспитательницу старшей из них, достают цианистый калий и пускают его в дело, но в недостаточной дозе; затем принимают меры, чтобы добыть стрихнин, но, когда и он недостаточно скоро действует, то убивают старуху во время сна топором — и, по мнению экспертов, совершают это все, действуя без разумения. Молодой человек, о котором все отзываются как об умном, хитром, очень способном и понятливом, но ленивом, решительно не желает учиться, а желает жить и кутить на счет богатого отца и, когда последний требует от него трудовых занятий, грозит ему убийством, старается раздобыть яд и револьвер и, наконец, подкравшись ночью к спящему отцу, зарезывает его припасенным ножом, выписав перед тем в записную книжку статьи Уложения — о наказаниях за отцеубийство. После убийства, восклицая: «Собаке собачья смерть!», он идет с приятелем выпить и закусить и отправляется в объятия проститутки, а из-под ареста спрашивает письмами, нельзя ли пригласить защитника, умеющего гипнотизировать присяжных, и какая часть наследства после отца достанется ему в случае оправдания. На суде эксперты находят, что у подсудимого ассиметрия лица и приросшие мочки ушей (морелевские уши); покатый лоб и длинные ноги; у него притуплено нравственное чувство, он угрюм и не сразу отвечает на вопросы, подергивает плечом и неуместно улыбается. Кроме того, его отец лечился от ревматизма, а мать страдала бессонницей и дважды лечилась от нервов. Все это, как дважды два, доказывает, что подсудимый — глубокий вырожденец, заслуживающий сострадания, а не осуждения. И вот присяжные, не решаясь идти против такого многостороннего вывода, давшего, конечно, благодарный материал для гипноза защитительной речи, выносят оправдательный приговор. Можно ли их винить за это, когда и коронный суд, быть может, затруднился бы мотивировать свое несогласие с категорическим взглядом нескольких специалистов, говорящих от имени и во имя науки. Но дозволительно спросить, не смешали ли они в данном случае последствия с причинами, не нашли ли, что «post hoc ergo propter hoc» ’, и не слишком ли щедро одарили они злого бездельника дарами более чем сомнительной наследственности, причислив, между прочим, к признакам вырождения и то, что сидящий на скамье подсудимых отцеубийца не находится в светлом настроении духа, а угрюм и, рассчитывая, как он сам заявлял при следствии, быть признанным действующим в умоисступлении, медлит ответами на вопросы о предумышленности своего злодеяния.

Для полноты обзора условий деятельности присяжных остается еще указать на некоторые явления в нашей судебной жизни, вследствие которых присяжные вызывают против себя нарекания, будучи в сущности «без вины виноватыми». Так, бывают случаи, когда судебная палата по обвинительной камере, встретясь с недостаточностью улик, не прекращает своим властным словом дела, а решает лучше предоставить высказаться присяжным, суду коих и предает обвиняемого. Взваливая, таким образом, свое законное бремя на их плечи, палата забывает о своей обязанности оградить обвиняемого от лишенного достаточных оснований предания суду и сопряженных с этим напрасных страданий, а присяжных от еще больших сомнений, чем ее, что почти неминуемо должно повлечь оправдательный приговор после судебной процедуры, которую следовало своевременно предотвратить. Таковы также случаи, когда судебный следователь по каким-либо причинам не держится строго установленных для него рамок следственного судьи, а, смешивая и переплетая негласный розыск со следственными действиями, становится игрушкой в руках служебных и добровольных сыщиков, всегда односторонних, часто нечистоплотных в приемах и нередко лично заинтересованных в направлении следствия по тому или другому пути. Собирание и оценка доказательств обращается при этом в необдуманные порывания в разные стороны с ущербом для ясности дела, и если оно ставится на суд, то присяжные, подавленные сумбуром противоречивых данных и отсутствием обдуманной последовательности в их добывании, видят, и совершенно справедливо, в оправдательном решении спасительный исход из своих сомнений.

Говоря о присяжных заседателях, нельзя забывать и педагогического значения суда присяжных и значения их решений, как показателей для законодателя, не замыкающегося в канцелярском самодовольстве, а чутко прислушивающегося к общественным потребностям и к требованиям народного правового чувства. Важная педагогическая роль этого суда состоит в том, что люди, оторванные на время от своих обыденных и часто совершенно бесцветных занятий и соединенные у одного общего, глубокого по значению и по налагаемой им нравственной ответственности дела, уносят с собой, растекаясь по своим уголкам, не только возвышающее сознание исполненного долга общественного служения, но и облагороживающее воспоминание о внимательном отношении к людям и о достойном обращении с ними. А это так полезно, так необходимо' ввиду многих привычек и замашек, воспитанных нашей обыденной жизнью! Не менее важен суд присяжных и как показатель для законодателя. Примером оправдательных приговоров, составлявших свыше 62 % всего числа постановляемых присяжными и заставивших законодателя призадуматься и выйти из созерцательного положения, явились приговоры по паспортным делам. Перед присяжными не было потерпевшего, не было ничьего материального ущерба, не было со стороны подсудимого ни мщения, ни ненависти, ни корысти, а было нарушение отживших свой век правил… Потерпевшею являлась паспортная система, грозившая за неуважение к себе тяжкими карами. А между тем обстановка и житейские условия обвиняемого зачастую указывали на то, что он был вынужден прибегнуть к нарушению формальных правил, обрекающих его на неизбежные нравственные страдания или трудовые затруднения. И паспортные преступления были коррекционализированы, т. е. наказание за них уменьшено настолько, что дела о них пришлось распределить между бесприсяжным судом и мировыми судьями. К сожалению, однако, редко оказывалось наше законодательство столь отзывчивым на голос общественной совести, звучащий в оправдательном решении присяжных. Оно предпочитало, при повторяемости таких решений, передавать дело от присяжных сословным представителям, т. е. в сущности, как мной уже замечено, коронному суду, не утруждая себя пересмотром хотя бы отдельных статей Уложения о наказаниях с точки зрения их житейской применимости. Во время моего председательства в Петербургском окружном суде было вынесено присяжными оправдание 18-летнему письмоносцу Алексееву, обвинявшемуся в утайке и растрате части вверенной ему корреспонденции, просидевшему восемь месяцев под стражей и чистосердечно сознавшемуся, ссылаясь на полную невозможность аккуратной и своевременной доставки массы писем, приходившихся на его долю. Оправдание это вызвало не только «негодование» и «возмущение», но даже и одну из министерских «бесед» о дальнейшей судьбе суда присяжных. А между тем почти вслед за слушанием этого дела был опубликован отчет о деятельности письмоносцев в Петербурге; из него оказывалось, что в последнее трехлетие перед делом Алексеева число письмоносцев увеличилось на 66 человек (всего было 592 летом и 537 зимой), а число доставленных писем увеличилось на 6 164000, так что каждому приходилось вместо 36 тысяч писем в год разнести 50 тысяч, причем на содержание письмоносцев почтовый департамент испрашивал ежегодно сумму в 75 тысяч рублей. Казалось бы, что вместо негодования на присяжных следовало прислушаться к их решению и подумать об улучшении соотношения между силами письмоносцев, лежащим на них трудом и вознаграждением за него. Казалось бы… но в действительности департамент экономии Государственного совета в близоруких заботах о сокращении расходов уменьшил испрашиваемую ничтожную сумму на 5 тысяч…

В нынешнем году наступает пятидесятилетие Судебных уставов, создавших и водворивших суд присяжных в России. Много пришлось ему пережить тяжелого и даже опасного для его существования. По странной судьбе многих из наших учреждений эпохи «великих реформ» опасность эта грозила одновременно и со стороны врагов, и со стороны равнодушных, и со стороны слепых приверженцев. Не желая видеть ненормальности многих условий, в которые была поставлена деятельность этого суда, враги обращали отдельные, спорадические факты, возможные во всяком деле человеческого несовершенства, в огульное обвинение и раздували редкие острые случаи в неизлечимый хронический недуг. Равнодушные, облеченные властью и почином для устранения недостатков этого суда, давали им зреть и укореняться годами и даже десятилетиями и замыкались в близоруком бездействии законодательной рутины. Приверженцы боялись сознаться, что у суда присяжных есть и могут быть недостатки, чтобы не дать нового оружия в руки его врагов. Но никем не охраняемые и подчас яростно осуждаемые, как «суд улицы», русские присяжные делали свое дело, не рассчитывая на награды и повышения и не страшась личного неудовольствия начальства или ответственности за то, что послушались голоса совести. Когда в 1895 году состоялось в Петербурге специально созванное совещание старших председателей и прокуроров судебных палат, их общий вывод был, безусловно, в пользу присяжных сравнительно с многими формами суда. Изучившие его на своей многолетней практике, эти лица нашли, что суд присяжных есть суд жизненный, имеющий облагораживающее влияние на народную нравственность, служащий проводником народного правосознания. Не отходить в область недалеких преданий, а окончательно укрепиться в русской жизни должен он. Русский присяжный заседатель, в особенности из крестьян, которые кладут, как неоднократно замечено, призывную повестку, сулящую им тяжелый труд и материальные лишения, за образа, честно и стойко вынес и выносит тот опыт, которому его подверг законодатель. Думалось, что после такого приговора сведущих людей, изучивших и испытавших суд присяжных на деле, в его статике и динамике, а не на страницах газетных отчетов о процессах, можно было считать его прочность обеспеченной. Но у нас, в стране «неожиданных возможностей», случилось не так. Без всякого внешнего повода, при затишье в лагере противников, министром юстиции Муравьевым был возбужден в комиссии по пересмотру Судебных уставов (причем необходимый и полезный ремонт их грозил обратиться во многих отношениях в коренную и легкомысленную ломку) вопрос о самом существовании у нас суда присяжных, и по его настоянию были открыты для похода против последнего страницы официального журнала министерства юстиции. На его страницах и в других периодических изданиях появились «обличительные статьи» практических противников этого учреждения, встретившие горячий и достойный отпор со стороны Г. А. Джаншиева («Суд над судом присяжных»). Затем совершенно неожиданно выступил со страстными статьями и юридическими фельетонами, исполненными инсинуаций против заступников за присяжных, бывший прокурор Харьковской судебной палаты сенатор И. П. Закревский, перешедший «avec armes et bagages» [66] во вражеский стан. Такое обращение видного судебного деятеля из «Павлов в Савлы» было знаменательно и представляло тревожный признак новых испытаний для суда присяжных. Но страшен сон, да милостив бог! В многолюдном, ad hoc[67], заседании комиссии лишь трое из противников этого суда, никогда, впрочем, не скрывавшие своего мнения, прямодушно подали голос против него и остались верными себе, а Закревский беззастенчиво заявил, что его возражения имели лишь значение теоретическое, и снисходительно допустил существование этой формы суда для России. Таким образом, надо думать, что вопрос об упразднении у нас суда присяжных окончательно отошел в область прошлого и что наши представительные законодательные учреждения никогда сами не поднимут его и, во всяком случае, никогда его не поддержат. Хочется надеяться, что наши судебные деятели будут, в своей совместной работе с присяжными, облегчать им их высокую задачу и, любовно руководя ими, не станут подвергать их тяжелым испытаниям необдуманными обвинениями или односторонним освещением дела.

Несомненно, что суд присяжных, как и всякий суд, отражает на себе недостатки общества, среди которого он действует и из недр которого он выходит. Поэтому иногда, слушая ссылки на «общественное негодование» по поводу некоторых оправдательных приговоров, обыкновенно отменяемых кассационным судом по нарушению форм и обрядов судопроизводства, невольно вспоминаешь Гоголя. «Над кем смеетесь?! — восклицает он в «Ревизоре» устами городничего. — Над собой смеетесь!» — «Чем возмущаетесь? — хочется сказать этим ярым хулителям, говорящим от лица общества. — Собой возмущаетесь!» По этому поводу интересно отметить, что, по сообщению газет, в Москве недавно состоялось в одном из литературных собраний «заседание», посвященное суду над женоубийцей из ревности — героем пьесы Арцыбашева *. Были избраны присяжные, допрошен эксперт, доктор Каннабих, признавший, что обвиняемый действовал не в патологическом, а в физиологическом аффекте и потому вменяем, были произнесены «увлекательные» и «горячие» речи обвинителем и двумя гражданскими истцами, покрытые аплодисментами публики, затем сказаны «красивые, но без подъема» речи двух защитников, и при общем «твердом убеждении», что женоубийца не будет оправдан, присяжные ушли совещаться и… вынесли оправдательный приговор. Можно себе представить, какие нарекания вызвал бы такой приговор, будь он произнесен настоящими присяжными. А ведь они в значительной степени «плоть от плоти, кость от кости» того общества, представители которого собрались судить «по всем правилам искусства» героя Арцыбашева., с той только разницей, что перед ними стоял бы живой человек со слабой волей и уязвленным сердцем, судьба которого зависела бы от их «да! виновен»*

НОВЫЙ СУД*

24 апреля настоящего года исполняется 50 лет с торжественного открытия в Петербурге и Москве судебных установлений, образованных по Уставам 1864 года. С этого времени началось претворение чудной книги нового и необычного закона в житейскую действительность. То, что дотоле являлось начертанием глубокого замысла строителя, входило в соприкосновение с настоящей жизнью, подвергаясь практической оценке и осуществлению в обстановке бытовых условий и общественной подготовленности.

Мне уже не раз приходилось писать и говорить о ходе созидания Судебных уставов, об их значении в общем укладе нашей государственной жизни и о тех требованиях, которые предъявлялись их составителями к организации отправления правосудия, долженствовавшей поставить на место отживших расправы и волокиты настоящий суд, достойный такого названия. Не хотелось бы повторять уже сказанного по поводу пятидесятилетия обнародования Судебных уставов. Но людей, помнящих и лично переживших светлое время введения этих Уставов в действие, осталось очень мало. Во всем Петрограде едва ли можно насчитать их более семи-восьми. К числу их принадлежу и я. Невольно соблазняет мысль вспомнить это время и все связанные с ним образы и впечатления. Пройдет немного лет, и, вероятно, этих хранителей воспоминаний и живых носителей предания не станет. А между тем, как учит жизнь, пока живо предание, под знаменем его могут работать разные поколения. Но раз это знамя склонилось долу, те, кто должен бы стоять под ним, разбегаются в разные стороны, и предание тонет в тумане прошлого или извращается к услугам злободневных интересов. В жизни людей моего поколения великие реформы шестидесятых годов играли большую роль, встречая первые служебные шаги этих людей и направляя их по дальнейшему пути. Они светили им, как маяк в житейском море, и чем дальше приходилось уходить в это море, тем с большей верой в правильность избранного курса обращались к этому маяку усталые, встревоженные и умиленные или нередко и, к несчастью, пристыженные взоры. Из этих реформ крестьянская и судебная захватили при проведении их в жизнь наибольшее число деятелей и наиболее ощутительно отразились на различных сторонах общественной жизни, в которой под их влиянием нарождались новые отношения, вырастали новые понятия и создавались новые типы.

По отношению к судебной реформе, возбуждавшей нетерпеливые ожидания, не все, однако, было приведено в гармонию перед введением ее в действие. Не было выработано в соответствие Уставу гражданского судопроизводства нотариальное положение, взыскания по векселям были без достаточных оснований распределены между судами разных типов, опекунские дела остались в прежнем положении, а правила охранительного судопроизводства были лишь намечены в кратких и оставлявших место недоумению чертах. Причина этому лежала в том, что учрежденная при Государственном совете комиссия по преобразованию судебной части лишилась вслед за введением судебной реформы той движущей силы, которая направляла и, так сказать, пришпоривала ее в неотложной и всесторонней работе. Из нее ушел ее председатель — государственный секретарь Бутков, заслуги которого в ней были несомненны и состояли не только в личном труде и влиянии, но и в привлечении к делу знающих и преданных преобразованию работников. Министерство юстиции, на которое было возложено продолжение трудов этой комиссии, не имело количественно и качественно достаточного числа деятелей для предстоящей работы. Самый выдающийся между ними, Николай Иванович Стояновский, был весь поглощен усиленными занятиями по организации новых судебных установлений в намеченных к открытию округах и в высшей степени важным и нравственно ответственным делом выбора людей для занятия вновь учреждаемых должностей. Наша всегдашняя система начинать всякое новое дело с недостаточными материальными или физическими силами сказалась и тут. При всей громадности новой задачи штат департамента министерства юстиции нисколько не был увеличен, и то, что должна бы делать многочленная комиссия, учрежденная для исключительного труда, было возложено, между прочими текущими занятиями, на законодательное отделение департамента с малочисленным составом на скудном содержании. У нас очень часто забывали изречение Бентама, что «дешевый суд дорого стоит народу». Скупость в увеличении числа кассационных судей повела, как известно, через десять лет к такому накоплению дел в кассационных департаментах Сената, что их пришлось разделить на отделения и тем исказить в значительной степени единство pi строгую последовательность во взглядах этого учреждения, подрывающие его авторитет на местах. Утверждение Бентама можно распространить и на законодательство во всех тех случаях, когда к выработке законов примешивается желание иметь их «числом поболее, ценою подешевле». Когда судебная реформа со всеми возникавшими из нее, подчас очень сложными, вопросами была распространена на всю Европейскую Россию и на Царство Польское, законодательные работы министерства юстиции ведались по-прежнему тем же законодательным отделением, восходя затем на просмотр одного вице-директора, у которого сосредоточивались доклады и по остальным пяти отделениям. Заваленное работой законодательное отделение ко времени введения судебной реформы могло изготовить лишь временные правила для нотариусов и старших нотариусов, для дел опекунских, межевых, о несостоятельности и об утверждении духовных завещаний, отказавшись от мысли составить требуемый законом общий наказ судебным учреждениям. Временные правила, несмотря на их недостатки и недосмотры, мало-помалу были втиснуты в Свод законов, где их затем пришлось по частям штопать и перекраивать. Для составления общего наказа было созвано в 1875 году, особое совещание из высших чинов судебного ведомства, но работа его осталась без дальнейшего движения, так же как и последующие труды по тому же предмету, и через полвека после введения судебной реформы этот наказ, указанный в 166–167 статьях Учреждения судебных установлений, продолжает пребывать в области бесплодных мечтаний.

Во время подготовительных работ к открытию новых судов министерству юстиции пришлось встретиться с троякого рода сомнениями в успехе их будущей деятельности. Эти сомнения исходили от отдельных лиц и некоторых кругов, возбуждавших в своем пессимизме опасения, что для проведения в жизнь всего, что «насочиняли составители Судебных уставов», не хватит способных людей вообще и надлежащим образом подготовленных в особенности, а также что народ, привыкший к старому суду, не поймет и не оценит образа действий и обстановки суда нового. Для людей «мышиного горизонта», как называл таких пессимистов князь Одоевский, даже частичные и половинчатые улучшения, введенные в старое судопроизводство в последние годы перед введением нового суда, казались вполне удовлетворительными, а наказ судебным следователям, вышедший в 1860 году, — крайним пределом уступки «веянию времени» в смысле улучшения исследования преступления. Но «всуе смятошася и вотще прорекоша»… Составители Судебных уставов имели мужество надеяться, что подходящие «люди» найдутся и что их первые шаги на новом поприще не будут сопряжены с особыми ошибками. Возможность служения правосудию в новых учреждениях, прельщавшая молодых людей уже в аудиториях высшей школы и в единодушных упованиях, высказываемых печатью и лучшими людьми в обществе, дала богатый живой материал, с одушевлением и восторгом пошедший на это служение. В людях с высшим юридическим образованием даже для низших ступеней судебной службы недостатка не оказалось. Не оказалось его и для средних и высших ступеней ее, потому что для многих людей, уже зрелых опытом и знакомством с жизнью, служивших в упраздняемых учреждениях или соприкасавшихся с ними по должности, новая деятельность давала возможность обратить кошмарный сон в светлое пробуждение] Чтобы представить себе этот кошмар, достаточно мысленно поставить себя на место юридически образованного человека, какими являлись обыкновенно товарищи председателя уголовной или гражданской палаты, приносящего в мертвящую обстановку старого суда свою энергию и совесть, постоянно разбивавшиеся о формальности, затрудняющие доступ к живому существу дела. Стоит указать на Гоголя, правдиво и выпукло создавшего типические образы приказных людей своего времени, над которыми и над воспитавшим их обществом он «горьким словом своим посмеялся» *. Можно представить себе и внутреннюю картину тогдашних судебных инстанций: описанный у Гоголя уездный суд, в приемной комнате которого пасутся гусенята, а над шкафом с законами висит арапник, или изображенный Иваном Аксаковым день в уголовной палате, где во время решения дела заседатели, сообразно своему сословному положению, выкидывают палкой военный артикул или топят печь. Приказная, но не действительная правда, бездушная, формальная, должна была торжествовать в таких стенах и отравлять существование отдельных лиц с чуткой совестью и неуменьем «обеспощадить» свое сердце, особливо, если они занимали подчиненное положение. При этом печальная картина судебных порядков, в которых власть без образования, но с практическим навыком затопляла собой маленькие островки образования без власти, давала повод считать слова знаменитой эктении: «Яко суды Его не мздоимны и нелицеприятны сохрани», не мольбой об устранении возможности, а воплем перед подавляющею действительностью.

И в позднейшее, предшествовавшее реформе, время положение было немногим лучше, доставляя богатые данные для пера романиста (Писемский — «Тысяча душ» и др.), драматурга (Островский — «Доходное место») и сатирика-бытописателя (Щедрин — «Губернские очерки» и др.) и краски для кисти художника. В последнем отношении нельзя не указать на полную жизни и красноречивого содержания картину В. Е. Маковского, изображающую канцелярию дореформенного суда с типическими фигурами сторожей, писцов, чиновников и просителей разных рангов, начиная с важной помещицы, находящей, по-видимому, что объясняющийся с нею секретарь «не по чину берет», и кончая «раскошеливающимся» купцом и стоящим в смиренном ожидании «срыва» крестьянином. Покойный прокурор Московского окружного суда П. Н. Обнинский, ознакомившийся с отправлением дореформенного правосудия во время своей службы в провинции в начале шестидесятых годов, дает в своих воспоминаниях картину, выхваченную из виденной им действительности. «В канцелярии толпятся просители и шепчутся с чиновниками. Изредка седой вахтер с медалями во всю грудь важно отворяет половину двери в «присутственную комнату», куда, сгорбившись и как-то робко избочась, прошмыгивает вицмундир с охапкой бумаг под мышкой, а в отворенную дверь вы видите красное сукно, блестящую золотую раму, такое же зерцало и вокруг него несколько неподвижно восседающих фигур с плешивыми головами, вплоть до ушей ушедшими в высокие хомутовидные золотые же воротники… Внушительно! Но вы тотчас же почему-то чувствуете, что это не более как какая-то никому не нужная, торжественная и мертвая декорация, а вся сила в том заваленном бумагами, залитом чернилами и засыпанном песком столике, у которого вы только что совещались со столоначальником — тем, что понес подписывать «члену» бумагу по вашему делу; вы чувствуете, что вся сила, вся суть, вся судьба вашего дела не там, откуда мелькнули вам золотые рамы, орлы и воротники, а в этом столоначальнике в засаленном вицмундире, с сизым, запачканным табаком носом, хищными глазками и пером за ухом; вы чувствуете, что подпись в этой парадной «присутственной комнате» ничего не прибавит и не убавит в том, что этот вершитель судеб ваших написал на своем грязном столе».

Конечно, в составе судов встречались изредка исключения. Таков был, например, друг Пушкина Пущин, занимавший должность судьи надворного суда * в Москве, которому поэт писал: «Ты освятил тобой избранный сан ему в очах общественного мненья завоевав сочувствие граждан» *. Но это были все-таки исключения, которые, по известной французской поговорке, только подтверждали собою общее правило. Это правило характерно подкрепляется недавно опубликованным письмом Дмитрия Сеславина к брату о том, что «обер-секретарь говорил, что дело ваше и тот и другой конец иметь может, и, наконец, сказал прямо, что ныне Фемида не смотрит на стрелки на весах, но глядит более на доски, где более куча и ярчее; одним словом, по его требованию, нужно 2 тысячи рублей на сенатскую челядь и двух девок ему по окончании дела, из сих 2 тысяч надобно хотя половину теперь, чтобы отдать обер-секретарю и завалить вход в двери противникам, иначе он говорит, что, если допустим его взять с противников, то после он поневоле откажет нам». Недаром поэтому ревизующим сенаторам вменялось законом в обязанность «точно исследовать о течении дел по присутственным местам правосудия и справляться о поборах, лихоимству столь свойственных». Не напрасно даже министр юстиции граф Панин нашел необходимым по своему делу послать «благодарность» чиновнику у крепостных дел, и не без своеобразного основания считал себя вправе на общее уважение известный московский обер-секретарь Л., бравший с истца и ответчика одинаковую сумму за направление дела в пользу каждого из них и возвращавший «честноблагородно» взятое проигравшему дело.

Безгласность производства и все покрывающая и прикрывающая канцелярская тайна лишали общество возможности ведать, как вершится суд по отдельным делам, но вся система формальных и механически предустановленных доказательств давала достаточные основания, чтобы представить себе, что творится под именем правосудия по уголовной части и какой питательной волокитой обставлено производство по гражданским искам и тяжбам. Для этого достаточно в виде примера указать на тянувшееся 21 год дело о краже из московского уездного казначейства медной монеты на 115 тысяч рублей или на то, что еще в 1901 году первому общему собранию Сената пришлось разрешать гражданский спор, возникший между одним из городов Западного края и Бенедиктинским женским монастырем еще в 1855 году и через 46 лет не дошедший до вожделенного конца… Вот когда можно было оценить справедливость китайской поговорки, гласящей: «Муха может затянуть тебя в суд, — шесть пар волов из него не вытащат»…

Наконец, оказалось, что, помимо молодежи и лучших из судебных деятелей в судах второй инстанции и в канцеляриях департаментов Сената, в обновленное судебное ведомство радостно вернулись многие из ушедших из него при старых порядках. Они, в свое время, после Крымской войны и в конце пятидесятых годов нашли приют для своей трудоспособности и арену для деятельности! в морском министерстве, где под влиянием великого князя Константина Николаевича веяло новым и благотворным духом.

Не оправдались и опасения, а подчас и злорадные предсказания о том, что непривычка к публичной деятельности и в особенности к произнесению речей, необходимых при судебном состязании, поставит будущих судебных деятелей, а с ними и самое судебное производство, в затруднительное и беспомощное положение. «Как можно ждать успешного и соответствующего цели живого слова, — говорилось по этому поводу, — там, где живое слово всегда было в загоне, где ему была отведена лишь тесная область церковной проповеди и узкие рамки преподавания, там, где в редких случаях юбилеев ораторы говорили по тетрадкам и не знали, как поскорее добраться до пожелания многих лет виновнику торжества и до традиционного «ура»?» Указывалось на полное отсутствие руководства для судебной речи, на малое и редкое знакомство, при господствовавшей тогда уваровской системе среднего образования, с классическими образцами ораторского искусства, а в качестве примера «обуздания» свободного выражения своей мысли приводился грозный окрик командира: «В гроб заколочу Демосфена!», вызванный ответом нижнего чина из витиеватых семинаристов, что он получил два Георгия «под российскими победоносными орлами»… Вера составителей Судебных уставов в дарования и богатые умственные силы народа и в его право иметь хотя и сложное, сравнительно с прежним, но правильно организованное отправление правосудия не обманула их. Без предварительной подготовки, без традиций и выработанных долгим опытом приемов появились судебные деятели, ставшие во многих отношениях в один уровень с наиболее достойными представителями адвокатуры и магистратуры на Западе. Прирожденная способность русского человека быстро осваиваться с новым для него делом и приспособлять к нему труд и находчивость сказалась и тут. Люди, наполнившие ряды судебного ведомства, имели еще одно свойство. Они были проникнуты горячим чувством, необходимым для «радостного совершения», были проникнуты одушевлением идеей и восторгом от возможности ей послужить. Те, кто пережили этот отклик на призыв новой жизни, возвещенной в Судебных уставах, едва ли могут его забыть. Доверие к своим силам, светлый взгляд на будущее, убеждение в том, что вводимый в отправление правосудия порядок должен оказаться образцовым во всех своих частях, возбуждали и питали это одушевление. Желание отдать новой деятельности все свои силы, не считаясь с личными жертвами, было общим. Слово «новый суд» устраняло мелочные, материальные и карьерные расчеты. Были люди, оставлявшие лучшие, более властные и обеспеченные служебные положения, чтобы только приобщиться к судебному преобразованию и содействовать его успеху. Вице-директоры разных департаментов шли с готовностью в члены судебной палаты, губернаторы — в председатели провинциальных окружных судов. Первое время никто, впрочем, и не смотрел на занятие новых должностей как на обычную, рядовую службу. Это была захватывающая душу деятельность, задача, призвание… На других страницах я назвал чувство, владевшее большинством этих людей, первой любовью. Да! Это была действительно первая любовь, существующая в личной жизни каждого человека, но могущая найти себе место и в общественной его жизни. Первой войдя в сердце, последней выходит такая любовь из памяти… Какие бы недоумения, испытания и разочарования в себе и в других ни пришлось впоследствии испытать призванным к новой, неизведанной и ответственной службе, чувство, одинаково охватившее их в то светлое время, наверное, не забывалось ныне уже ушедшими и еще издалека светит душе немногих оставшихся…

И третье опасение, что не только народу в его массе, но и среднему слою общества, привыкшему к приемам старого суда и примирившемуся с ними, как с неизбежным злом, новый судебный строй и порядки будут непонятны и чужды, оказалось лишенным всякого основания. Беспомощно мириться со злом еще не значило не желать его прекращения. Мировой судья с первых же дней своего существования в новом судебном строе стал популярным и внушил к себе доверие и уважение, неизменно сопровождавшие его вплоть до замены его земским начальником и встретившие его ныне опять, возникающего, как Феникс, из пепла и притом с значительно большим кругом действий. Мрачные предсказания публичных лекций Спасовича о том *, что народ не созрел для суда присяжных, не умея отличать начальственного предписания от закона, не осуществились. На учреждение суда присяжных народ ответил усердным, безропотным и во многих случаях благоговейным исполнением своих иногда очень тягостных в материальном отношении обязанностей. Он, как показал дальнейший опыт, своим участием не меньше обеспечил жизненную справедливость и голос совести в деле суда, чем коронные и сословные судьи.

Нужно ли говорить, как интересовалось новым судом образованное общество во всех своих слоях, не исключая и весьма высоких, с каким сочувствием относилась к нему литература? Первые два года после его введения были настоящим медовым месяцем для русской Фемиды. Невольные ошибки любовно ей прощались, ее вещаниям внимали с радостным доверием, в верности весов в ее руках не было сомнений… Многие из будущих врагов нового суда, не скупившихся на обобщение отдельных, не всегда проверенных ими явлений судебной жизни и рекомендовавших замену его «быстрым и решительным применением административного усмотрения», пели ему дифирамбы. Самый влиятельный в общественных и правительственных кругах голос печати принадлежал в ту пору «Московским ведомостям». Катков, пустивший в восьмидесятых годах в оборот зловещие названия «суд улицы» и «антиправительствующий Сенат», решительно и горячо приветствовал судебную реформу и вложенные в нее начала — публичность суда, независимость судей, суд присяжных, отсутствие административного вмешательства и контроля и учреждение мировой юстиции, которая, по его словам, призвана положить предел «нравственной заразе» полицейского произвола. По поводу открытия нового суда в Москве он указывал, что «сила нового судоустройства состоит главным образом в несменяемости судей» и что «суд, независимый и самостоятельный, возвысит и облагородит общественную среду, ибо через него этот характер независимости и самостоятельности мало-помалу сообщится и всем проявлениям жизни». Он воздавал честь и славу министерству юстиции, «деятельно и верно» осуществляющему зиждительную мысль законодателя, выражал уверенность, что история не забудет имен, связанных с великим делом судебного обновления России, и высказывал «лучшее желание русских патриотов», чтобы из здания этой великой реформы не было вынимаемо никаких камней.

Два вопроса занимали перед открытием нового суда всех нетерпеливо ожидавших этого претворения Судебных уставов в плоть и кровь. Как и где поместится этот суд, в особенности в столицах? И кто именно будет «избранным» из званых для проведения в повседневную жизнь не испытанных в русском обиходе новых начал и технических приемов, преподанных этими уставами? Спокойная настойчивость Замятнина и любящая осторожность Стояновского, а также проявленная ими обоими еще в стадии окончательной выработки уставов Государственным советом искренняя преданность судебной реформе содержали в себе. в значительной мере ручательство, что эти вопросы будут ими разрешены целесообразно и обдуманно. Но задача была трудная. Разнообразие новых ответственных должностей не допускало применения к выбору на них одинаково общих для всех требований, вроде тех, которые изображены в уставе о службе гражданской. Тут предстояло вглядываться не только в нравственные свойства и способности избираемых вообще, но еще и в особую способность их исполнять в судебном деле те или другие функции, Возможный в будущем талантливый обвинитель мог оказаться недостаточно спокойным и уравновешенным для ведения дела с присяжными; энергичный распорядитель мог обнаружить недостаток знания при толковании закона; прекрасный юрист по свойствам своего характера мог вызвать разные бесполезные трения, будучи поставлен во главе коллегии; наконец, будущий судья, решающий дело по внутреннему убеждению, мог не уметь при всем желании совлечь с себя «ветхого Адама» узкой формальности взгляда и старой рутины в оценке улик и доказательств. Звания следователей, прокуроров и их товарищей и председательствующих судей были связаны с большой властью, имевшей притом непосредственное применение, незнакомое судьям старых учреждений. Отсюда возникла необходимость вдуматься в понимание тем или другим из назначаемых деятелей пределов своих прав и вглядеться, сколь возможно по имеющимся данным, насколько это понимание не даст, в особенности у молодого человека, «вину власти» броситься в голову. Замятнин и Стояновский понимали, что ради живого дела, отражающего на себе самые многоразличные явления жизни, нельзя установить «общеутвержденный образец» для исполнителей. Это значило бы с самого начала дать преобладающее влияние молчалинской умеренности и аккуратности и внести в начинающуюся жизнь дыхание смерти. Для служения общему делу в смысле предстоявшего творчества нужно было любить его во всех подробностях, уметь работать, не ожидая указаний и наставлений, а развивая самодеятельность в смысле создания продуманных и даже прочувствованных примеров и прецедентов, и, наконец, не говоря уже о нравственной безупречности и трудолюбии, обладать тактом для упрочения начал, которым служишь, без самонадеянной заносчивости. В вопросе выбора на новые должности министр юстиции держал в руках завидные и вместе с тем нелегкие дары и обязан был передать их в достойные руки. Чтобы определить, с каким вниманием и разбором были произведены назначения, достаточно назвать первых кассационных сенаторов — Арцимовича, Зубова, Буцковского, Любощинского, первых кассационных обер-прокуроров — Ковалевского и фон Дервиза, первых старших председателей палат — Гольдгоера и Поленова, первых председателей столичных судов — Мотовилова и Люминарского, столь чтимого современными ему москвичами, звероподобная наружность которого не застилала чистой души настоящего судьи, «судьи от головы до ног», как сказал бы о нем король Лир *. В числе вновь назначаемых на должности товарищей прокуроров и членов суда было немало людей, неизменно украшавших собой судебное сословие. Некоторые из них впоследствии принесли с собой на высшие посты государственного служения те же чувства и понятия, которые заставили Стояновского, во время оно, указать на них Замятнину. Эти указания были основаны не на мертвящем цензе выслуги, а на животворящем духе, на любви к новому делу, на житейском опыте относительно избираемых. Замечательно, что оба первоприсутствующие кассационных департаментов не были юристами по образованию. Карнилион-Пинский окончил курс в педагогическом институте, Башуцкий — в пажеском корпусе. Но они глубоко понимали важность возложенной на них трудной задачи и, ввиду недалекой уже могилы, приложили все силы, чтобы выполнить ее с честью для нового суда. Так явилась обширная и стройная группа судебных деятелей, восторженно преданных служению делу правосудия и новым началам, обеспечивающим последнее. Эта группа, учительница ближайших последующих поколений, выросла там, где еще недавно было «место пусто, место безводно, место бесплодно»… Судебные уставы создали, как типы, судью-человека, а не равнодушную машину для скрепы подготовленных канцелярией решений, и прокурора — говорящего судью. Первые деятели дали этим типам живое воплощение. В этом их незабвенная заслуга и их завет.

Открытие новых судов было назначено в Петербурге на 17, в Москве на 24 апреля. К этому времени были окончательно готовы и новые помещения для этих судов, а также приспособлена для кассационного суда часть здания Правительствующего Сената против памятника его великого основателя *. Поместить новые учреждения в зданиях, служивших приютом для старых, оказывалось невозможным не только по условиям их внутреннего расположения, но и по нравственным соображениям. Надо было покончить с прежним порядком, даже внешним, осязательным образом и начать новое дело в стороне от тягостных воспоминаний, навеваемых стенами, которые так долго были свидетелями торжества подьяческой правды и отношения к человеческой судьбе, как к мертвому канцелярскому материалу, о подборе к которому законов «масть к масти» красноречиво, но тщетно предостерегал указ Петра, вставленный в одну из граней зерцала. И в самом деле, нельзя было поместить, например, в Москве новый суд в старом здании у Иверских ворот с ходатаями и свидетелями от этих же ворот, с задним крыльцом, игравшим влиятельную роль во внутренней жизни этого здания, и с находившимся в подвальном его этаже долговым отделением, называвшимся в просторечии «ямой». Притом палаты уголовного и гражданского суда в столицах должны были еще некоторое время влачить свое существование для окончания старых дел прежде, чем умереть естественною, не огорчившею никого, смертью. Конечно, водворение на новых местах не могло быть применимо везде в губернских городах, хотя в некоторых из них впредь до постройки собственных зданий оказалось возможным удалить из насиженных помещений разные присутственные места или устроить совместное с ними житье в разных этажах. Московское помещение окружного суда и судебной палаты в величественном сенатском здании в Кремле не потребовало особенных перестроек и примкнуло с двух сторон к знаменитому круглому залу, построенному по гениальным чертежам архитектора Казакова, производящему своим смелым куполом и двойным кольцом окон превосходное впечатление чего-то могучего и вместе радостного. Зал, однако, потребовал большого ремонта и энергической чистки, так как был очень запущен и загроможден с 1819 года архивом инспекторского департамента военного министерства, для слежавшихся и затхлых дел которого Аракчеев не нашел лучшего помещения, как среди легких колонн коринфского ордена и изящных скульптурных изображений круглого зала. В Петербурге расчищать ничего не пришлось. Уступленный военным министром, после долгих безуспешных поисков и переговоров Замятнина с другими ведомствами, старый арсенал на Литейной; сооруженный в 1776 году «собственным иждивением» князя Григория Орлова, был содержим в образцовом порядке, хотя приспособление его неприютных зал под сводами к потребностям и обстановке новых учреждений вызвало серьезные переделки.

Живо помню торжественный день 17 апреля 1866 г. В числе многих других стремился я перейти на службу по судебному ведомству и, когда эта возможность представилась, с радостью променял на место помощника секретаря Петербургской судебной палаты (по уголовному департаменту) должность состоящего при главном штабе военного министерства для юридических работ. Рекомендованный военному министру Милютину Московским университетом как предполагавшийся к оставлению при последнем для подготовки по кафедре уголовного права, я не был связан обязательным хождением на службу, мог заниматься дома и в богатейшем архиве главного штаба, разрабатывая вопросы, прямо или косвенно связанные с военно-судебной реформой. Мне приходилось иметь деловые объяснения лишь с почтенным Владимиром Дмитриевичем Философовым и его ближайшими подчиненными и представлять оконченные работы прямо начальнику главного штаба графу Ф. Л. Гейдену, человеку высоко просвещенному и чуждому какой-либо формалистики. Мой труд влек за собой, в общем, вознаграждение, превышавшее почти вдвое оклад помощника секретаря, а впереди предстояли быстрое повышение по военно-судебному ведомству и, по всем вероятиям, преподавательская деятельность в будущей военно-юридической академии. Но близость открытия нового суда и страстное желание приобщиться поскорее к его деятельности заставили меня, не колеблясь ни минуты, хлопотать о возможности стать хотя бы малым винтиком в заманчивом механизме нового судебного устройства, о котором так мечталось еще на университетской скамье. Незабвенный Дмитрий Алексеевич Милютин понял движущие побуждения моего желания переменить служебный путь и на обычном запросе о неимении препятствий к моему перемещению написал: «Очень желал бы удержать, но не считаю себя вправе». 16 апреля я явился к моему новому начальнику — старшему председателю палаты сенатору Михаилу Федоровичу Гольтгоеру. Рыцарски благородный и изысканно вежливый, он принял меня не как подчиненного, а как младшего товарища по службе. В его словах звучало не только ободрение молодому человеку, вступающему в исполнение новых для него обязанностей, но и светлый, полный упований взгляд на будущее преобразованного суда как школы развития народного правосознания. Весеннее солнце, ярко освещавшее его кабинет на Надеждинской улице, полный ароматом гиацинтов, расставленных на окнах и во всех углах (он был любитель и знаток комнатного цветоводства), и сам Гольтгоер с милым приветливым лицом и мягкой откровенностью слова показались мне светлым символом предстоящей деятельности… Под этим настроением я невольно направил шаги к тому зданию, где она должна была начаться. Ворота его были заперты, и горельеф с изображением суда Соломона и трогательным заветом: «Правда и милость да царствуют в судах», был еще завешан белою пеленою. Долго стоял я перед этим зданием с бьющимся от радостного волнения сердцем, чувствуя, как в нем растет решимость отдать все силы души на службу родному правосудию. Я не мог предвидеть тогда, что в этих, полных таинственной для меня прелести, стенах пройдут многие и многие годы такого служения «не токмо за страх, но и за совесть», что мне предстоит в них работать как товарищу прокурора, как прокурору и председателю окружного суда и департамента судебной палаты и что труды, волнения, тревоги, тяжелые испытания и светлые часы сознания исполняемого долга, проведенные в этих стенах, наполнят разновременно пятнадцать лет моей жизни.

17 апреля в час дня ворота раскрылись, и завеса упала. По обширному двору бывшего арсенала, на котором ныне растет защищенный от всех ветров ветвистый сад, к главному крыльцу здания непрерывной цепью подъезжали экипажи, привезшие митрополита, различных сановников, английского и французского послов и всех тех, кому служебное положение или принадлежность к составу новых судов давали возможность попасть на открытие. Последними приехали Замятнин и покойный принц П. Г. Ольденбургский, воспитанники основанного которым училища правоведения еще накануне повесили дорогую лампаду перед образом спасителя в зале заседаний суда с присяжными заседателями. Все помещения суда были открыты, и в них двигалась оживленная и празднично настроенная толпа посетителей. У всех было, по-видимому, чувство душевного подъема и сознание исторического значения переживаемых впечатлений дня, когда исполненное горечи признание глубокого поэта и патриота Хомякова о том, что родина его «в судах черна неправдой черной», из тягостной действительности отходило в область печального прошлого. Многими вспоминалось, что здание нового суда за три дня перед тем посетил даровавший Судебные уставы, еще за полгода до того написавший на отчете о подготовив тельных распоряжениях к осуществлению судебной ре-«формы: «Искренно благодарю за все, что уже исполнено. Да будет благословение божие и на всех будущих наших начинаниях для благоденствия и славы России». Государь выразил провожавшим его при осмотре чинам судебного ведомства надежду, что они оправдают его доверие, и сказал: «В добрый час. Начинайте благое дело». Всеми сознавалось, что открываемые учреждения являются ценным звеном в цепи этих будущих начинаний и что дело, порученное их служителям, есть дело действительно и непререкаемо благое. Среди присутствующих мне пришлось встретить и одного из деятельных сотрудников министра внутренних дел Валуева по изучению и направлению дел о расколе, который за шесть лет перед этим горячо и убежденно упрекал меня в частной беседе за то, что я поступил в университет на математический, а не на юридический факультет в такое время, когда предстоит через несколько лет судебная реформа со всеми ее благотворными для страны свойствами, открывающая труду и способностям широкое и возвышенное поприще. На этот раз он сочувственно приветствовал меня за то, что я вступил на это поприще. По иронии судьбы, когда, под влиянием зловещих советников, наступили по отношению к «дальнейшим начинаниям» колебания и возникли сомнения в полезности уже совершенного, мой восторженный поклонник судебной реформы круто повернул на другой путь и в ряде статей, направленных против нового суда и лирически воспевавших старый, избрал меня личной мишенью для своих нападок.

В обращенной к новым судебным деятелям речи Замятнина чувствовалось сознание значения переживаемой минуты и слышалось ясное определение обязанностей, создаваемых новым положением. Упомянув, что царь-освободитель, даровавший крестьянам свободу от крепостной зависимости и сливший затем отдельные сословия в одну общую земскую семью, совершает новый подвиг своей благотворной деятельности, даруя судебным установлениям полную самостоятельность, министр указывал на великие обязанности и ответственность, возлагаемые этим на судебное ведомство. «Никому уже, — сказал он, — не будет права ссылаться, в оправдание своих действий и решений, ни на несовершенство порядка судопроизводства, потому что каждому даются в руководство новые уставы, составляющие последнее слово юридической науки, ни на недостатки законов о доказательствах, потому что определение силы их предоставляется голосу совести». Речь кончалась мольбою, да дарует господь каждому, в пределах возлагаемых на него обязанностей, силу неуклонно, в чистоте помыслов и действий, с пользой для отечества стремиться к выполнению великих предначертаний монарха и ожиданий России. В ней не было риторических фигур, которые, звучно рассекая воздух, не трогают сердце, не шевелят мысли. Напротив, она заключала в себе не только прочувствованные, но и красивые места. «Завязывая свои глаза, — сказал Замятнин судьям, — перед всякими посторонними и внешними влияниями, вы тем полнее раскроете внутренние очи совести и тем беспристрастнее будете взвешивать правоту или неправоту подлежащих вашему обсуждению требований и деяний».

На другой день во всех углах старого арсенала, как в огромном улье, закипела работа. Это не было обычным выполнением давно налаженных служебных занятий. Всем, от мала до велика, от составителя протокола судебного заседания до руководителя присяжных заседателей, от докладчика в гражданском отделении до прокурора судебной палаты, от судебного пристава до присяжного поверенного, приходилось учиться новому делу и, так сказать, держать перед самим собою и своими сослуживцами экзамен в умении приложить свои теоретические взгляды на указания закона к практическому его осуществлению. Можно сказать, что одни лишь судебные следователи приступали к своим обязанностям со значительным практическим навыком и не были новичками в своей деятельности. Первые шаги нового суда возбуждали чрезвычайный интерес в обществе. Многочисленная публика терпеливо и упорно проводила долгие часы в слушании рядовых гражданских процессов или несложных и однообразных уголовных дел о бродягах; печать посвящала целые столбцы отчетам, в которых воспроизводились мельчайшие и в сущности безразличные подробности судебного разбирательства в таком примерно виде: «Председатель: «Введите подсудимого!» Вводят подсудимого под охраной стражи, и он помещается на предназначенной для него скамье. Председатель: «Подсудимый, встаньте! Скажите суду ваше имя, отчество и фамилию» Подсудимый: «Иван Сидорович Петров». Председатель: «Какого вы звания?» Подсудимый: «Мещанин гор. Кронштадта». Председатель: «Сколько вам лет?» Подсудимый: «Тридцать пять»… и т. д. и т. д. в этом же роде. С особым нетерпением ожидались заседания с присяжными и, надо сознаться, начались довольно неудачно. Первые два, весьма несложные, дела велись растерявшимся в своей необычной роли товарищем председателя Панафидиным утомительно долго, с продолжительными перерывами и частым удалением суда для совещаний. Соприкосновение коронного суда с представителями общественной совести в общей работе завершилось с большими затруднениями и вызвало различного рода недоумения. Когда об этом узнал энергичный и горячо преданный своему долгу председатель суда Мотовилов, опытный цивилист по своей прежней деятельности, он прервал свой отпуск, вернулся в Петербург, взял ведение дел с присяжными в свои руки, и оно пошло у него прекрасно. Судебные уставы содержали правила о порядке судопроизводственных действий, об их взаимоотношении и значении для выработки судейского убеждения, но они не могли заключать в себе наставлений о житейских приемах этих действий. Поэтому не все могло идти гладко с самого начала. Некоторые шероховатости и даже ошибки были неизбежны, но вскоре все вошло в свою колею, и наиболее трудное и ответственное ведение дел с присяжными стало на надлежащую высоту, в особенности с тех пор, как лишь на днях сошедший в могилу Андрей Александрович Сабуров вступил в должность председателя окружного суда. Его способ ведения дел с присяжными заседателями, его уменье установить в порядке допроса свидетелей, объяснений сторон и оглашения документов правильную перспективу дела, его разъяснения присяжным их долга и, наконец, его замечательные, сжатые, ясные и всегда содержательные руководящие напутствия привлекли к себе сочувствие всех, кому было дорого создание желательных традиций нового суда в духе Судебных уставов. Руководящие напутствия и предшествующая им постановка вопросов присяжным были наиболее трудным делом для судей, ведших заседание с присяжными, и наиболее слабым местом в деятельности большинства из них. Тем важнее было то, что именно на эту часть процесса обратил особое внимание Сабуров и ей посвятил свое вдумчивое изучение каждого дела и свое спокойное, веское слово. Для него не было важных и неважных, рядовых и показных дел; с его точки зрения, всякое дело, разбиравшееся в суде, было важным для судьбы подсудимого и для интересов правосудия. Это придавало ведению им судебного заседания особое, внушительное достоинство; чувствовался во всем проникнутый высоким понятием о своих обязанностях хозяин дела. Наряду с судом развернулась во всю ширь способностей и знания выдающихся из своих членов присяжная адвокатура, заключавшая в себе людей, могущих по своему широкому и глубокому образованию быть не только учениками, но и учителями в приемах судебного состязания. Достаточно упомянуть имена Арсеньева и Спасовича…

Открытый в Петербурге одновременно с общими судебными учреждениями мировой суд был представлен целым рядом способных и горячо преданных делу людей, г первых же дней заваленных работой. Председатель мирового съезда, помещавшегося тогда в наемном доме на углу Графского переулка и Фонтанки, Оскар Ильич Квист, маленький, живой, очень просвещенный человек, с живым и проницательным взглядом и лукавой усмешкой, заложил, подобно Мотовилову, нравственный и деловой фундамент учреждения, во главе которого он находился, и сразу поставил его деятельность в условия, вызывавшие общее уважение и сочувствие. В составе мировых судей были носители имен, ставших потом громкими на гораздо более высоких постах. Достаточно указать на Н. Н. Герарда, будущего первого старшего председателя судебной палаты в Варшаве, и Н. А. Неклюдова, будущего кассационного обер-прокурора. Последний, оставивший столь глубокий след в науке и судебной практике, был мировым судьей труднейшего участка, в который входила Сенная площадь. Отдавшись новому делу со свойственным ему страстным увлечением, он почерпнул в нем интереснейший практический и бытовой материал для живых примеров в своем превосходном «Руководстве для мировых судей». Были, конечно, и тут на первых шагах мировой юстиции промахи и ошибки: далеко не все судьи получили юридическое образование и потому не всегда ясно разграничивали подсудность дел или же смущались преюдициальными вопросами, но все это тонуло в дружном и радостном подъеме, напоминавшем настроение первых мировых посредников. Мировые судьи шли на свою работу не как на службу по ведомству, а как на занятие, возвышающее цену и значение посвящаемой ему жизни.

Кассационные департаменты Сената тоже были открыты в апреле в тесном и неудобном помещении, выкроенном в среде других департаментов, в котором, как сельди в бочонке, жались чины канцелярии, первоприсутствующие и обер-прокуроры. Лишь зала заседаний, занимаемая по очереди общими собраниями старого Сената и нового кассационного суда, была и осталась до сих пор великолепной в своей внушительной простоте. Деятельность кассационных департаментов, по свойству своему совершенно новая, началась значительно позднее, когда стали поступать жалобы, во многих из которых ходатайствовавшие об отмене приговоров и решений никак не могли усвоить себе значение и смысл кассации и все сбивались на объяснения по существу.

Самый день открытия новых судебных установлений в Петербурге—17 апреля — совпал с днем рождения государя, лишь недавно спасенного от покушения на его жизнь, и с днем его серебряной свадьбы. Вечером была зажжена великолепная иллюминация, в различных собраниях были устроены многолюдные банкеты, на которых тосты в честь и за процветание нового суда и его державного насадителя вызывали бурные восторги…

В Москве открытие судебных установлений произошло 24 апреля в присутствии министра юстиции Замятнина. Я не был в Москве в это время, но через полгода с небольшим застал еще живые воспоминания об этих днях. Новая судебная жизнь кипела ключом и, как мне казалось, с большим оживлением, чем в Петербурге. Этому содействовало то, что московский судебный округ был гораздо обширнее петербургского, и председатели и прокуроры провинциальных окружных судов часто заходили в сенатское здание для получения сведений и обмена мнений преимущественно с одним из выдающихся отцов Судебных уставов, блестящим, оригинальным, богато одаренным, полным самых разнообразных знаний и житейской опытности, прокурором судебной палаты Д. А. Ровинским.

Я застал расцвет, неожиданный даже в то, полное надежд, время, двух замечательных сил для судебного состязания в уголовных процессах. Это были прокурор окружного суда Громницкий и присяжный поверенный князь Урусов. Первый из них представлял собой образец обвинителя чисто русского склада, без деланного французского пафоса и немецкой бесцветной схематичности, с твердым, строго обдуманным словом, деловито влагаемым в ряд вдумчивых и неотразимых выводов. Кто слышал его обвинительные речи по большим и громким делам, тот, конечно, не мог забыть впечатления, производимого ими, дошедшего однажды до того, что присяжные по одному очень сложному делу, где все обвинение построено было на косвенных уликах, просили его не утруждать себя ответом двадцати слишком защитникам. Второй на моих глазах начал свою громкую и блестящую деятельность. Скромный кандидат на судебные должности, признанный слишком молодым и неопытным для исправления должности судебного следователя в медвежьем углу Владимирской губернии, он сразу вырос, исполненный сил и дарований, с изящною и свободною речью в деле Мавры Волоховой, обвиняемой в убийстве мужа. Приведенные в обвинительном акте данные слагались, по-видимому, неопровержимо, и все рушилось перед мастерским разбором начинающего защитника, потрясшим слушателей истинным красноречием своего слова, чуждого всяких фраз. Я видел, как судебные чины, адвокаты и публика, после оправдательного приговора, тесным кольцом окружили «новоявленного» оратора, и некоторые со слезами на глазах жали ему в порыве восторга руки… «Московские ведомости» на другой день объявили urbi et orbi *,что «бывшие при этом процессе вышли с чувством живейшего удовлетворения, того удовлетворения, какое испытывают люди, видевшие спасение погибавшего человека. В наших старых судах при самом лучшем исходе Мавру Волохову оставили бы все-таки «в подозрении».

Мне пришлось участвовать в открытии затем, через полтора года, судебных учреждений в харьковском судебном округе и в 1870 году в казанском округе. Открытые в 1866 году окружные суды и палаты составили кадр для новых судебных учреждений в харьковском округе и дали людей, уже практически, по собственному опыту и наблюдениям, знакомых с порядком производства дел и с важнейшими возникавшими при этом вопросами. Не малое подспорье оказала им и уже развившаяся за полтора года кассационная практика. Назначенный в августе 1867 года товарищем прокурора Сумского окружного суда, я не успел еще выехать из Москвы, как был переведен на ту же должность в Харьков, где, однако, уже не застал торжеств по случаю введения судебной реформы. Но следы их были еще свежи и составляли предмет оживленных толков среди судебных чинов, встреченных местным обществом с особой приветливостью и радушием. Торжественный обед, состоявшийся по общественной подписке, на который были приглашены все успевшие съехаться деятели нового суда и местные мировые судьи, прошел чрезвычайно оживленно, с целым рядом горячих приветственных речей. Из них особое впечатление произвела прочувствованная речь известного и очень любимого в Харькове профессора государственного и международного права Каченовского, полная ярких сопоставлений и интересных исторических ссылок. Помещение для окружного суда и судебной палаты было устроено в верхнем этаже здания присутственных мест на Соборной площади. Оно было тесновато, но уютно и хорошо обставлено. В его стенах я проработал два с половиной года, лучшие годы моей молодости, полные воспоминаний о том душевном подъеме и любви к новому делу, которыми была проникнута деятельность моих сослуживцев и моя в новом судебном строе в милой Малороссии. Многие из этих воспоминаний рассыпаны в первом томе моей книги «На жизненном пути» Не стану повторять их, но в дополнение к ним отмечу одну особенность тогдашнего взгляда высших из местных чинов судебного ведомства на их нравственную обязанность содействовать обществу в ознакомлении с новым судом, на который они совершенно правильно смотрели не только как на «место служения», но и как на школу, для улучшения нравов и развития народного правосознания. Так, старший председатель судебной палаты сенатор барон Торнау, считая в высшей степени полезным создать в Харькове для присутствия в судебных заседаниях группу стенографов и будучи сам знатоком стенографии, прочел целый общедоступный курс этого искусства, а прокурор той же палаты Шахматов настоял у губернатора на открытии при «Губернских ведомостях», в виде особого приложения, отдела «судебных известий» и озабоченно хлопотал о способном редакторе для отдела и о его целесообразном содержании. Не могу не отметить и живого отношения к деятельности нового суда профессоров Харьковского университета. Они не только не обособлялись от жизни судебных учреждений и от труда служителей последних, но постоянно приходили им на помощь, требовавшую затраты времени и сил. Выдающиеся врачи, профессора медицинского факультета, прерывали свои лекции и практику, чтобы сидеть в окружном суде в роли экспертов и присяжных заседателей. То же самое в последнем качестве делали профессора-юристы со стариком Палюмбецким во главе. За все время пребывания моего в Харькове я не помню ни одного случая уклонения профессоров от этих своих обязанностей под каким-либо допускаемым законом предлогом. Через двадцать лет мне пришлось снова и усиленно работать в стенах тех же окружного суда и палаты как обер-прокурору, на которого было возложено руководство исследованием обстоятельств и причин крушения императорского поезда близ станции Борки 17 октября 1888 г. Многое изменилось за эти годы, обветшало и в духовном смысле выветрилось, но, когда умолкал шумный трудовой день и я оставался с самим собою, мною властно овладевали воспоминания о незабвенных временах общего увлечения совместной работой в этих стенах, окрыленного надеждой, что мы действительно служим насаждению «правды и милости». Они обступали меня, волнуя благодарностью судьбе за прошлое, тревожа за будущее… Излишне говорить о том, что и в Харькове так же, как в Петербурге, мировые судьи сразу приобрели себе популярность и доверие в местном населении. Можно даже сказать, что дело с самого начала пошло «без сучка и задоринки», от чего оно не было свободно на первых порах в столицах.

Новые суды были открыты в казанском судебном округе в два приема, так что вновь назначенные чины судебной палаты и окружного суда в августе 1870 года встретили уже действующими в течение нескольких месяцев мировых судей. Вместе с тем рядом с ними продолжала существовать палата гражданского и уголовного суда и старый губернский прокурорский надзор, вследствие чего я, назначенный прокурором окружного суда, в течение двух месяцев исполнял и обязанности губернского прокурора, вынужденный входить по некоторым вопросам, долженствующим оставить официальный след в делах, в переписку сам с собой. Все это отняло у введения судебной реформы в этом округе характер единства, одновременности и целостности. На деятельность новых судов в некоторых органах печати, в оскорбленных равенством перед судом группах лиц и в разных ведомствах, завистливо смотревших на «какие-то привилегии» судебных чинов (несменяемость, хорошее по тому времени содержание, подчинение полиции по следственным делам прокуратуре и т. п.), начинали слышаться нарекания. Уже предпринята была та своеобразная бухгалтерия, на которую я уже указывал в другом месте, по которой в пассив этих учреждений писались непродуманно и непроверенно каждые свойственные делу рук человеческих ошибки и промахи, а в актив не вносились несомненные и яркие, в сравнении с прошлым, заслуги. Это косвенным образом отразилось и на новых учреждениях в Казани. Губернатор Скарятин, деятельный и энергичный администратор, но охмелевший от «вина власти», роптал на представлявшееся ему умаление своих прав; высшее духовенство не возлагало надежд на безоглядную судебную помощь ему в преследовании «отпавших» инородцев, механически привлеченных на лоно господствующей церкви; замкнутое, породнившееся между собой светское общество, находя, что старший председатель князь Шаховской (впоследствии один из достойнейших сенаторов уголовного кассационного департамента) держит себя будто бы слишком горделиво, замкнулось еще более и смотрело первое время на новых деятелей, как на неведомых пришельцев, а университетская коллегия, за исключением профессоров' медицинского факультета, отнеслась к новому суду с полным равнодушием и безучастием. Последнее сказалось, между прочим, в очень оригинальной и памятной мне форме. Когда через восемь месяцев после введения реформы в Казань прибыл для ревизии министр юстиции граф Пален, он посетил судебное заседание с присяжными по делу о произведшем большое впечатление убийстве. Его присутствие привлекло массу публики, и все «места за судьями» были заняты лицами с более или менее выдающимся служебным положением. Одно из этих лиц, поместившееся непосредственно за креслом обвинителя, не мало мешало мне участвовать в судебном следствии своими вопросами о значении тех или других действий суда и моих. Каково же было мое изумление, когда я узнал, что это был профессор уголовного права и судопроизводства, в первый раз удосужившийся посетить действующий уже более полугода суд с участием присяжных заседателей?!… Ни о каких проявлениях общественного сочувствия, столь наглядно выраженного в Харькове, не было и речи. Открытие новых учреждений после совершения освящения их помещений произошло 8 ноября, причем архиепископом Антонием сказано слово, в котором отразилось «авансом» осуждение некоторых условий предстоящей деятельности суда. Нам, с любовью приступавшим к новому делу, в котором, по выражению поэта, «каждый гвоздик вбивался с любовью», было выражено пожелание допускать на суде и милость, но без потворства злу и преступлению, являющемуся плодом усилий адвокатского красноречия, и указано на божий суд, имеющий обличить и осудить суд человеческий, если он «будет неправ, небрежен, мздоимен или пристрастен и будет потворствовать злу, прикрываясь личиною формальной законности и разукрашивая себя витийством присяжных защитников». В тот же день члены магистратуры и прокуратуры, чувствуя окружающую холодность, устроили, чтобы отпраздновать открытие, обед между собой, на который оказалось возможным пригласить лишь убедившегося, что никто на его законную власть посягать не собирается, губернатора в благодарность за то, что он принял особенное участие в приличном устройстве зал судебных заседаний, на что министерством юстиции были отпущены совершенно недостаточные и скудные средства. Задушевные и полные надежд речи следовали одна за другой, начавшись словами одного из участников обеда, сказавшего: «Мы собрались сюда, чтобы отпраздновать в нашей общей судебной семье день, для всех нас равно торжественный, давно жданный и дорогой по своему значению… Человеческой мысли свойственно в знаменательные минуты обращаться к минувшему, вспоминать о прошедшем. Обращаясь к былому, нельзя не припомнить, что в тех местах, где мы теперь пируем, триста лет назад стоял станом грозный царь Иван Васильевич. Он присоединял к русской земле царство Казанское огнем и мечом и скрепил его с Русью политически. Прошли века, и изменились времена. Нынешнее Казанское царство скрепляется с Русью не мечом, а иною, более высокою, мирною и светлою связью — Судебными уставами! Шесть лет прошло со времени их обнародования, четыре года действуют они в значительной части России, постоянно составляя в своем практическом осуществлении нравственную и юридическую школу для народа, привлекая на служение себе лучших общественных деятелей и щедрою рукою рассевая повсюду, те семена, из которых вырастет на Руси чувство истинной законности».

Заседания уголовного отделения суда открылись 19 декабря разбирательством с участием присяжных заседателей дела о предумышленном отравлении и затем задушении отставного рядового Белого его женой с ее «жильцом». Я был против начатия работ с присяжными делом, где главную роль играли косвенные улики, но председатель Лазарев настаивал именно на этом деле и оказался прав: присяжные с глубоким пониманием исполнили свой долг. Торжественная обстановка заседания, длившегося до глубокой ночи, публичное изложение врачами-экспертами своих мнений и спор между ними, оживленные речи сторон и необыкновенное внимание, проявленное присяжными, произвели глубокое впечатление на общество и возбудили в нем интерес к новому суду. Как один из признаков этого впечатления, я храню у себя многозначительную фотографию, полученную мною от кого-то неизвестного ранним утром в день окончания дела, по которому подсудимые, уже после произнесения приговора, заявили, что «грех их», и просили разрешения вступить в брак. Фотография снята с картины, изображающей Христа, указывающего на плачущую у его ног блудницу, со словами «qui sine peccato est vestrum, primus in illam lapidem mittat!». Под фотографией дрожащим почерком было написано: «Ваш новый суд высок, и велик, и красноречив — но есть суд еще выше!» Лед мало-помалу растаял… и через полгода, покидая Казань для занятия должности прокурора Петербургского окружного суда, я уносил с собой почерпнутое из опыта сознание, что судебные учреждения в Казани не могут жаловаться на отсутствие к себе со стороны общества искреннего признания их достоинств и заслуженного внимания.

Характер и свойство воспоминаний о далеком и милом прошлом таковы, что, чем более в него вглядываться, тем более из этой привлекательной дали выступает картин, личностей, подробностей. Приходится испытывать на себе вступительные слова посвящения к «Фаусту»: «Вы вновь со мной, туманные виденья, мне в юности мелькнувшие давно», и образы, то дорогие, то своеобразные, со всей обстановкой своей деятельности, толпятся перед умственным взором, быстро сменяя друг друга. Если отдаться таким воспоминаниям, не положив им «повелительных граней», можно наполнить ими многие страницы, которые, быть может, не найдут живого отзвука в душе тех, для кого это прошедшее никогда не было настоящим. Поэтому надо остановиться, тем более, что эти строки посвящены не житейскому движению судебной реформы на протяжении пятидесяти лет, а лишь тем дням, когда слово законодателя обратилось в дело его служителей. В послесловии в книге, посвященной пятидесятилетию этого слова («Отцы и дети судебной реформы»), говорил я о трудном и тернистом пути этого дела, о том, как в приспособлении к разным влияниям и настроениям стали тускнеть намеченные в Судебных уставах идеалы. С грустью приходится признать, что в последние десятилетия явно остановилась выработка правил поведения судебных деятелей в духе неизменных нравственных начал, заключающихся н Судебных уставах. Перед беспристрастным наблюдателем, чутким к заветам прошлого, стала расстилаться, конечно, не без отрадных исключений, пестрая картина приемов и целей, способов действия и поведения на суде, во многих из которых составители уставов не узнали бы того, к чему они в своем труде стремились. Не следует, впрочем, забывать, что с конца прошлого столетия не только русское, но и западноевропейское общество переживает тяжелый нравственный кризис. Возвышенные идеалы меркнут, цели становятся все более и более обособленными и если могут быть названы великими, то уже не по своему содержанию, а лишь по объему средств, необходимых для их достижения. Понятия, которыми двигалось нравственное развитие и достижение лучших отношений общежития, не то, чтобы были окончательно упразднены, а постепенно и осязательно утрачивают свои ясные очертания и заменяются суррогатами, в которых есть все, исключая истинную сущность того, на место чего их стремятся поставить. Доброта заменяется чувствительностью, причем последняя подчас бывает весьма жестокой; чувство чести заменяется самолюбием и тщеславием; любовь и праведное негодование уступают место симпатии и уклончивому несочувствию; на место долга усаживаются личный расчет и удобство, твердость смешивается с бездушием и жестокостью и т. д. Усиленная и систематическая замена такого рода привела к неслыханным явлениям настоящих дней и ярко выразилась в примере наших соседей, нынешних неприятелей наших, поправших заветы своих же носителей великих имен в области духовного творчества, извративших понятие о христианстве и действительной культуре, замкнувших свое сердце для сострадания и, по выражению одного писателя, «выпустивших из зверинца человеческой души всех хищных зверей»… Не отголосок ли того же мы видим и в кровопийственной вакханалии многих из наших практических дельцов, торгашей и «героев тыла», смотрящих на тяжкие испытания родины и страстотерпцев за нее, потирая жадные и нечистые руки и следуя лозунгу: «Лови момент!» Во времена такой печальной переоценки ценностей, когда техническому прогрессу сопутствует нравственный регресс, судебным деятелям надлежит держать вверенное им знамя крепко и неколебимо, памятуя, что правильно организованный и действующий со спокойным достоинством суд обязан укоренять и поддерживать в обществе представление о правде и справедливости как о реальном, а не отвлеченном понятии. Такой суд был дан России пятьдесят лет назад. Судебные уставы за этот период приобрели много надстроек и пристроек, испытали значительные перестройки, но коренные их устои — гласность, устность, состязательность, непосредственность восприятия и руководство внутренним убеждением — сохранились так же, как и участие представителей общественной совести в деле суда. Заглядывая вперед, хочется верить в их дальнейшее развитие согласно с замыслом первоначальных строителей; оглядываясь назад, хочется отдохнуть на воспоминании о тех днях, когда люди, призванные к осуществлению правосудия, впервые вступали «со страхом божиим и верою» в его храм, воздвигнутый на месте недавнего торжища.

КРУШЕНИЕ ЦАРСКОГО ПОЕЗДА В 1888 ГОДУ

(БоркиТарановка) *

2 октября 1888 г. я прочел утром в газетах телеграмму о крушении императорского поезда между станциями Тарановка и Борки Курско-Харьковско-Азовской железной дороги, сопровождаемом страшными человеческими жертвами. Мысль о террористическом выступлении и всех, обычно им вызываемых, печальных практических и моральных последствиях в направлении нашей государственной и общественной жизни невольно мелькнула у меня. Тревожимый ею, я поехал в Сенат, где было заседание двух отделений уголовного кассационного департамента, ко не успел еще разобраться в текущих делах по обер-прокуратуре, как получил экстренное приглашение министра юстиции прибыть к нему по неотложному делу. Подавая мне длинную телеграмму исполняющего должность прокурора Харьковской судебной палаты Стремоухова, министр юстиции Манасеин объявил мне, что ввиду важности дела и отсутствия прокурора палаты на месте он просит меня немедленно отправиться в Харьков и принять под свое руководство и наблюдение все следственные действия, на что уже и последовало соизволение государя.

Мы условились, что я выеду в тот же день со скорым поездом. Оставшееся время прошло у меня в чрезвычайных хлопотах и разъездах. Нужно было достать в министерстве путей сообщения все, что могло относиться прямо или косвенно к несчастному происшествию; принять командированных в помощь мне вице-директора департамента полиции Зволянского, помощника начальника Петербургского жандармского управления генерал-майора Владимирского и представителя министерства путей сообщения инженера В. М. Верховского. Нужно было также устроить и направить дела в Сенате, сдать на неопределенное время должность и собраться в дорогу. Последнее было сделано так спешно, что уже в Харькове пришлось доставать теплую одежду и часто нуждаться в самом необходимом. В Москве мы сели в экстренный поезд из двух вагонов и помчались с чрезвычайной быстротой. В редкие остановки на станциях приходилось укрываться в царских комнатах от назойливого любопытства собравшейся публики и пассажиров встречных и обгоняемых поездов. По мере приближения к Харькову настроение становилось все оживленнее и возбужденнее. Должностные лица, которых мы брали по дороге в свой вагон или которые приходили побеседовать во время остановок, рассказывали о трагическом происшествии. Настроение было нервно приподнятое, голоса рассказчиков часто дрожали, на глазах блистали невольные слезы.

В Харькове на вокзале была большая толпа, до крайности оживленная и вся еще под впечатлением только что пережитых событий. В час ночи 20 октября я был на месте. Когда, сопровождаемый управляющим дорогой и сторожами с факелами и фонарями, я бегло осмотрел место крушения и возвышавшуюся громаду врезавшихся в землю паровозов и разрушенных, искалеченных и растерзанных вагонов, я пришел в большое смущение, ясно сознав, что от меня теперь ждет вся Россия разрешения роковой загадки над этой мрачной, бесформенной громадой развалин. Величие задачи, трудность ее и нахождение лицом к лицу с причинами и последствиями события, которое могло иметь роковое историческое значение, не могли не влиять на меня. Я искренне и горячо молил бога помочь мне и просветить меня в том испытании ума и совести, Которое мне было послано судьбой. Отпустив провожатых, я долго стоял один на месте крушения со своими думами, под холодным небом, блиставшим яркими украинскими звездами. Но проза и пошлость жизни, как всегда, явились, чтобы разрушить мое настроение. Стремоухов предупредил меня, что утром со мной желают говорить все эксперты-инженеры, вызванные из разных мест по телеграфу и оскорбленные речью прокурора палаты Закревского, который, зная, что я еду в качестве главного руководителя следствия, все-таки счел себя вправе, со свойственным ему фанфаронством и надменностью, объяснять им их обязанности в оскорбительных выражениях, а сам Закревский, к которому я зашел в его купе, вместо необходимых объяснений об обстоятельствах крушения и принятых до меня мерах, стал разливаться в жалобах и шипении на Манасеина, который не хотел дождаться его приезда и создал ему второстепенную роль в деле.

На другой день после ночи, проведенной без сна, я снова осмотрел место крушения. Оба паровоза, глубоко врезавшись в землю, стояли, наклонившись набок, на высокой насыпи, с одной стороны которой шла в необозримую даль степь, а с другой — стояло небольшое озеро и виднелись отдаленные деревни. Место пустынное и безлюдное. Паровозы были еще украшены дубовыми гирляндами и небольшими флагами. Тотчас за ними начиналась картина ужасного разрушения: остатки вагонов, исковерканные железные фермы, вырванные двери, куски дерева и щепы самых разнообразных размеров с клочками материи и осколками зеркальных стекол, битая посуда и кухонные принадлежности, мебель, разбитые шпалы, согнутые рельсы и масса железных и медных предметов, назначение которых сразу определить было невозможно, — все это возвышалось грудами и густо усыпало обе стороны откоса, на одной из которых стоял, в круто Наклоненном положении, с выбитыми поперечными стенками, «детский» вагон, из которого была невредимою извлечена великая княжна Ольга Александровна. На другой стороне откоса видное место занимали жалкие остатки зеленого вагона министра путей сообщения. Здесь, на этом месте, погибло 19 человек, ранено 14. Хотя трупы уже были убраны, но из-под груды обломков еще слышался запах гниющего человеческого тела, и в течение первых дней раскопок несколько раз приходилось отрывать отдельные части тел, сдавленные и прищемленные обломками. Последней из таких ужасных находок была часть верхней челюсти, сохранившаяся с мясом и густым черным усом. Все эти останки были собраны вместе и с молитвою зарыты под небольшим черным крестом, в низу насыпи, со стороны степи. Тотчас за описанной грудой начинались сошедшие с рельсов, но не упавшие вагоны в самых невероятных положениях, один на другом, вошедшие друг в друга, как в футляр, упершиеся в землю под острым углом и зиявшие продольными и поперечными выбоинами. Самую удивительную картину представлял «вагон-столовая». Он был укреплен на тележках. От страшного удара при крушении он соскочил с тележек, и пол его упал на землю, а тележки вследствие удара пошли назад, громоздясь одна на другую и образовав в самых невероятных положениях целую пирамиду. Тем же ударом были выбиты обе поперечные стенки столовой, убившие наповал двух камер-лакеев, стоявших в дверях на противоположных концах вагона. Боковые продольные стенки не вынесли сотрясения и давления тяжелой крыши, они подались, треснули, расселись, и крыша, лишенная подпор, стала падать, грозя неминуемо погребсти под собою всю царскую фамилию и всех, находившихся в столовой. Но в то время, когда один конец крыши спустился, раня и ушибая стоявших, другой встретил на своем пути к падению пирамиду тележек и уперся в нее, не дойдя до земли на 27 г аршина, образовав с полом треугольное отверстие, из которого и вышли все, обреченные на смерть, изорванные, испачканные, но целые. При этом Александр III выказал удивительное самообладание и, почти тотчас после своего спасения, всецело отдался заботам о подании помощи стонавшим и мучившимся раненым, некоторые из которых умерли у него на глазах, выражая радость о его спасении. Последующие вагоны представляли картину разрушения в уменьшающемся порядке по мере приближения к концу поезда.

Я зашел в кабинет государя. Пол был покрыт крупными осколками стекла и вещами, упавшими со стола, на котором уцелело лишь пресс-папье из красного, почти кровавого цвета, мрамора и последний номер «Стрекозы», отпечатанный на веленевой бумаге. В помещении императрицы все было в страшном беспорядке, и изящный умывальный прибор из дорогого фарфора лежал разбитый вдребезги. Через неделю после крушения императрица Мария Федоровна хватилась фамильного креста с гранатами, обыкновенно висевшего у нее на шее на тонкой золотой цепочке, и настоятельно просила чинов дворцовой полиции разыскать эту дорогую ей по традиции и воспоминаниям вещь. Самые тщательные розыски этих чинов не привели, однако, ни к чему, но в один прекрасный день два крестьянина ближайшей деревни принесли этот крест, найденный ими внизу, у насыпи, в первый день после крушения, среди всякого мусора и обломков.

Так как потерпевший крушение поезд загородил весь путь, то сообщение по железной дороге совершалось с пересадкой. На двух концах области крушения были устроены лестницы и мостки, спускавшиеся к низу насыпи, шедшие затем параллельно с нею и поднимавшиеся, приближаясь к другому концу. Концы эти, однако, после первых же дней отодвинулись гораздо дальше, потому что уцелевшие части пути были тоже заняты на значительное расстояние вновь прибывавшими вагонами лиц, причастных к производству следствия или к военной охране, которая была установлена на всем периметре крушения. Так, прежде всего к месту крушения примкнул вагон судебного следователя и жандармского управления железной дороги, в салоне которого производились допросы; сюда же присоединился и вагон прокурорского надзора, в котором жил прокурор палаты, один из его товарищей и прокурор окружного суда Дублянский. Эти вагоны помещались с северной стороны. Вместе с тем с северной и южной сторон установился ряд вагонов, в которых приехали с разных железных дорог эксперты и инженеры, различные начальники тяги и пути. Затем с северной стороны поместился вагон-столовая и вагон-кухня, присланные в распоряжение харьковского железнодорожного буфета, вагон с почтовым и телеграфным управлением, вагон управляющего дорогой и правительственного инспектора, вагон с кузницей, домкратами и другими машинами и, наконец, тот вагон, в котором приехал я с моими спутниками. С южной стороны расположились два вагона с офицерами тех двух батальонов одного из Шипкинских полков, на которые была возложена охрана всего периметра крушения. Вследствие всего этого пассажирам приходилось проходить около четверти версты пешком очень часто в сумерки или ночью, при свете электрических фонарей, освещавших мрачную картину крушения и вознаграждавших их любопытство за неприятную и накладную в денежном отношении переправу с ручным багажом. Таким образом создался, постепенно кристаллизуясь около останков поезда, целый городок, раскинувшийся вправо от дороги, с севера на юг, на довольно большом пространстве, на котором были также выстроены легкие бараки для рабочих и раскинуты палатки для войск. В городке днем кипело большое движение, а с наступлением темноты на насыпи светились окна многочисленных вагонов и лили свой мягкий свет электрические фонари, в низу же насыпи зажигались костры и бивуачные огни. День и ночь раздавался шум непрерывавшейся работы над разбором остатков крушения, подъемом паровозов и вагонов и исправлением пути. Первые дни работа делалась молча, но затем постепенно вступила в свои права песня и еще более оживила своеобразный городок.

Мы все вставали очень рано и принимались за работу: шли осмотры, допросы, исследования, переписка; личные объяснения сменялись телеграммами, телеграммы обходом пути крушения. К четырем часам дня все очень уставали и в половине пятого собирались в вагон-столовую, продолговатый, расписанный охотничьими сценами на стенах, с открытым буфетом в одном конце и длинным столом, за которым могло поместиться 30 человек. Нас кормили очень хорошо, взимая за обед полтора рубля. Пестрая компания собиравшихся обедать вела себя очень скромно и напоминала кают-компанию на корабле… Был только один случай, грозивший нарушить серьезный и скромный характер этих обеденных собраний. Делегаты от железных дорог, приехавшие в директорских вагонах, обставленных со всею железнодорожною роскошью, и получавшие громадные оклады, видимо, почувствовали себя непривычно в нашей скромной столовой, где пилось в умеренном количестве дешевое красное вино и пиво. На четвертый день после моего приезда вдруг перед каждым прибором появились чаши для шампанского, что было особенным контрастом с той трапезой, которую я заставал раза два у офицеров, видя, как герои Шипки питались хлебом с маслом и колбасой. «Что это такое?» — спросил я содержателя буфета громко, чтобы все слышали. «Господа приказали, — сказал он, умильно улыбаясь и кивая в сторону господ-железно-дорожников, — изволят обижаться, что этой посуды нет для шампанского». — «Не может быть! — сказал я во всеуслышание, — вы ошибаетесь: никто не может желать нить шампанское и вообще кутить там, где произошло такое несчастие и еще пахнет трупами. Извольте убрать эти стаканы». Все молча переглянулись, и с тех пор шампанские пробки, если и хлопали, то лишь в директорских вагонах и при опущенных шторах.

Вернувшись с первого осмотра, я был встречен у моего вагона группою инженеров со Спасовским во главе. Умный и энергичный поляк, с тонкими чертами лица, приветствуя меня с прибытием, выразил сожаление, что оно не состоялось ранее, так как оно могло бы избавить их от выслушания оскорбительных заявлений прокурора судебной палаты Закревского, который, собрав их накануне вечером, сказал им, что судебному ведомству известно, что у инженеров всегда рука руку моет и что они, конечно, будут выгораживать своих товарищей, давая свое заключение как эксперты; почему судебная власть предупреждает их, что она строго отнесется к их образу действий и не даст себя ввести в обман. «Мы приехали сюда по первому зову издалека, оставив дела и семьи, с полной готовностью служить истине в разъяснении этого важного события, но если мы вызваны для того, чтобы нас оскорблять угрозами и выражением недоверия, то мы предпочитаем вернуться назад и просим вас нас уволить». Так закончил Спасовский среди одобрительных восклицаний своих товарищей. Я узнал в этой выходке Закревского все его напыщенное легкомыслие и бестактность, но, по возможности щадя его, сказал Спасовскому и его товарищам, что никто из нас не уполномочен говорить от имени судебной власти; что самый призыв их на экспертизу уже служит доказательством полного к ним доверия, которое при совместной работе увеличится еще более; что я лично, призванный по воле государя для руководства делом, никогда не имел повода сомневаться в научной ценности и нравственной правдивости мнений экспертов по железнодорожным делам и вполне уверен, что по окончании предстоящей экспертизы мне придется искренно благодарить их всех за то содействие, которое они нам окажут; отпустить же их я не имею законного основания и приглашаю их, забыв вчерашнее недоразумение, приступить к исследованию, результатов которого тревожно ждет вся Россия. Затем я тут же познакомился с каждым из экспертов. Между ними были интересные и выдающиеся люди. Таким был в особенности Карташев, управляющий Московско-Курской дорогой, загубленный впоследствии за «непочтительность» безумным самодуром фон Вендриком, во время железнодорожной анархии, произведенной им в 1891 году по случаю голода; такими были начальник Екатерининской дороги тайный советник Верховцев, сам Спасовский (с Донецкой Каменноугольной ж. д.) и инженер Пушешников. Эти люди работали затем, не покладая рук, три недели, проводя целый день на полотне дороги и в холод и вьюгу и оправдывая каждым часом своей деятельности свое справедливое негодование на Закревского, которому я тогда же решил дать в свое время чувствительный урок. Затем ко мне явились судебный следователь и прокурор окружного суда. Самая пылкая фантазия, пожелавшая нарисовать уродливый человеческий образ, была бы превзойдена тем, что я увидел в лице судебного следователя по особо важным делам, носившего, как бы в насмешку над самим собой, фамилию Марки, указывающую на его отдаленное французское происхождение. На его длинном туловище с короткими ногами природа посадила голову в непослушных вихрах, снабдив ее глазами, смотревшими в разные стороны, и лицом доброго сатира с длинной козлиной бородою, довершив свой chef-d'oeuvre тем, что вырастила у запястья его длинных рук еще пару кистей с полным комплектом маленьких уродливых пальцев. Эти «дополнительные» руки, как какая-то опухоль, возвышались под рукавами и при поспешных или сильных движениях выглядывали на свет божий. Ко всему этому присоединялась смешная изысканность манер и глухой замогильный голос. Нужно было иметь большое самообладание, чтобы при первом знакомстве с Марки скрыть свое изумление и даже страх за будущее физическое благополучие детей беременных женщин, которых допрашивал такой следователь. Но в этих косых глазах светился живой ум и тонкая восприимчивость, во впалой груди билось благородное, исполненное чувства долга сердце, и ни одна из его четырех рук, конечно, не подписала ничего, за что бы этот скромный и почтенный судебный деятель мог покраснеть. Величайшей мечтой бедняги, задавленного громадным трудом, было получение места члена судебной палаты, но министерство упорно его обходило, заставляя изнывать чуткою душою и слабым телом за тяжелой работой. В последний раз я видел его на пасхе 1902 года в Харькове во время визита его в семью, у которой я остановился. Он стал еще безобразнее, и вторая пара рук еще больше торчала под рукавами его форменного сюртука. Отойдя со мною в сторону от гостей, он рассказывал мне упавшим голосом, как тяжко ему производить следствие над несчастными темными и голодными крестьянами, привлеченными за участие в беспорядках Богодуховского и Валковского уездов * и уж беспощадно избитыми нагайками и высеченными административным Хлестаковым — князем И. М. Оболенским, грубым насильником и вместе трусом, как показали его финляндские похождения. Тяжелые вздохи прерывали речь доброго человека, и в глазах его светилась исстрадавшаяся душа, оставившая через два месяца навсегда свой земной уродливый и необычный футляр.

Прокурор Дублянский оказался спокойным, знающим и вполне порядочным человеком. С этими двумя людьми мне пришлось проводить почти все время и вместе вынести все труды по громадному и сложному следствию, занявшему впоследствии четыре больших печатных тома, не считая приложений. Закревский не принимал никакого участия в работе, но постоянно вертелся около, зачем-то жил подолгу на месте крушения и лишь иногда делал пустые замечания, обличавшие не только полнейшее незнакомство с техникой следственных действий, но и весьма малое знание Устава уголовного судопроизводства. Иногда он приходил и на место раскопок, но держался поодаль, так как инженеры ему не кланялись и делали вид, что его не знают.

Разнообразие работы, необычность обстановки, живые впечатления от встреч с новыми людьми, присутствие при допросах и обширная шифрованная и простая переписка с министром юстиции наполняли все мое время и даже не давали чувствовать усталости. Проводя значительную часть дня на ногах и на воздухе, я чувствовал себя в моем коротком, тонком, черном полушубке и высоких личных сапогах бодрым и здоровым и крепко засыпал в узеньком купе 1-го класса, кутаясь от холода под утро. Лишь в конце моего пребывания на насыпи я стал тяготиться этим скудным светом через замороженное стекло, моим узким ложем и ощущением тесноты и пыли вокруг. Вероятно, от последней стали болеть и глаза, воспалительное состояние которых прошло при переезде в Харьков. Затруднительно описывать все эпизоды производства следствия на месте и тягостные впечатления от расстроенного вида управляющего дорогой Кованько и правительственного инспектора Кронеберга (сына известного переводчика Шекспира), поразительно похожего по наружности на Александра III. Они оба, в сущности, несли в чужом пиру похмелье. Первый всего за две недели до крушения был назначен начальником дороги на место Мясоедова-Иванова, впоследствии товарища министра путей сообщения и члена Государственного совета. Второй боролся с всевозможными злоупотреблениями правления дороги, даже с риском для своей личной неприкосновенности, но под конец, не получая поддержки из министерства, махнул на многое рукой. Оба они оказались виновными в отдаче на станции Тарановке приказаний о гибельном ускорении хода поезда в уверенности, что на перегоне до Харькова путь исправен, Кронеберг в личных объяснениях крепился, старался владеть собой, но судороги подергивали его выразительное лицо и на красивых серых глазах постоянно навертывались нервные слезы. Но Кованько совершенно пал духом, почти что заговаривался и уверял даже меня, несмотря на мои успокоения, что его будут судить полевым судом и казнят смертью. Я должен был несколько раз призывать его к себе, уговаривать не предаваться отчаянию и утешать, но ничто не действовало, он твердил свое и, наконец, по моему настоянию, был отпущен в Москву, где и лечился в нервной клинике в течение полутора или двух месяцев.

Шаг за шагом работа на месте крушения стала приходить к концу. Весь подвижной состав был описан, измерен, разобран и, в чем нужно, приобщен к делу. Эксперты окончили первую часть своей работы и были отпущены мною домой с обязательством приехать через неделю, а на месте непрерывно производились допросы свидетелей из местных жителей и лиц, принадлежащих к составу правления дороги. К концу этого периода следствия вполне выяснились обстоятельства самого крушения и отчасти наметились и его причины. Так как они находятся в связи со всеми дальнейшими действиями по следствию и данными, им добытыми, то о них уместнее говорить при общем его обзоре.

Одновременно с производством следствия шло восстановление пути, и, наконец, приблизился день, когда можно было уничтожить пересадочное сообщение и признать, что работы на месте окончены. Все, участвовавшие в производстве следствия, встретили это с радостью, так как жизнь на насыпи в холодные, дождливые и короткие ноябрьские дни становилась крайне тягостной. Осенние тучи тяжелым свинцовым пологом висели над мокрою землею, поливая ее холодными слезами. Глазу не на чем было отдохнуть в бесконечной степи, которую, впрочем, два или три раза несколько оживляли далекие группы крестьян соседних деревень, приходивших по невылазной грязи с сельским священником и хоругвями служить благодарственные молебны ввиду места крушения. Эти безвестные люди, не смевшие даже приблизиться со своей молитвою к роковой местности, гораздо более говорили сердцу своим трогательным отношением к минувшей опасности и простою детской верой, чем воздвигнувшийся через несколько лет на этом самом месте великолепный скит с монахами и архиерейскими служениями.

С ноября все пришло в первобытный вид, и следы крушения отошли в область истории. Управляющий дорогою сообщил мне, что сквозной путь сомкнут и что мы можем вернуться в Харьков. Я назначил наш отъезд к 5 часам дня. Но уже с утра стали раздаваться свистки и грохот поездов, увозивших участников следствия. Уехали военные команды, почтовое и телеграфное отделения, вагоны с кузницами и различными подъемными машинами и кранами, и, наконец, остался один наш служебный поезд. Под вечер пошел первый снег, но скоро перестал, покрыв землю тонким белым слоем. В шестом часу двинулись и мы. Когда так долго стоявший неподвижно поезд пришел в движение, я вышел на крайнюю площадку моего вагона, приходившегося последним, и взглянул вокруг; там, где еще так недавно горели костры и электрические лампы, лежала мертвая белая пелена, над которою начинали блистать ранние осенние звезды. Все было молчаливо и таинственно. Точно какая-то невидимая рука свернула недавнюю яркую декорацию. Мы удалялись, усиливая ход, и один лишь черный крест над частью лица и черным усом, все уменьшаясь посреди бесконечной белой поляны, оставался немым свидетелем того, что здесь произошло и было пережито.

Едва ли нужно рассказывать подробно и последовательно все перипетии следствия по делу о крушении. Оно напечатано для высших сановников; отдельный экземпляр его препровожден мной для хранения в императорскую публичную библиотеку, а к V главе настоящих воспоминаний я прилагаю экземпляр проекта правительственного сообщения о результатах следствия, из которых видно все, что было добыто совместным трудом судебных властей. Перечислять газетные корреспонденции о ходе дела, коим в то время страстно интересовалась вся Россия, и вспоминать все труды, заботы и тревоги, понесенные и испытанные нами, не стоит, да многое уже и ускользнуло в этом отношении из памяти. Могу только сказать, что никогда в моей многотрудной и богатой впечатлениями жизни не испытывал я такого возбуждения мысли и нервов от непрерывной ответственной работы и всесторонне сосредоточенного внимания к каждому своему и своих сотрудников шагу.

Поэтому укажу лишь на общий ход и выводы следствия, а также расскажу наиболее выпуклые его эпизоды.

Подробным исследованием и всесторонней технической оценкою его условий было выяснено, что прибывший с опозданием против расписания почти на полтора часа утром 117 октября 1888 г. на станцию Лозовую-Азовскую поезд состоял из 14-ти восьмиколесных и одного шестиколесного вагона и имел 64 оси, хотя согласно § 8 правил о поездах высочайших особ и § 21 правил для движения экстренных поездов чрезвычайной важности состав вагонов поезда для отдаленных переездов, определяемой министром путей сообщения по соглашению с министром двора и командующим главною квартирою и главным начальником охраны, не должен превышать в зимнее время (с 15 октября по 15 мая) четырнадцати шестиколесных вагонов или 42 осей. Вследствие такого отступления от правил, допускаемого в течение 10 лет, императорский поезд приобрел вес без паровозов до 30 тысяч пудов, превосходя длину и тяжесть обыкновенного пассажирского поезда более чем в два раза и соответствуя товарному поезду в 28 груженых вагонов, могущему двигаться со скоростью не более 20 верст в час. Несоответствие таких размеров поезда с требованиями безопасности возбуждало не раз сомнения и опасения в лицах, имевших к нему отношение. На станции Лозовой* Азовской, для ведения поезда двойною тягою, были прицеплены два паровоза — товарный и товарно-пассажирский, что, согласно п. «а» § 69 правил движения, при диаметре ведущих колес первого паровоза в 4,52 фута, безусловно, обязывало не превышать скорости 407 г верст в час, каковому требованию соответствовала и установленная расписанием скорость в 37 верст в час. На перегоне между Лозовою-Азовскою и Тарановкою скорость эта, однако, была усилена и доведена, как отметил самодействующий аппарат Графтио, до 67 верст в час.

Такое ускорение было вызвано просьбой о нагоне опоздания, обращенной заведующим техническо-инспекторской частью охраны поезда, бароном Таубе, не получившим на то от кого-либо из начальствующих лиц поручения, к управляющему дорогой, который и приказал обер-машинистам обоих паровозов ехать скорее с целью прибыть в Харьков согласно расписанию, несмотря на опоздание. При отбытии со станции Тарановка не только не было принято никаких мер к уменьшению допущенной чрезмерной скорости и не последовало никаких в этом отношении распоряжений со стороны главного инженера барона Шернваля, но барон Таубе, по объяснению обер-машинистов, подойдя к паровозам, благодарил управляющего дорогою Кованько и инспектора Кронеберга за скорую езду и, пожимая им руки, просил составить во время пути список агентов поезда для раздачи им подарков за хорошую езду, а Кованько, объясняя обер-машинисту первого паровоза, что ехали со скоростью до 70 верст в час, советовал затем, ввиду передвижки пути около Мерефы, не доводить скорость до этого предела, но все-таки стараться прибыть в Харьков своевременно, против чего возражал Кронеберг, заявляя, что «смело можно ехать 70 верст в час». Вследствие этого от Тарановки поезд двинулся вновь с поражавшей барьерную прислугу чрезмерной скоростью. Причем первый паровоз значительно раскачивался.

Для охранения технической безопасности поезда он был снабжен автоматическим тормозом Вестингауза. При переезде от Севастополя до Лозовой этот прибор действовал не вполне исправно и два раза самопроизвольно затормаживал поезд. Вагоны поезда имели, кроме того, за исключением двух самых больших и тяжелых, ручные тормоза, но торможение ими производилось исключительно по распоряжению начальства в случае порчи автоматического тормоза. Для внутренних служебных сношений в поезде был устроен телефон, но после переделки его в Севастополе действовал плохо, и агенты поезда не могли привыкнуть им пользоваться, сообщение же с машинистами на ходу поезда, за отсутствием для этого каких-либо приспособлений, совершалось с риском и затруднениями, путем перелезания на тендер паровоза из ближайшего к нему вагона и знаков, подаваемых маханьем рук.

Перед самым отходом поезда из Тарановки манометр прибора Вестингауза не стал показывать надлежащего для торможения количества атмосфер, а кран тормоза на тендере перестал действовать вследствие засорения. Тем не менее поезд был отправлен, ввиду поданного уже сигнала к отъезду, с недействующим автоматическим тормозом. Обер-машинисты не давали затем установленных свистков на уклонах для действия ручными тормозами, и поезд двигался при открытых регуляторах, имея в своем составе неисправный в ходовых частях вагон министра путей сообщения.

В 1 час 14 минут пополудни, на переломе уклона пяти-сажеиной насыпи 277 версты между станциями Тарановка и Борки, при скорости движения около 60 верст в час, произошло крушение поезда. Уклон этот, составляя 0,011 сажени, оказался значительно превышающим дозволенный уставом общества предел в 0,008 сажени, а насыпь, подвергаясь, по объяснению путевой прислуги, постепенному оседанию и требуя усиленной досыпки балласта, еще весной давала трещины и осадки, вызвавшие в то время «предупреждения» машинистам о тихой езде.

Вместе с тем следствием было выяснено, что второй путь на 277 версте Курско-Харьковско-Азовской железной дороги, на которой произошло крушение, был уложен в конце лета 1886 года весьма спешно и открыт для движения с нарушением установленных правил, на полубалласте, причем работа по укладке шпал и рельсов производилась столь торопливо, что их в день укладывалось не менее 400 сажен, а первая встреча поездов сопровождалась поломкою буферных фонарей. К осени 1888 года восемь шпал — шесть на месте крушения и две несколько выше — на 277 версте оказались уже настолько негодными, что в начале октября, незадолго до следования поезда чрезвычайной важности, они были вынуты из пути дорожным мастером и старшим рабочим и заменены шпалами, взятыми с 276 версты при сплошной ее перестилке, каковая производится уже по истечении сроков службы шпал.

Характерными для оценки всех беспорядков и неправильностей в составе и движении поезда явились показания Витте и Васильева.

В этом отношении начало ноября ознаменовалось для меня ближайшим знакомством с будущим выдающимся человеком русского государственного управления, двусмысленная песенка которого не спета окончательно и до настоящего времени, когда убийство Плеве снова заставляет многих видеть спасение России в призвании ко власти человека, который во время крушения был лишь простым управляющим Юго-Западными железными дорогами. Прежде я его видел лишь в комиссии по начертанию общего устава русских железных дорог, под председательством графа Баранова, куда он был призван генералом Анненковым как эксперт по части железнодорожного движения. Он держал себя очень скромно в заседаниях, но не раз после того, как Анненков запутывался в своих предложениях без сказуемого из бесконечных «так сказать», приходил к нему на помощь с веским и дельным разъяснением вопроса. Хотя уже в это время он был автором интересной книги «Принципы железнодорожных тарифов», но злополучный хлопотун и расточитель, окончивший так трагически жизнь самоубийством среди раззолоченной нищеты, Анненков относился к нему несколько свысока. Затем я потерял его из вида. В конце октября из Киева были доставлены сведения, что при передаче потерпевшего впоследствии крушение поезда в Ковеле Витте и главный инженер Юго-Западных дорог Васильев предупреждали министра путей сообщения о невозможном составе и вредной скорости поезда. Я предложил Марки вызвать Витте. Третьего ноября он явился в камеру прокурора судебной палаты, и Марки приступил к допросу. Когда я пришел на допрос, Дублянский заявил мне, что Витте настойчиво просил меня выслушать его до дачи показания. Я вышел к Витте из кабинета прокурора палаты и пригласил его сесть в одном из уголков канцелярии. Но, крайне встревоженный чем-то, с холодными и дрожащими руками, Витте сказал мне вполголоса, что убедительно просит меня выслушать его наедине. На мой вопрос: «Какие же могут быть секреты между нами?» — он снова, видимо, волнуясь, повторил свою просьбу. Тогда я пригласил его в кабинет старшего председателя де Росси, и здесь между нами произошел следующий разговор: «Я вызван, конечно, за тем, — сказал Витте, — чтобы дать показания о тех объяснениях, которые я имел по поводу неправильности императорского поезда». — «Да, нам сообщено, что вы указывали министру и его приближенным на крайнюю опасность поезда и возможность его крушения». — «Да, это было так. Но, во имя нашей общей работы в комиссии и рассчитывая на вашу любезность, я прошу вас войти в мое положение. Мне предстоит очень важное назначение, зависящее от министров финансов и путей сообщения, которым определится вся моя будущая служебная карьера. Мне не только крайне неудобно, но и совершенно невозможно восстановлять против себя Вышнеградского или Посьета. Это может разрушить всю созревшую комбинацию. Я не знаю, что делать, прошу у Вас дружеского совета. Скажите, как выйти из этого положения? Я решительно не могу рассказать всего, что мне известно». При этом он чрезвычайно волновался, жестикулировал красивыми руками с длинными пальцами и старался не глядеть на меня своими умными глазами, раза два оглянувшись на дверь. «Какой же совет могу я вам дать? Вы вызваны, как свидетель, по делу первостепенной важности и по закону и совести обязаны дать вполне правдивые показания, ничего не утаивая. Вам остается это сделать тем более, что нам известна сущность этого показания из киевского сообщения. Я понимаю трудность вашего положения, но она существует часто по отношению к тому или другому свидетелю, которому приходится жертвовать собственными выгодами, удобствами и спокойствием ввиду интересов правосудия. Когда дело дойдет до суда, вам придется стать на перекрестный допрос, и то, о чем вы умолчите теперь, будет «вытянуто» из вас совместными вопросами сторон, и тогда вы можете оказаться не только в неловком, но даже в постыдном положении. Представьте себе хотя бы лишь то, что мы вызовем свидетелем кого-нибудь, кому вы, не ожидая крушения, сообщали свои сомнения и разговоры. Вас могут публично поставить на очную ставку. Поэтому единственный совет — говорите всю правду». — «Но ведь это значит, что я должен говорить против Посьета и создать из него себе врага!» — сказал Витте, тяжело дыша и меняясь в лице. «Может быть и даже весьма вероятно, а все-таки другого исхода нет». — «Я вас все-таки очень, очень прошу, нельзя ли что-нибудь сделать, помочь мне». Разговор принимал весьма тягостный оборот. «Ведь про меня могут сказать, что я явился доносчиком на Посьета». — И он поник головой. «Вы явились не сами, а по вызову судебной власти, и в этом отношении я постараюсь устранить от вас такое несправедливое обвинение даже теперь, не ожидая возможности сделать это в судебных прениях. При старом следственном порядке свидетелям предлагались вопросные пункты. Применительно к этому я предложу судебному следователю предоставить вам самому записать свое показание по главным пунктам допроса, причем вы можете начинать каждый пункт ссылкой на предложенный вам вопрос, из чего будет видно, что не вы рассказывали по собственному почину те или другие обстоятельства, а были вынуждены к тому категорическою формою предложенных вам вопросов, для которых у следователя имелся уже предварительно собранный материал; с этого показания вы можете получить копию, и это все, что я могу сделать». — Я встал, и Витте, вздохнув, последовал за мной. Марки очень удивился моему предложению, но исполнил мое желание, условившись со мною относительно содержания вопросов, и потом, неоднократно проходя через камеру прокурора судебной палаты, я видел Витте сидящим за одним из столов и пишущим свое показание против каждого из вопросов, предложенных по временам подходившим к столу звероподобным Марки.

Показание Витте было дано очень искусно. Ссылаясь на возможность ошибок с своей стороны, вследствие субъективности своих взглядов, открещиваясь от невыгодных или опасных для министра путей сообщения предположений и утверждений и всячески выгораживая Посьета (которому в действительности он передал в Ковеле через Шернваля о крайней неправильности состава и скорости поезда, грозящей несчастьем, на что получил от отходившего ко сну министра через того Шернваля совет написать о том в департамент железных дорог), Витте тем не менее не мог не указать, хотя и в очень осторожных выражениях, на такие стороны в снаряжении и движении поездов чрезвычайной важности, которые получили огромное значение для дальнейшей экспертизы.

Я увидел его снова лишь в мае месяце 1889 года в вагоне, едущим из Гатчины после представления государю. Он был уже в мундире директора тарифного департамента, и его длинные ноги были облечены в белые с позументом панталоны, в дополнение к которым он получил двадцати тысяч годового содержания. Он холодно раскланялся со мною и продолжал смотреть волком. Затем несколько раз мы встречались в разных официальных собраниях и у М. Н. Островского. Он успел уже побывать министром путей сообщения, заменить Вышнеградского и сесть затем на его место. И всегда при этих встречах я подмечал в нем враждебный и испытующий взгляд. Его, очевидно, беспокоила мысль, о том, что я стану рассказывать о смешной роли, которую он играл в Харькове. Но он, безусловно, ошибался. Особенно проявилось это однажды после обеда у М. Н. Островского. В качестве старого знакомого и секретаря общества вспомоществования московским студентам, коего председателем был Островский, я не всегда мог уклоняться от приглашений соединять нашу беседу о делах общества с трапезой у этого рутинного и ленивого бюрократа, который был когда-то большим либералом. После одного из таких обедов, когда Витте и некоторые из гостей (вербовавшихся преимущественно из министров) сели играть в карты, а хозяин вместе с другими сел в уголок слушать мой оживленный рассказ об одном из литературных процессов, возбудившем общественное любопытство, Витте издалека явно прислушивался к моему рассказу, постоянно взглядывал на меня беспокойными глазами и, видимо, тревожился нелепой мыслью, что я рассказываю дело о крушении и, быть может, о его допросе. Затем, забравши необыкновенную силу, причем его самоуверенность выросла в меру его необыкновенных способностей, он, конечно, успокоился и, вероятно, позабыл о моем «дружеском совете», данном при следствии.

Впрочем, иногда она, по-видимому, всплывала в его воспоминаниях. Так, известный издатель «Zukunft’а» Maximilian Harden, приезжавший в Петербург на несколько дней, рассказывал мне, что был принят Витте с крайней любезностью и почтен весьма откровенным разговором, который он и описал в своем журнале.

«Долго ли вы останетесь в Петербурге», — спросил у него Витте при прощании. «Нет, я почти никого здесь не знаю и собираюсь посетить только сенатора Кони, к которому отношусь с большим уважением». При этом лицо Витте внезапно омрачилось, и он холодно выпустил из своих длинных пальцев дружески пожимаемую руку задорного немецкого публициста.

В Харькове действия направлены были сразу в разные стороны. Во-первых, началось, путем собирания справок и изучения дел о прежних крушениях на той же линии, выяснение органических недостатков управления и эксплуатации дороги, которые могли повлиять на условия, вызвавшие крушение 17 октября. В этом отношении надо заметить, что еще в начале 1874 года в харьковском губернском земстве возникла мысль о необходимости жаловаться на беспорядки и упущения Курско-Харъковско-Азовской железной дороги, об устройстве которой харьковское земство ходатайствовало еще в 1864 году. Оказалось, что, несмотря на особо выгодные условия существования, эта дорога, требуя постоянно приплаты 2 % правительственной гарантии, задерживала развитие промышленной жизни края и сделалась небезопасной для всех, входящих с нею в отношения. Учредитель дороги Поляков и составленное им правление не исполняли целого ряда принятых на себя по договору с казной обязанностей или своекорыстно обращали условия этого договора исключительно к целям личной наживы. Целый ряд вопиющих злоупотреблений заставил, наконец, губернское земское собрание избрать трех депутатов: князя Щербатова, Гордеенку и Замятина для ходатайства перед правительством о расследовании неправильного образа действий правления и управления дороги. Самая дорога была открыта на 9 месяцев раньше положенного обществом по уставу срока, и вредные последствия такого преждевременного открытия были обнаружены с особой яркостью комиссией барона Шернваля, результатом доклада которого было предложение министра путей сообщения о сделании дороге «предостережения», причем этот холостой канцелярский выстрел не мог, однако, состояться по отсутствию в уставе общества права правительства на это. Затем злоупотребления на дороге вызывали ряд последовательных комиссий, под председательством того же Шернваля, до 1880 года. Работы этих комиссий, после переписки и соглашения между разными министрами, были внесены в комитет министров, где все дело кончилось в 1885 году ничем, если не считать чем-либо серьезным передачу отчетности и расчетов общества с правительством государственному контролю.

При этом Посьет выдал дороге похвальный аттестат, заявив, что в техническом отношении она может быть причислена к дорогам, находящимся в наиболее удовлетворительном положении, а на бедного Шернваля господа путейцы стали «вешать собак», как на предателя своего ведомства.

Насколько беззастенчивы были злоупотребления правления, явствовало из так называемого «Угольного дела», по’которому инспектор Кронеберг вел с правлением горячую, но тщетную борьбу. Одни и те же лица, только лишь в различной комбинации званий, составляли правление Курско" Харьковской дороги и общества Южно-Русской каменноугольной промышленности, и между ними был заключен договор, в высшей степени невыгодный для общества дороги, обрекавший дорогу на многолетнее рабство при покупке угля по чрезмерным против рыночных ценам, причем Поляков перекладывал барыш из одного кармана в другой, перенося всю невыгоду на казенную приплату по гарантии. Дело было столь вопиющее, что, вследствие настойчивых представлений Кронеберга, отношения которого с правлением дороги обострились до того, что он должен был ходить в заседания с револьвером, пришлось образовать при министерстве путей сообщения особую комиссию под председательством честного старика Боричевского. Эта комиссия нашла контракт между обществами противозаконным, а исполнение его проникнутым мошенническими изворотами, противодействием законным требованиям инспектора дороги и представлением ложных и обманных показаний. Комиссия предложила уничтожить контракт, уволить от службы по ведомству путей сообщения, как вредных людей, инженера Хлебникова, барона Гана и Лазаря Полякова, бывших членами правления Южно-Русского каменноугольного общества, предать суду инженера Кисловского, бывшего одновременно директором обоих обществ и предписавшего принять негодный, лежалый, горелый и мусорный уголь, и, наконец, объявить благодарность Кронебергу за его честную, полезную и бдительную службу. Из этих мер не была до времени крушения осуществлена ни одна. Несчастный же Кронеберг, видя полное отсутствие поддержки со стороны министерства и наглое торжество правления, махнул на все рукой и, по-видимому, сказал самому себе, в данном случае не без основания, что «один в поле не воин».

Во-вторых, были произведены существенные экспертизы. Пятого ноября вечером я собрал всех экспертов в кабинете прокурора палаты, и здесь, в присутствии Закревского, Дублянского и Марки, были при общем участии редактированы главные вопросы, подлежавшие их разрешению. Отправляя экспертов совещаться в особую комнату, я просил их, подобно присяжным заседателям, не входить во время перерывов экспертизы в объяснения с посторонними лицами, если бы таковая продлилась более одного вечера. Вместе с тем, изложив им все, что было сделано по следствию для раскрытия возможных признаков политического покушения, я просил их обсудить этот вопрос со всею тщательностью и дать на него прежде всего словесный ответ. Эксперты избрали своим председателем профессора генерала Петрова, будущего товарища министра путей сообщения и члена Государственного совета. Совещания их продолжались два вечера и весь следующий день и были окончены к 9 часам вечера. Мы собрались снова с некоторой торжественностью. Я стал читать вопросы, а Петров — мотивированные ответы на каждый из них, причем, до приступа к чтению, Петров заявил, что эксперты пришли единогласно к убеждению, что свойство и характер повреждений поезда и пути не дает никаких оснований к предположению о злонамеренном покушении и что хотя у одного из экспертов и возникали в этом отношении некоторые сомнения, но он, в конце концов, присоединился к заключениям товарищей. Когда все ответы на вопросы были прочитаны и подписаны экспертами, мною и всеми присутствующими, я обратился к экспертам и высказал им от лица судебной власти глубокую благодарность за бескорыстный, внимательный и тяжелый труд, ими совершенный, доказавший еще раз самым наглядным образом, сколько ошибочно было бы легкомысленное мнение о том, что ими может руководить в важном деле содействия правосудию узкое чувство ложно понимаемого товарищества, а не голос совести, стремящийся при помощи знания к выяснению истины. Закревский, пыхтя и краснея, выслушал данный ему урок. При моих последних словах созванные эксперты удовлетворенно переглянулись, а Спасовский, задержав мою руку в своей, сказал мне растроганным голосом: «Благодарю вас. Вы залечили нашу рану». После нескольких слов признательности за руководство и внимание, сказанных Карташевым от лица экспертов, мы расстались… И сколько из них уж нет в живых… Ими было признано в сущности, что причиною крушения необходимо признать сход с рельсов первого паровоза или его тендера, вследствие расшития пути, произведенного боковыми качаниями первого паровоза, развившимися до размеров, опасных для движения. Развитие таких качаний должно быть приписано значительной скорости, не соответствующей ни расписанию, ни типу товарного паровоза, усилившейся при быстром движении под уклон поезда столь значительной длины и тяжести. Вместе с тем было признано, что, ввиду ряда неправильностей в устройстве, составе и управлении императорским поездом, движение его производилось при условиях, не только не обеспечивающих безопасность, но и таких, кои никогда не могли быть допущены и для обыкновенного пассажирского поезда.

Первый период следствия до привлечения обвиняемых завершился очень интересной экспертизой в технологическом институте, предпринятой под руководством директора института Кирпичева для исследования крепости и прочности шпал посредством великолепного гидравлического пресса. Костыли, держащие рельс, забивались в совершенно крепкие и здоровые дубовые шпалы и прикреплялись к приводам пресса. Засим вся машина пускалась в ход и медленно могучим напряжением своей слепой силы вытаскивала костыль из дерева, причем отмечался размер потребного для этого усилия. Затем то же самое проделывалось с костылем, забитым в шпалу, снятую с места крушения. Результаты получились изумительные, а именно в протоколе экспертизы пришлось отметить, что ввиду заявления сведущих людей о мягкости и слабости дерева шпал на месте крушения предпринят был ряд технических исследований через директора и профессоров ' Харьковского технологического института, по коим оказалось, что некоторые из шпал уже по одному внешнему своему виду явно негодны для пребывания в пути и что не только дерево, из коего сделаны эти шпалы, слабое, но и дерево новых шпал имеет весьма посредственные качества и, по механическим свойствам своим, должно также быть отнесено к слабым, так как сопротивление раздроблению тех и других изменяется от 60 до 93 пудов на квадратный дюйм, тогда как хорошая сосна представляет сопротивление около 150, а лучшая до 200 пудов. Сопротивление выдерживанию костылей, находящихся в шпалах, взятых с места крушения, тоже весьма незначительно, а именно от 6 до 24 пудов, тогда как в совершенно новых шпалах то же сопротивление изменяется от 67 до 91 пуда. Поэтому производившие испытание признали, что свойство шпал оказало существенное влияние наряду с другими обстоятельствами на расшивку пути, вызвавшую крушение.

В-третьих, предпринят был ряд осмотров книг правления дороги для определения доходности предприятия в связи с уменьшением расходов на ремонт. Это было необходимо ввиду того, что согласно § 16 устава общества правительство в декабре 1888 года приобретало право.

выкупа железной дороги за ежегодную в течение следующих 60 лет уплату, соответствующую средней годичной доходности самых доходных пяти лет последнего семилетия, почему правление было, несомненно, заинтересовано в том, чтобы тратить как можно меньше, усиливая тем показную доходность дороги, И действительно, оказалось постепенное возрастание чистого дохода дороги при увеличении валового и уменьшении расхода, а именно: в 1880 году чистый доход составлял в круглых числах 337 тысяч рублей; в 1881 году — миллион; в 1882 году — 2842 тысячи; в 1883 году — 3650 тысяч; в 1884 году — 4554 тысячи; в 1885 году — 4977 тысяч; в 1886 году — 4568 тысяч и в 1887 году — 5505 тысяч. Это было достигнуто целым рядом действий правления, направленных на сокращение всевозможных служб, на употребление шлака вместо песка, на недостатки на главном пути 5000 куб. сажен верхнего балласта и на несвоевременной замене шпал, выслуживших сроки. Стремление к искусственному увеличению доходности выразилось и в возмутительном небрежении относительно сил и здоровья служащих и гигиенической обстановки всей дороги вообще. Так, исследованием установившихся по ремонту и эксплуатации Курско-Харьковско-Азовской железной дороги порядков было обнаружено, что при поставке шпал на дорогу допускается прием бракованных шпал в большом количестве по ценам, значительно меньшим против договорных, и что такие шпалы употреблялись, между прочим, в большом количестве и для укладки на станционных, запасных и даже на главном пути. Укладка в путь бракованных шпал, и притом не только маломерных, но имеющих признаки гнилости, сучковатых, тонких и кривых, и удержание значительного числа шпал по выслуге ими сроков службы в пути приводила таковой, как оказалось из рапортов дистанционных начальников главному инженеру дороги, из переписки их между собою и ряда свидетельских показаний, в состояние негодности, представляющей опасность для движения поездов, причем вынимаемые из полотна шпалы зачастую оказывались в таком состоянии ветхости, что их нужно было «собирать лопатами», получая обломки гнилой древесины, негодной даже на топливо. Самый способ хранения шпал содействовал ухудшению их качества. Так, в Харькове шпалы складывались в обширной яме, куда стекала с разных сторон вода, образуя нечто вроде пруда и покрывая шпалы, для вытаскивания коих, за отказом рабочих раздеваться и лезть в воду, приходилось нанимать арестантов исправительного отделения.

Вместе с тем показаниями правительственного инспектора Кронеберга и донесениями его в департамент железных дорог было установлено, что правление общества с 1880 по 1886 год включительно понизило издержки на движущую силу дороги на один миллион рублей, отнеся наибольшее сокращение по этому предмету к большому ремонту паровозов и уменьшая расходы путем ограничения числа вагонов, проводимых через большой ремонт, и сокращения расценки стоимости ремонта каждого вагона почти наполовину, причем уменьшены не ценность материалов или рабочей силы, а количество их. Харьковские мастерские оказались в крайне неудовлетворительном состоянии: они холодны, темны, грязны, с крайне дурной вентиляцией; в паровозном депо рабочим можно задохнуться от дыма, что неминуемо должно отзываться и на содержании, и на службе паровозов, так как осмотр и исправление их в указанных помещениях в холодное время очень затруднительно. Вследствие этого количество паровозов, не прошедших необходимого ремонта первой категории, доходило одно время до 42, а из дел управления Курско-Харьковско-Азовской железной дороги о происшествиях на линии было видно, что в течение 1887 года из 83 случаев в 53 обнаружена неисправность или порча принадлежностей и составных частей паровозов или вагонов, а в 1888 году до октября месяца из 54 случаев то же самое обнаружено в 30.

Рядом показаний служащих всех категорий было указано на то, что силы их доводятся до крайнего напряжения и истощения при суточных дежурствах, непрерывном пребывании в пути в течение 18 часов, отсутствии надлежащего отдыха и т. п., что подтверждено было и показанием инспектора Кронеберга о фактическом недостатке отдыха для машинистов и донесением его же в департамент железных дорог о чрезвычайной трудности 24-часового бессменного дежурства для начальников станций и их помощников, которые несут на полустанциях и обязанности телеграфистов, причем там, где приходят в день от 30 до 32 поездов, не считая рабочих и экстренных, во время дежурства нет ни минуты отдыха и требуется, ввиду разнообразия работы, неослабное внимание и память, каковые трудно сохранить при напряженном труде в течение 183 суток в году.

Тягостному положению служащих соответствовал отвод им для жилья на многих станциях низких, тесных, сырых, холодных, неопрятно содержимых и удаленных от места службы помещений, подтверждаемый отзывом прозектора Харьковского университета Белоусова, занимавшего 6 лет должность участкового врача дороги, о санитарном состоянии дороги и об организации врачебной на ней помощи. Из этого в высшей степени характерного показания было видно, что вследствие нежелания правления делать самые необходимые расходы вода на многих станциях отвратительна на вкус и вредна для питья, а на станции Лозовой-Азовской в 1886 и 1887 гг. издавала вызывающую тошноту и головокружение вонь и содержала мириады мелких животных и гнилостные газы, загоравшиеся при поднесении огня синим пламенем. Подача медицинской помощи была организована столь скупо, что врачи, фельдшера и акушерки, состоящие на дороге в недостаточном количестве и вынужденные, по большей части, ездить на площадках товарных вагонов, несмотря ни на какую погоду, фактически не могли поспевать своевременно к заболевшим, а раненых при железнодорожных несчастьях, ввиду существования на всей линии лишь одного тряского и неудобного санитарного вагона, возили обыкновенно в пассажирских вагонах, куда, по невозможности — по устройству дверей — пронести носилки, приходилось протаскивать людей с переломленными членами и тем причинять им страдания, вызывавшие всякий раз слезы даже у крепких нервами людей. Отсутствие заботы об оздоровлении в высшей степени непригодных для обитания жилищ служащих и недостаток медицинской помощи весьма затрудняли борьбу с острыми взрывами эпидемии дифтерита и тифа. Причины столь дурного в санитарном отношении состояния дороги, по заключению Белоусова, лежали в бесконечном урезывании и сокращении средств правлением, причем результатом такой экономии являлось полное изнурение большинства служащих, вызывавшее нередкие несчастные случаи на дороге.

Неизбежным результатом показания Белоусова явился допрос ряда свидетелей из низших служащих на дороге, которыми не только подтвердились указания Белоусова, но и добыты были вопиющие по этой части данные.

Председатель правления барон Ган и его товарищи Поляков и Хлебников, почувствовав в этом серьезную для себя опасность, стали инсинуировать о социалистическом направлении следствия. Они нашли себе покорного слугу и союзника в Харьковском губернаторе (впоследствии гофмейстере и сенаторе) А. И. Петрове. Он доносил министру внутренних дел о том, что я возбуждаю рабочий вопрос и, пользуясь своим положением руководителя следствия, стараюсь на экономической почве возбудить ненависть служащих на железной дороге против их начальства и хозяев. Граф Д. А. Толстой оценил, однако, по достоинству эти указания на железнодорожного Катилину и ничего не предпринял, чтобы мне было сказано: «quous-que tandem!..»

В-четвертых, параллельно со следствием проводился ряд дознаний для разъяснения сомнений, нет ли в обстановке крушения следов покушения с политической целью. И я и следователь были засыпаны различного рода доносами, нелепыми по своей фантастичности (например, в одном, подписанном «Русский» и пересланном из Острогожска, старик барон Шернваль обвинялся в злом умысле, тайно им организованном и подготовленном) или такими, б которых слишком ясно сквозила цель личного мщения тому или другому человеку. Ко мне являлись разные анонимные добровольцы, из которых один оказался впоследствии помощником присяжного поверенного, а другой провинциальным публицистом, и считали «священным долгом» сообщать мне самые невероятные и фантастические свои предположения о том, в каком направлении следует искать виновников в злоумышлении против жизни государя и его семьи. Но все предпринятые по этому поводу жандармским управлением розыски и исследования не привели решительно ни к чему. Замечательно, что при этом ни с чьей стороны не было даже и намека на образовавшуюся впоследствии легенду о каком-то мальчике, принесшем в вагон-кухню форму с мороженым, в которой будто бы заключался разрывной снаряд необыкновенной силы. По выяснении в этом отношении всего возможного генерал Владимирский и будущий директор департамента полиции Зволянский (впоследствии сенатор) заявили мне, что желали бы отбыть к месту службы, находя дальнейшее свое присутствие и наблюдение за дознаниями совершенно бесполезным. Я их не удерживал и скоро получил от Зволянского письмо о том, что министр внутренних дел, выслушав его подробный доклад, и с своей стороны нашел, что дело не представляет ни малейшего намека на политическое преступление. О ходе следствия я известил частными письмами и шифрованными телеграммами Манасеина, избрав первую форму, как наиболее удобную для сообщения ему моих предположений, сомнений и наблюдений. Составление и чтение шифрованных телеграмм меня чрезвычайно утомляло. Но письма я писал с удовольствием, отдавая в них отчет самому себе. Впоследствии оказалось, что Манасеин как-то сослался при докладе у государя на одно из этих писем и государь выразил ему желание читать эти письма. Манасеин не решился меня предупредить об этом, и мои письма с откровенными и подчас резкими суждениями о людях и о положении вещей посылались им государю, который возвращал их с подчеркнутыми синим карандашом и отмеченными местами. Письма эти, очевидно, читались в семейном кругу, потому что впоследствии Николай II, при представлении моем в январе 1895 года, сказал мне, что с большим интересом слушал чтение моих писем по делу о крушении поезда. Я мог их писать только по ночам, во время тягостных нервных бессонниц, так как днем и вечером я был непрерывно занят или на следствии, или в маленьком рабочем кабинете в дружеской обстановке гостеприимного дома А. Г. Хариной. Иногда, торопясь отправить письмо и вообще не желая доверить его посторонним рукам или любознательности харьковской почтовой конторы, я в 5 часов утра шел по пустынным улицам спящего Харькова на станцию железной дороги и сам сдавал письмо в почтовый вагон, проходивший на Петербург в седьмом часу утра. Эти длинные путешествия освежали мою голову и в то же время влекли за собою физическое утомление, дававшее мне краткий сон часов до 10 утра, когда надо было ехать в камеру прокурора палаты. К величайшему сожалению, эти письма, полные непосредственных впечатлений и представлявшие живую летопись следствия, исчезли бесследно и ни в бумагах министра юстиции, ни в переписке, оставшейся после покойного Манасеина, их найти не удалось.

19 ноября я получил телеграмму министра юстиции Манасеина, которою он вызывал меня в Петербург для представления государю личных объяснений по делу. Так как экспертиза в Технологическом институте была как раз к этому времени окончена, то я выехал в тот же день в особом вагоне, предоставленном мне, без всякой моей просьбы, железной дорогой. Скука одиночного заключения в пустом вагоне искупалась, впрочем, возможностью свободно ходить по большому салону, писать у стола и глядеть в широкое зеркальное окно на все убегавшую и на все выраставшую из-под вагона пару рельсов, светившихся вдоль бесснежного и сырого полотна дороги. Благодаря моему одиночеству я мог свободно обдумать все подробности дела и выработать план изложения, поставляя форму последнего в зависимость от обстановки и характера объяснений и приема. Я решился при этом коснуться и различных вопросов, указывавших на ненормальные условия нашего железнодорожного хозяйства, и раскрыть перед государе?л всю доступную мне картину беззастенчивых хищений и злоупотреблений железнодорожного мира.

Впрочем, я не мог себе ясно представить, как произойдет наше объяснение. Моя последняя официальная встреча с государем в 1885 году, 13 февраля, по случаю назначения меня обер-прокурором уголовно-кассационного департамента, еще стояла в моем воспоминании, как живая. Я видел перед собой в приемной зале Аничковского дворца, освещенной яркими лучами февральского солнца, Александра III в длинном гвардейском сюртуке на грузной фигуре, отступившего передо мной на один шаг назад и говорящего мне с недобрым взглядом устремленных куда-то в сторону глаз отрывистым, гортанным голосом: «Я вас назначил на столь важный и ответственный пост вследствие удостоверения министра юстиции о ваших выдающихся способностях для его занятия и надеюсь, что ваша дальнейшая служба будет успешна и заставит меня позабыть неприятное воспоминание, вызванное во мне тягостным впечатлением от ваших действий по известному вам делу…» [68] Чувство возобновленной несправедливости, и на этот раз в торжественной обстановке, охватившее мое сердце при этих словах, на которые нельзя и бесполезно было возражать, еще жило во мне, а целый ряд озадаченных и злорадных лиц, присутствовавших при этом, продолжал, по временам, тянуться перед моим умственным взором, как в панораме, сменяясь рядом картин лицемерного сочувствия и дружеских советов выйти в отставку и этим заявить свой протест. Я говорил таким советникам, что протест этот, сам по себе бессильный, лишь показал бы, что я служу не делу, а лицу и что достаточно недобросовестных наветов, чтобы заставить меня отказаться от служения родине всеми душевными силами, для приложения которых так внезапно открывался передо мной самый подходящий путь. «Я не могу, — говорил я услужливым советникам, — бросать дело целой жизни лишь потому, что не был «высочайшею пожалован улыбкою»; не могу также отрицать за самодержавным монархом неотъемлемого права высказать подданному свои впечатления, оказывая ему в то же время свое доверие. Быть может, — прибавлял я, — пройдет немного времени и тот же государь найдет необходимым сам оценить, и совершенно иначе, мой образ действий». Казалось, такое время наступало… Москва промелькнула быстро, и Петербург, покрывшийся первой порошей, принял меня в свои лживые, холодные и, на этот раз, крайне любознательные объятия. Через день, 23 ноября, я выехал с утренним поездом Балтийской дороги в Гатчину. На станции меня встретил Манасеин и пригласил перейти из вагона 1-го класса в его министерский вагон-салон. Он ехал к государю с обычным докладом, был оживлен, и прекрасные, умные глаза его блистали нервным блеском. По обычаю наших министров, облекающих себя в разные ненужные и устарелые формы, он был в черной* офицерского образца, шинели и фуражке с кокардой, совсем не шедшей к изящным и тонким чертам его впечатлительного лица. Я чувствовал себя, как всегда в важные минуты моей жизни, совершенно спокойным и, тоже как всегда, грустным; но оживление Манасеина сообщалось и мне, и мы весело болтали почти всю дорогу. Но вот показались поперечные жерди Гатчинского «зверинца», вдали мелькнули башни дворца и нелепое каменное дреколье Констабля… Манасеин вдруг изменился в лице, побледнел, глаза его померкли; он уставился в одну точку, тревожно вздохнул и, сняв фуражку, стал усиленно креститься. Он рассеянно ответил на мой вопрос о содержании везомого им доклада — «ничего важного и никаких выдающихся назначений»— и мрачно сосредоточился. Мы сели молча в карету и, когда подъезжали к так называемому «кухонному каре», он снова снял фуражку и стал усиленно креститься под шинелью, не отвечая на отдание чести многочисленными чинами дворцовой полиции. Нам отвели различные комнаты со старинной мебелью и безвкусными масляными картинами на мифологические сюжеты с чрезвычайно полногрудыми нимфами и с сатирами, с которых, казалось, только что был снят шитый камергерский мундир. Вскоре за нами явился скороход в смешной шапке с перьями, очень мало гармонировавшей с его лицом почтенного отца семейства. Я взял с собою графики, кружок Графтио, план разрушенного пути и головку мотыля, отскочившую от первого сотрясения. Мы быстро прошли ряд комнат, слишком блестевших лаком и яркой позолотой, два раза подымались и спускались по каким-то лестницам и, наконец, очутились в маленькой приемной государя, совершенно пустой. Манасеин вошел первый. Доклад его продолжался недолго. Вскоре послышался звонок изнутри и камердинер государя в темно-синем фраке с медалями пригласил меня войти. За дверями была маленькая и узкая комната, нечто вроде уборной, у одной из стен которой я заметил две или три пары сапог с высокими голенищами, введение которых в начале царствования так огорчило гвардейских щеголей и великосветских дам. В следующей затем комнате, очень небольшой, квадратной и низкой, с двумя небольшими окнами, выходившими в парк, покрытый свежим снегом, с очень скудной мебелью и небольшим столом посредине, покрытым до полу синим сукном с находившимися на нем горящей толстой восковой свечкой, подносиком с гусиными перьями и карандашами, белой протечной бумагой и холстяной тряпочкой для вытирания перьев, я увидел властелина судеб России. На нем была серая тужурка, из-под которой выглядывала русская рубашка с мягким воротником и рукавами, вышитыми русским цветным узором. Его рост и могучее телосложение казались в этой низенькой комнате еще больше, и тощая фигура Манасеииа, находившегося тут же, представляла резкий контраст. Государь подал мне руку, сказал, что желал от меня лично слышать о подробностях дела крушения, указал мне ка очень неудобный пуф, стоявший против него через стол, и закурил толстую папиросу, которую сменял несколько раз в течение нашего почти часового разговора. Я приступил к своему докладу с невольным и понятным волнением. Оно вызывалось, впрочем, не личными соображениями об угодности или неугодности тех или других моих действий и объяснений. Мое обычное равнодушное и даже слегка ироническое отношение к самому себе не покидало меня и на этот раз, и я ни на минуту не выходил из роли объективного наблюдателя за собой и своим слушателем. Мое волнение вызывалось, с одной стороны, живо обострившимся воспоминанием о приеме государем три года назад, а с другой стороны — и это главное — сознанием исторически выработанного величия и мощи русского царя. Предо мною в двух шагах находился человек, который являлся выразителем государственного сознания стомиллионного народа и носителем в своей единой воле его благоденствия и несчастий. Поэтому, несмотря на мое привычное самообладание, я почувствовал, что при первых словах доклада мой голос дрогнул, но — как это бывало и на первых шагах публичной деятельности — мне стоило услышать свою речь, как я сразу овладел собою, успокоился и взял верный, соответствующий серьезности дела, тон. Этому способствовало вместе с тем и то, как государь меня слушал. Никогда во время самых интересных и трудных обвинительных речей, приковывавших к себе общее внимание, когда в зале суда «man horte wie die Wolken ziehen», я не встречал со стороны присяжных заседателей такого напряженного внимания, такого стремления проникнуть, так сказать, в сердцевину каждого слова. Александр III, подпирая по временам голову рукою, не сводил с меня глаз, и взор его был совсем другим, чем холодный и недоброжелательный взгляд, виденный мною в 1885 году и потом неоднократно замеченный во время официальных приемов и представлений. В этих глазах, глубоких и почти трогательных, светилась душа, испуганная в своем доверии к людям и беспомощная против лжи, к коей сама была неспособна. Они произвели на меня глубокое впечатление. Если Александр III так смотрел в лицо своим министрам при их докладах, то мне становится просто непонятным, как могли некоторые из них, нередко совершенно сознательно, вводить его в заблуждение и направлять его сильную волю на узкие и беспросветные пути. Или он так на них не смотрел, привыкнув к ним и замкнувшись в своем недоверии, или, в противном случае, он имел дело с людьми хотя и трусливыми, но глубоко нечестными. Вся его фигура, с немного наклоненною на бок головою, со лбом, покрытым глубокими морщинами — следом тяжелых дум и горьких разочарований — вызывала в душе прежде всего чувство искренней жалости к человеку, поднявшему на плечи «бремена не-удобоносимые». От него — самодержца и повелителя всея Руси, могущего одним почерком пера перевернуть весь наш гражданский и политический быт, одним мановением руки двинуть несметные полчища против действительных или предполагаемых врагов, — веяло такой беспомощностью по отношению к обману и лукавству окружающих, — что солгать ему казалось мне равносильным нанесению удара дряхлому старику или малому, слабому ребенку. Вся повадка государя давала чувствовать, что с ним не только должно, но и можно говорить смело и прямодушно… и я стал говорить со спокойствием и уверенностью, как говорил бы с обыкновенным и внимательным слушателем. Манасеин вначале, видимо, волновался гораздо более меня, хотя сидел поодаль и слушал молча. Через минуту он поднял на меня с удивлением глаза и несколько раз потом взглядывал на меня с видимым одобрением. «Это черт знает, что такое, — рассказывал он в тот же день товарищу министра Аракину, — Кони говорил с государем так спокойно и непринужденно, как будто тот просто его знакомый, и они встретились случайно в гостиной».

«Прежде чем представить Вашему Величеству подробный обзор хода и результатов предварительного следствия, — начал я свой доклад, — считаю необходимым изложить данные, которые убедили меня и командированных со мною вместе представителей государственной полиции и жандармского корпуса в полном отсутствии каких-либо следов государственного преступления в обстоятельствах крушения поезда»… — «Не беспокойтесь это делать, — сказал мне государь, — я знаю, что таких следов нет и быть не может. Я твердо убежден, что тут нет ничего политического, я увидел это тотчас же на месте. Это только министр путей сообщения Посьет старался меня тогда в этом уверить, настаивая, что это, конечно, покушение на мою жизнь. Расскажите, как шло дело после того, как и вы убедились в отсутствии покушения». Тогда я начал подробный рассказ, представлявший картину преступной небрежности всех лиц, имевших касательство к поезду чрезвычайной важности. Я разделил его на части согласно главным выводам экспертизы, начав с неправильного состава поезда, перейдя к неправильностям постройки, слабости полотна и к опьянению усердия, которое сыграло такую роковую роль в самой катастрофе. Разъясняя и дополняя свои выводы бытовыми примерами, оригинальными выражениями свидетелей и некоторыми техническими подробностями, я закончил доклад сильной, но вполне правдивой картиной выдачи концессий, хищнических действий правления и того безответственного растления служебного персонала, которое создавалось наглым стремлением к наживе, с одной стороны, и формальным отношением министерства путей сообщения, с другой, приводившим к бессознательному попустительству.

Александр III сначала слушал молча, но когда я разговорился, он стал проявлять активное внимание, прерывая меня вопросами, без всяких, однако, признаков нетерпенья, так что камердинеру, дважды входившему с докладом, что явился министр иностранных дел Гире, он спокойно отвечал: «Просить подождать, я занят». В середине доклада он спросил меня: «А что же делала инспекция?» Но говорить об инспекции в этом месте — значило поколебать всю конструкцию доклада и вызвать напрасные повторения и возвращения назад. Ей было уготовлено место в конце. Поэтому я сказал, что отвечу на этот вопрос в конце доклада, а сначала считаю нужным рассказать ему об организации и действиях правления Курско-Харьковско-Азовской железной дороги. Он мягко улыбнулся и сказал: «Ну, хорошо». Рассказ об «угольном деле» его возмутил до крайности, и в голосе его послышались звенящие ноты. «Что же это такое? — спросил он меня. — Конечно, злоупотребление центрального управления. Это все покрывалось на Фонтанке, это все шутки Салова» [69]. «Ваше величество, — отвечал я, — я не имею никаких данных для предположения или утверждения, что в настоящем случае было сознательное служебное злоупотребление со стороны Салова, и поэтому не считаю себя вправе взводить какие-либо обвинения на него, которого по моим совместным работам с ним в железнодорожной комиссии графа Баранова знаю за человека чрезвычайно способного, не имея оснований сомневаться в его честности». Государь нахмурился. «Как же вы тогда все это объясняете?» — «Бюрократическим устройством наших центральных управлений, стоящих очень далеко от действительной жизни и ее потребностей и погруженных в канцелярское делопроизводство. Так было и здесь: в то время, как инспектор Кронеберг, возмущенный наглым грабежом казны, уплачивавшей гарантии железной дороге, бился на месте, как пульс живого организма, его лихорадочное биение, долетая в Петербург в виде официальной бумаги, попадавшей в целый караван бумаг, ждало своей очереди и медленно, переходя по инстанциям, начиная со столоначальника, бездушно и формально перерабатывалось мертвым канцелярским механизмом. То, что на месте было криком наболевшей души честного человека, обращалось на Фонтанке в переписку за №, которая ни о чем не вопила». Я замолчал, а государь задумался и затем предложил мне продолжать. Но, очевидно, что мое сравнение запало в его память, так как уже через полгода, прекращая дело о крушении, он, мотивируя свое решение, сказал Манасеину и председателю Государственного совета великому князю Михаилу Николаевичу между прочим: «Мне жаль некоторых из привлеченных, например Кронеберга: это человек, по отзывам Кони, честный и энергический, он бился, как пульс живого организма, и воевал с злоупотреблениями дороги». В одном месте моего доклада, где я говорил о том, как бесплодны были указания чинов правительственного надзора на крайнее обесценение подвижного состава для увеличения доходности и как они затем, устав от борьбы, опускали руки, государь сказал: «Да, я знаю, что служба при железных дорогах развращает инженеров, но зато самые дороги увеличивают благосостояние народа». — «Это не всегда оправдывается в жизни, — отвечал я, — железные дороги содействуют обмену ценностей, но жизни не удешевляют и в то же время у нас, например, вызывают безрассудное истребление леса. Перед приездом сюда я посетил заседание Харьковского уездного земского собрания, где, между прочим, узнал из доклада гласного, профессора Е. С. Гордеенко, что в год открытия в Харьковском уезде железной дороги в нем было около 60000 десятин прекрасного леса, а теперь осталось менее одной десятой части, что, конечно, имеет весьма вредное влияние на почву и климат. Весь этот лес съела на шпалы и топливо железная дорога, приобретая его по вынужденно низким ценам, так как отсутствие земельных кредитных учреждений в первые годы после освобождения крестьян наряду с ничем не объяснимым закрытием государственного кредита поставило землевладельцев в безвыходное положение и отдало их в жертву ростовщикам и разным предпринимателям». По лицу Александра III пробежала тень, он опустил книзу мрачный взор и спросил меня: «Сколько было и сколько осталось?»— «Больше 60-ти и менее 6-ти». При этих словах он внезапно ударил плоской стороной лежавшего перед ним золотого портсигара по столу с такой силой, что все на столе задребезжало и свечка в устойчивом подсвечнике закачалась. Наступило молчание. Тяжело вздохнув, сказал он мне: «Продолжайте» — и снова поднял на меня свои грустные, почти безнадежные глаза. Я вспомнил этот взгляд года через два в Теплице, где встретился с моим товарищем по университету, флигель-адъютантом, князем В. С. Оболенским — лицом и по должности гофмаршала и по своим личным отношениям очень приближенным к покойному государю. Мы ездили как-то в Кульм, на поле знаменитой битвы, и разговорились дорогой о неудачных назначениях преимущественно среди дипломатии. «Что же делать? — сказал мне Оболенский, — государю называют неспособных лиц, а сам он лично мало кого знает». — «Но отчего же он не принимает мер, чтобы узнать людей, и не чувствует к тому потребности?» — «Он не питает к людям вообще доверия и почти никого не уважает, кроме лишь самых тесно приближенных лиц. Будучи наследником, он достаточно насмотрелся на людскую низость и потерял веру в людей», — отвечал Оболенский. «Знаете ли, — сказал он мне внезапно, — как зовут человека, которого он наиболее уважает в России?.. Отгадайте». — «Бунге». — «Нет, Бунге в его глазах просто честный старик, но выдающегося авторитета собой не представляет». — «Так кто же?» — «Граф "Дмитрий Алексеевич Милютин!! открыто высказавшийся против политики укрепления самодержавия после 1 марта 1881 г.».

Вспомнил я этот безнадежный взгляд Александра III еще через 4 года, весною 1894 года, в Венеции, когда художник П. В. Жуковский, считавший себя другом покойного, в откровенной беседе сообщил мне, что государь не скрывает своей усталости от жизни и от управления и все более и более отчуждается от людей. По словам Жуковского, он сказал ему однажды, что считает большинство людей «подлецами» и на обиженный протест Жуковского возразил: «Я говорю не о вас и некоторых редких исключениях, а о людях вообще. Быть может, и я сам не лучше этих «подлецов». Так, замыкая презрение к людям само-презрением, доживал последний год своей жизни этот непосредственный человек, взявший на свои могучие рамена тяжкую задачу решать все единолично за миллионы и для миллионов людей.

Когда я окончил доклад по существу открытых обстоятельств и рассказал, по возможности образно, экспертизу в Технологическом институте, государь спросил меня, как объясняют сведущие люди то чрезвычайное разрушение, которое произошло при сходе поезда с расшитого пути. «Чрезвычайной стремительностью и тяжестью поезда, — отвечал я, — которая выразилась в цифре 125 тысяч пудо-фут в секунду». Государь взглянул на меня вопросительно. «Это значит, — продолжал я, — что поезд в данную минуту представлял собой силу, способную поднять в одну секунду на высоту одного фута 125 тысяч пудов». — «Какие же действия теперь вы предпримете?» — спросил он меня после некоторого молчания. «Теперь настало время привлекать виноватых». — «А в чем именно вы их будете обвинять?» — «Об умысле произвести крушение, — отвечал я, — не может быть и речи, но есть налицо все признаки самой преступной небрежности, тем более непростительной, что обязанности почти всех виновных в ней были точно определены. Стоит вспомнить правила о составлении поездов чрезвычайной важности в зимнее время, чтобы признать действия министра путей сообщения и его ближайшего помощника, барона Шернваля, явным бездействием власти, которое сопровождалось ужасными последствиями и, только по счастливой случайности, не вызвало события, которое могло бы иметь гибельное значение для спокойствия целого государства. Мне жалко управляющего дорогой, инспектора и машинистов, действовавших под впечатлением присутствия министра и ослепленных радостью управлять вашим поездом, но и они, тем не менее, ввиду условий пути, виновны в преступном легкомыслии.

Наконец, необходимо, по моему мнению, привлечь и членов правления железной дороги, своекорыстная и лукавая деятельность которых создала такое положение пути и разных железнодорожных служб, при котором сделалось не только возможным, но почти неминуемым крушение. Не скрою от Вашего Величества, что возложение ответственности на правление вызовет горячие возражения, так как до сих пор считалось, что за железнодорожные несчастья ответствуют лишь чины железнодорожного управления, и притом обыкновенно низшие, вроде стрелочников, сторожей и т. п., между тем как те, кто извлекает выгоду из крайнего истощения служащих и от допущения гибельных беспорядков, остаются всегда в стороне, получая громадные оклады и нередко посмеиваясь над правосудием. Хитросплетенная юридическая теория, по которой в подобных случаях хозяин не отвечает за деятельность своих поверенных, пустила глубокие корни в железнодорожном мире. Этому надо положить предел, и я решился привлечь членов правления. Дальнейшее следствие выяснит, насколько верны слухи, что генерал-адъютант Черевин, не слушая никаких возражений, требовал ускорения движения поезда сверх меры возможного. В таком случае ответственность падает и на него. Но, может быть, эти слухи не подтвердятся, как и многие другие по этому делу. Общественное мнение крайне взволновано и ищет причину крушения в действиях и распоряжениях разных лиц. Обязываясь представить вам, государь, правдивый рассказ обо всем, касающемся дела о крушении, я не могу скрыть, что создается легенда о том, что будто бы и вы на станции Тарановка приказали, вопреки предостережениям, усилить ход поезда до опасных пределов». Он засмеялся и сказал мне просто: «Нет! Этого не было, я никогда такого распоряжения не делал, я только раз на Закавказской железной дороге заметил, что поезд движется крайне неровно, что мы то летим, как птица, то ползем, как черепаха, и что желательно ехать ровнее. Нет, уж вы меня не привлекайте, — сказал он, улыбаясь. — Вы, значит, отдадите под суд всех лиц, о которых говорите?» — «Я не имею на это права, — отвечал я, — я могу только предложить судебному следователю привлечь в качестве обвиняемых членов правления, управляющего, инспектора Кронеберга, машинистов и инспектора высочайших поездов, барона Таубе, но привлечение генерал-адъютантов Посьета и Черевина, а также барона Шернваля, как действительного тайного советника, зависит не от меня, а должно совершиться в особом порядке, с соизволения Вашего Величества и по постановлению Государственного совета. Думаю, однако, что без привлечения этих лиц, если только ими не будут даны удовлетворительные для их оправдания объяснения, дело представится в крайне одностороннем виде и может вызвать толки, несогласные с достоинством нелицемерного правосудия». — «Да, конечно, — прервал меня государь, — все, кто виновен, должны подлежать ответственности, невзирая на их положение. Это должно быть сделано. Кто должен это начать? Министр юстиции?» Я разъяснил существовавший порядок привлечения таких лиц к ответственности и предания их суду, заметив, что наши законы в этом отношении представляют много неясного и спорного, так что желательно было бы пересмотреть вопрос о предании суду министров и дать ему большую определенность. «Итак, — сказал мне государь, — ваше мнение, что здесь была чрезвычайная небрежность?»— «Если характеризовать все происшествие одним словом, независимо от его исторического и нравственного значения, — отвечал я, — то можно сказать, что оно представляет сплошное неисполнение всеми своего долга. Из железнодорожных служащих в сущности исполнили свой долг только Витте и Васильев». Государь посмотрел на меня вопросительно. Я рассказал ему о действиях Витте и Васильева в Ковеле и передал сущность их показаний. Я упомянул, что копия их показаний послана мною министру юстиции. «Не скрою, — сказал я, — что образ действий этих двух лиц, несмотря на некоторую сдержанность их показаний, производит отрадное впечатление среди картины общей растерянности, небрежности и своекорыстия, рисуемой целым рядом свидетельских показаний». Государь задумался и, помолчав немного, встал. «Когда вы едете опять?» — «Желал бы дня через два, — сказал я, — но позволяю себе ныне обратиться к Вашему Величеству с просьбой: тотчас по приезде в Харьков я привлеку Кованько и Кронеберга, и несомненно, что по суду они подвергнутся наказанию. Но первый из них начал от отчаяния впадать в тяжкое нервное расстройство, а другой так долго и так горячо боролся с злоупотреблениями правления… Дозвольте мне, государь, надеяться, что им после суда будет оказано возможное милосердие». — «Да! Хорошо, обещаю, — сказал Александр III и, протягивая мне руку, сказал: — благодарю вас за вашу работу и за интересный доклад; мне теперь все ясно; желаю вам успеха в этом трудном деле». При этом он, конечно, бессознательно пожал мне своей железной рукой руку так сильно, что когда я вышел из кабинета, пальцы у меня были совсем белые.

В приемной меня любезно приветствовал Гире (министр иностранных дел), так долго ждавший окончания моего доклада. Тот же скороход проводил меня в мою комнату, откуда я тотчас же пошел к Манасеину, ушедшему вперед. Нервный и впечатлительный Манасеин так уставал от бессонной ночи перед докладом и от тревог, начинавшихся при приближении к Гатчине и, конечно, продолжавшихся весь доклад, что, по приходе от государя, он раздевался и ложился в постель. Так сделал он и теперь. Но он не спал и скоро вышел ко мне из-за перегородки. «Ну что, какое общее впечатление?» — спросил он меня. «Я удивляюсь, — сказал я, — как можно ему не говорить правды: он так на нее вызывает». — «Я наблюдал, — сказал Манасеин, — как он вас слушал; можно ручаться, что он не позабудет ни одного слова, и я думаю, что вас лично можно поздравить с забвением всего того, чем вас так долго и несправедливо удручали». Через час мы оба ехали в Петербург, развлекаемые рассказами В. В. Верховского о его столкновениях с министром финансов Вышнеградским и о дерзостях, которые он, по своему обычаю, говорил последнему.

На другой день утром в «Гражданине» — появилось извещение о том, что я выезжал в Гатчину, что обозначало на эзоповском языке того времени мое свидание с государем. Часов в 12 дня ко мне явился какой-то господин «по поручению князя Мещерского», чтобы получить, как заявил он, сведения о ходе дела о крушении для напечатания их в «Гражданине». Подивившись отсутствию самолюбия в князе Мещерском, которому, после его гнусных выходок по делу Засулич *, я не только не подавал руки, но и не кланялся, несмотря на почти ежедневные встречи, так как мы были соседями по подъездам, я коротко и решительно отказал его посланному, указав на статью закона, воспрещающую обнародовать данные предварительного следствия.

Вскоре оказалось, что благородный князь не позабыл этого моего отказа. По возвращении в январе 1889 года в Петербург я был в Мариинском театре на первом и единственном представлении «Купца Калашникова», заставившем Победоносцева забить тревогу о кощунстве и оскорблении церкви и добиться запрещения дальнейших представлений оперы на казенной сцене. В коридоре и фойе я старался ни с кем не беседовать, чтобы не давать повода для неуместных расспросов. Это мне удалось, и никто не слышал от меня ни слова по делу. Мелькнула передо мной в толпе и обрюзглая фигура издателя «Гражданина». Это было в среду, а в субботу 14 января в «Гражданине», в дневнике князя Мещерского, появились следующие строки: «Намедни в коридоре Мариинского театра я увидел, в полном блеске элегантности обер-прокурора Кони, на днях вернувшегося со следствия по делу 17 октября. Подходит к нему один господин. «Ну, что?» — обращается он к г. Кони. — «Ничего», — отвечает г. Кони. Тем разговор на тему «Ну что?» и кончился, заговорили об опере. Понятно, это «ну что?» относилось к роковому делу 17 октября. Вопрос этот мог быть задан русским человеком, от всей души желавшим, наконец, узнать что-нибудь об этом интересующем каждого русского деле; мог он также быть заданным из любопытства. В обоих случаях он требовал ответа. Но, боже мой, — где расфранченному и в белый галстук облаченному элегантному петербургскому чиновнику толковать о Борках и о следствии в разгаре петербургского зимнего сезона… Опять роковое «нельзя»; можно ли в январе 1889 года заинтересоваться вопросом: «Когда же, наконец, кончится следствие и объявится постановление о предании обвиняемых суду? Ведь третий месяц ожиданий кончается!» — «Нельзя-с», — отвечает вам блестяще светлая физиономия и ярко безоблачная фигура г. петербургского чиновника. «А нельзя ли узнать, по крайней мере, когда приблизительно можно будет с этим вопросом обратиться к вам в надежде получить ответ?»—> «Нельзя-с»…

Так отомстил мне, «элегантному петербургскому чиновнику», князь Мещерский, еще недавно называвший меня «жрецом нигилистической демократии». Ему, впрочем, пришлось назвать меня и «добрым соседом», причем я, однако, оказался настолько же добр, насколько был элегантен в Мариинском театре.

Мы, действительно, были соседями по подъездам, и в его приемные дни, по средам, я имел случай, входя или выходя из своего подъезда, видеть, как к нему приезжали на поклон разные сановники, губернаторы и министры. Я доставил себе жестокое удовольствие, встретив у его крыльца моего знакомого сановника, пользовавшегося доверием оплевываемого Мещерским старика Бунге и поддерживавшего добрые отношения с порядочными людьми в науке и в службе, и заставив его ходить со мной в течение четверти часа между нашими подъездами, в смертном страхе, что его увидит в дружеской беседе со мною князь Мещерский, у которого он бывал якобы «из любопытства»… В 1893 году в Сенат поступили два дела* по обвинению князя Мещерского как редактора «Гражданина» в оскорблении военных врачей и Семиреченского губернатора Аристова. Вслед затем, к великому своему удивлению, я получил карточку князя Мещерского, которого швейцар, зная, что я очень занят, не принял. За карточкой, подвергшей меня в недоумение, — так как Мещерский имел неоднократно возможность убедиться, что я не хочу его знать, — последовало письмо, в котором он, как ни в чем не бывало, просил «по праву доброго соседства» совета и указания в касающемся его деле, выражая сожаление, что не застал меня, и с наглостью присовокуплял, что его можно застать дома в такие-то часы. Я написал ему тотчас же, что принимаю по делам в Сенате в такие-то дни и часы, но что, если дело не терпит отлагательства, то он застанет меня на другой день в одиннадцать часов утра. На другой день он явился и начал с жалобы на то, что все его притесняют, что ему даже дано предостережение, а он, кроме добра, ничего не хочет. Дела, поступившие в Сенат, были, по его мнению, лучшим доказательством общего враждебного к нему отношения. Просьба его ‘заключалась в назначении обоих дел одновременно к слушанию, чтобы ему отбывать наказание сразу, если его осудят, что весьма вероятно, так как он слышал, что сенаторы «очень злые». Я обещал исполнить его желание, тем более, что по обоим делам будет один обвинитель. Затем между нами произошел следующий диалог: «А кто будет обвинять?» — «Я». — «В таком случае я осужден наверное и заранее: я писал против вас гадости и, хотя я теперь совершенно изменился в моих взглядах, но вы, конечно, этого не можете позабыть?..» — «Позвольте, князь, вы, вероятно, заметили, что, несмотря на то, что вы изволите называть вашими гадостями, я принял вас у себя и беседую с вами с соблюдением всех правил вежливости и гостеприимства… но гостеприимство имеет свои обязательные правила не только для хозяина, но и для гостя, который тоже должен быть вежлив и не оскорблять хозяина; вы же позволяете себе говорить мне, что я, из личного чувства, стану добиваться вашего обвинения во что бы то ни стало. Лишь роль хозяина мешает мне назвать ваше поведение соответствующим образом. Я должен участвовать в рассмотрении ваших дел ввиду сложности, трудности и важности возникающих в них юридических вопросов, касающихся пользования печатным словом, и, как кассационный обер-прокурор, не имею права от этого уклоняться вследствие того лишь, что вам угодно было напечатать про меня гадости… Если я найду, что по этим делам ваши оправдания заслуживают уважения, я сочту долгом совести воспользоваться правом отказа от обвинения; если же не найду, то надеюсь, что в моих словах даже вы не усмотрите личного раздражения, а лишь голос порицающего вас закона…» — «Извините, я обмолвился, я этого вовсе не думал, как же можно, я вас искренно уважаю, поверьте, что разность взглядов между нами есть простое недоразумение… Вы читаете «Гражданина»?»— «Нет, ко некоторые, особо выдающиеся номера мне всегда доставляли или указывали, особливо если там были какие-либо выходки на мой счет: ведь для этого специально существуют так называемые друзья…» — «Ну, вот, а если бы вы читали все, я уверен, что вы подписались бы обеими руками под многими из статей моих…» Это наивное и в то же время самоуверенное нахальство возмутило меня. «Князь, — сказал я, — взгляните в передний угол моего кабинета; в нем стоит портрет самого дорогого для меня существа — моей покойной матери, а под ним портрет того, кому я и мои сверстники обязаны в своей молодости, в начале шестидесятых годов, счастливейшими минутами своей общественной жизни, — среди наступавших реформ; вы же во всем, что вы пишете о нем и его царствовании, изрыгаете на него хулу, опорочивая эти реформы и унижая, насколько это возможно, его личность, благо теперь это, к стыду нашему, дозволено. Так если бы я подписал хоть одну из ваших статей не только обеими руками, но хоть одним пальцем, я бы должен был, чтобы быть последовательным, приказать выкинуть это изображение в грязный угол темного чулана… а я сделать этого не могу, не отказавшись от уважения к себе и ко всему своему прошлому»… Мы оба замолчали. Сказав несколько бессвязных слов о литературе и о театре, «князь тьмы» стал со мной прощаться. Я проводил его до передней. «Я надеюсь, что теперь мы будем видеться», — неожиданно вымолвил он, надевая пальто. Я сделал умышленно глупое лицо и спросил его: «Разве вы думаете сами быть в заседании Сената? Это по закону не обязательно». В заключение я, действительно, отказался от обвинения его по делу об оскорблении губернатора Аристова, оказавшегося во всех отношениях негодяем, и подробно мотивировал свой отказ. Но так как Мещерский в защиту свою приводил то, что он «не читал» вызвавшую обвинение статью Боиифатия Карпова, то я должен был высказать сожаление, что редактор «Гражданина» этого не сделал, лишив меня тем возможности признать, что в данном случае он исполнил благородную обязанность деятеля печатного слова бороться с вопиющими злоупотреблениями, бестрепетно отдавая их на общественный суд.

В составе присутствия был сенатор Платонов, впоследствии проведенный Мещерским в члены Государственного совета; он, по словам докладчика Таганцева, доказывал невиновность князя по обоим делам, но не остался, однако, при особом мнении и, когда состоялась резолюция, тотчас же отправил о чем-то Мещерскому, приговоренному за оскорбление военных врачей к аресту на гауптвахте на 10 дней, записку. Это было вечером во вторник 9 ноября 1893 г., а объявление приговора в окончательной форме было назначено через две недели. Но уже в четверг, когда еще мотивы приговора были неизвестны и даже мое заключение не было напечатано, Манасеин известил меня, что вследствие письма Мещерского к государю, надписью на этом же письме, дело о князе Мещерском было прекращено, и он освобожден от наказания. В воскресенье, ругая меня в «Гражданине», Мещерский описывал заседание, в котором не был, и презрительно отзывался о речи, которую «читал» обер-прокурор, очевидно, даже не зная, что в новых судах речи говорятся, а не читаются.

Я был встречен в Харькове прокурором судебной палаты Закревским. Подавляя клокотавшие в нем злобу и зависть, он остался, однако, верен своей любви к эффект там и театральным представлениям. Он просил меня сесть с ним в открытую коляску, стоявшую у царских комнат, очевидно, с целью совершить совместно торжественны?! въезд в Харьков. Но я уклонился от триумфального шествия с этим лицемерным фигляром и поехал домой один. В Закревском, которому затем я счел долгом вежливости рассказать мою беседу с государем, я неожиданно увидел совершенную перемену во взглядах. Он стал пылать негодованием на виновных и восхищаться результатами следствия, дав мне понять, что у него уже созрел и набросан план обвинения. Вызвав Марки и Дублянского, я изложил перед ними основания привлечения обвиняемых к следствию. Марки пожевал губами, еще больше раскосил глаза и вполне согласился. Тогда, предоставив ему продолжать следственные действия, я приступил к составлению двух обширных постановлений о постановке обвинения и привлечении обвиняемых. Это был труд тяжелый, кропотливый и усидчивый, отнявший много времени и стоивший мне большого напряжения, причем мне не с кем было посоветоваться. Старший председатель палаты де Росси, прекрасный человек сам по себе и честный судья, по части новых юридических вопросов был довольно беззаботен и отличался полным отсутствием теоретических взглядов. Председатель уголовного департамента палаты Перфильев был так называемый «практик», пугавшийся каждого нового вопроса. Мой друг С. Ф. Морошкин по своей нерешительности и крайней осторожности тоже не мог быть советником, а легкомысленное отношение к делу Закревского и пользование им разными проездными любезностями и льготами со стороны барона Гана делали обращение к нему совершенно немыслимым, тем более, что еще до моего отъезда в Петербург он доказывал мне, что привлечение к следствию председателя правления противоречило бы «всем законам, божеским и человеческим». Поэтому во всем пришлось полагаться на себя, обходясь без желательной и добросовестной критики своих взглядов. Через три дня непрерывной работы постановления были готовы. Я прочел их Закревскому, Дублянскому и Марки уже в переписанном виде. Они были подписаны: первое — 3 декабря, а второе—15, и немедленно начался допрос обвиняемых — инженеров Павлова, Кованько и Ветринского и начальника депо Задонцева. 19-го был вызван барон Ган для предъявления ему обвинения по второй части 1085 статьи Уложения о наказаниях. Он был совершенно подавлен прочитанным ему постановлением, но держал себя очень прилично и с достоинством. Его допрос в качестве обвиняемого не окончился к четырем часам и был затем продолжен 20 декабря. В этот день, когда я приехал для присутствия при продолжении допроса, Ган встретил меня крайне встревоженный, с признаками отчаяния на лице. Он сказал мне дрожащим голосом: «Неужели можно прежде, чем выслушать обвиняемого до конца, предавать его имя позору на всю Россию и опубликовывать постановление о его привлечении?!.Ведь я, — воскликнул он, — не только еще не осужден, но даже и не подсудимый, а между тем…», — и голос его прервался, а глаза наполнились слезами. «Что это значит?» — спросил я. «Вот!», — сказал он, волнуясь, и подал мне номер «Южного края», в особом прибавлении к которому я с болью и гневом увидел напечатанным постановление, о существовании которого, кроме меня, Марки, Закревского и Дублянского, никто не мог знать и копия с которого только что была мной отправлена министру юстиции. «Я не знаю, кто позволил себе сообщить редактору копию с этого постановления, — сказал я Гану, — это совершенно противозаконно; я глубоко сожалею о случившемся, вполне понимаю ваше справедливое негодование и приму все меры, чтобы, по возможности, предотвратить последствия этой публикации». До крайности возмущенный, я пошел в кабинет к Закревскому. «Вы видели, что сделал «Южный край» с постановлением о Гане?» — «Да, — отвечал тот, самодовольно улыбаясь и потирая, по обыкновению, руки, — теперь он, знаете, пришпилен». Я понял, в чем дело, и высказал Закревскому, что опубликование такого постановления есть постыдный и коварный поступок против обвиняемого, который, таким образом, осужден в глазах общественного мнения без оправдания. Это нечто неслыханное в летописях Судебных уставов; наконец, это явное нарушение закона о негласности предварительного следствия. «Я вас прошу, — сказал я, — немедленно вызвать редактора «Южного края» Юзефовича, потребовать от него объяснений, откуда он достал копию с постановления и на каком основании, в прямое нарушение закона, осмелился ее напечатать, и затем прошу вас возбудить против него уголовное преследование». — «Но зачем же это? — сказал мне Закревский, скрывая под внешней развязанностью свое замешательство, — ведь дело уже сделано и непоправимо; к чему стеснять печатное слово? Вы слишком по этому вопросу нервничаете…» — «Очень сожалею, — сказал я на эту выходку, — что ваши нервы, нервы старого' судебного деятеля, до такой степени притупились, что не чувствуют отвратительного характера того, что сделано относительно беззащитного в этом отношении обвиняемого, которого вы же сами даже считали не ответственным по этому делу. Я настаиваю на моем требовании и желаю, чтобы следствие производилось в законной и пристойной обстановке; если же вам не угодно потребовать объяснения от Юзефовича и притом немедленно, то эти объяснения потребует от него министр юстиции, которому я о том телеграфирую сейчас же». — «Нет, к чему… — забормотал покрасневший, как рак, Закревский, — я, я готов исполнить, но только к чему? Юзефович ни при чем: это я сообщил ему копию». Я молча поклонился Закревскому и развел руками. Наступило тягостное молчание. «Вы потрудитесь это исправить», — сказал я ему холодно. «Хорошо-с, но как?» — «То, что напечатано — напечатано, но оно не должно иметь распространения. Вы тотчас пошлете телеграмму в